***
Джурджи снова бежит. Вместо волчьей шкуры — нагое тело; вместо серебряного ковыля и лесного ковра под ногами — трупы. Не те, кого боги забирают себе в нынешней битве; эти — старые, истлевшие, сгнившие до костей… и все носят степную броню или платье. Над головою — черное беззвездное небо, вместо тяжелого запаха чащи — запах большой старой крови. Запнувшись о костлявую руку, Джурджи не падает, но скатывается по телам, понимая: чья-то воля складывает из них целые горы. Горы трупов, по которым он идет к Последнему Морю. Ганбаатар. Выдавленные глаза, слепой взгляд. Отец. Горло, разорванное волчьими клыками. Джаргал. Мудрая голова, отделенная от тела. Хонгорзул, нагая и опороченная. Арюна. Дэлбээ. Байгаль. Джурджи не осмеливается встать, чтобы топтать тела близких. Кое-как, на руках, он подползает к Байгалю, садится на колени подле и прижимает его почерневший лоб к своему — как в тот день. Воет в голос, оплакивая свой свет тысячи звезд, а по рукам и ногам его ползут мерзкие трупные черви. Джурджи все равно. Если боги дозволяют ему еще раз проститься с Байгалем… Один, последний раз… — Почему ты плачешь, мальчик? — доносится над ухом скрипучий голос. — Разве хищный зверь плачет над своей добычей, а не сжирает ее?.. Разве они умерли не из-за твоей мечты?.. Почти испугавшись, Джурджи едва не выпускает голову Байгаля из рук. Стиснув зубы, еле сдерживая глухое рыданье, он кладет эту гордую, все еще красивую голову к остальным, и встает — наступив на чью-то руку. Кажется, отцовскую. Перед ним оказывается все тот же старик, лесной колдун-перевертыш, благословленный своим богом так же, как Джурджи благословлен Дайном. — Ты так хотел дойти к нему… не гнушался ничего, — довольно прибавляет старик и указывает куда-то в сторону, махнув широким темным рукавом. Над горой мертвецов возникает виденье: то самое место, где бескрайняя вода встречается с вечным синим небом, и где одно, а где другое — не разобрать. — Отчего же ты плачешь теперь, глупый мальчишка? Твоя мечта — так близко, только руку протяни!.. А эти люди, на чьих телах ты стоишь, по кому льешь пустые лживые слезы… Они — всего-навсего волчья стая, они — вороновы крылья, что несли тебя вперед… Знаешь ли ты, мальчик? И грозная стая гибнет, и воронов губит небесный огонь… Ты явился в нашу землю, ведомый своею мечтой, но посмотри, куда она привела тебя. Ты потерял многих… и потеряешь еще больше, коли не отступишься. В твоей груди — дыра, в твоей душе — тоска, и прежний яростный огонь давно угас… Еще немного, луна или две, всего луна или две, и мечта разлетится осколками, а ветер подхватит белые цветочные лепестки, запачканные алым… Уходи. Отступись. Забудь о Последнем Море. Сбереги того, кто один остался у тебя… Слова заползают в уши, как те черви, туманят разум. Джурджи завороженно смотрит на море, после переводит взгляд… на тень Станимира, что тянет руки к нему в искреннем порыве… а старик меж тем подбирается ближе. Его лицо идет рябью, меняя черты: на те, что бывают у хищного зверя перед броском. Эти горы тел… Байгаль… виденье… Станимир… этот старик — все обман! Все — ложь, порожденная темным лесным колдовством! — Нет! Они умерли не зря! — кричит Джурджи. — Я дойду до Последнего Моря в память о каждом из тех, кто поверил в мою мечту! И я скорблю не потому, что слаб!.. А потому, что сердце мое еще не стало камнем!.. Потому что… все еще могу любить кого-то кроме моей мечты!.. Сними свои клятые чары, старик! Сними — и мы сойдемся опять: так, как должны сходиться в битве мужчины, а не трусливые колдуны!.. Виденье-обманка идет трещинами да разломами, как весенний лед на озере Гун-Нуур. Джурджи — снова волк, старик — снова рысь, и есть только когти и клыки. Они решат исход.***
Лес — огненная ловушка, из которой не выбраться. Повсюду падают, обгорая в черноту, могучие стволы, со скрежетом вспыхивает бурелом — страшным ритуальным пламенем. Золотые да алые всполохи юркими змеями ползут по траве, так и норовя подпалить сапоги да оплести ноги, а гроза, пришедшая с чужим богом, все еще грохочет над головой. Небо, дымное и темное, нависает так низко, что кажется: оно вот-вот рухнет и раздавит Мислава. Его — и тех немногих дружинников, чудом спасшихся от огромных копыт божьего коня да кривых мечей мертвых степных поляниц. — Выберемся, конунг, — с хриплым кашлем клянется Олав, расчищая с братом путь, принимая на кольчугу горящие ветки и отмахиваясь от листьев-огненных бабочек. — Надо будет — на своих руках вынесем. Слово давали тебя беречь — и сбережем!.. Из самого сердца чащи, от Звярова алтаря, до Мислава доносится такой чудовищный рев, что и сотня тварей, собравшихся вместе, не смогла бы его издать. Слышится рык, громовая брань; слышно, как огромный меч рубит в щепки вековые сосны. Как ранит другую божественную плоть. Битва богов — не для глаз смертных. Лес — огненная могила. Такая же, какую Мислав давным-давно готовит братьям. Просторная банька на княжеском подворье, обложенная просмолёнными ветками да корой, знатно горит, на много верст черный дым расползается, пугая посадский люд… Теперь и самому Миславу уготовано сгореть заживо — в про́клятой всеми богами Звяровой Чаще. За братьев ли его так карают? Или за то, что в лапы тёмного волхва он вверяет судьбу своей вотчины и многих других земель?.. Теперь не узнать. Из огня, ничуть не страшась его жара, наперерез Миславу выезжает мертвячка-поляница. Мертвячка — как есть: мосластое тело, едва прикрывшее кости темною кожей да истлевшей броней с чешуйками ржавых железных пластин, лысая голова с пучками черных тонких волос, дыра от кривой сабли в боку. Конь под нею не лучше; присмотреться коли — заметно станет, что конь тот не рыж, как солнце, упавшее краем одним за горизонт, а красен: оттого, что шкура у того скакуна вся снята. Смеется мертвячка недобрым полночным духом, накладывает стрелу. Миг, удар сердца — падает Олав. Еще миг — падает Гутлейф. Заговоренные на зло костяные стрелы пробивают даже щиты, даже ладную северную броню. Мислав крепче сжимает меч, крепче сжимает зубы. Не дастся он чудовищной бабе. Вот еще: бабам ни луки, ни мечи не положены, даже мертвячкам!.. — З-сря храбр-риш-шься, — шипит злой степной морок, а потом улыбается, показывая гнилые черные зубы. — Не пр-ротивьс-ся с-своей с-судьбе. Поднимеш-шь меч на меня — умр-реш-шь в муках. Лук да стрелы в неживых руках сменяет кривая ржавая сабля. Ударив коленями в бока красного коня, мертвячка скачет точно на Мислава, и нипочем ей ни огонь, ни лесная чаща. От крика — не то ночной выпи, не то охотящейся волчицы — сердце предательски замирает, и руки дрожат. С конным врагом сладить непросто, когда сам пеший, но Мислав — опытный воин. Опытный воин, и все же он совсем не ждет того, что со спины на него накинется другая поляница, полоснет клинком наискось, стегнет по руке с мечом. Мислав падает на одно колено. На пальцах, отнявшихся вдруг от нездешнего холода, — кровь, а перед глазами — восемь красных ног двух освежеванных коней. — Что мы с ним с-сделаем за такую непочтительнос-сть, с-сес-тр-ра? Может, привяжем за ноги к с-седлу? — З-сачем он нам вес-сь? Хватит и головы, чтобы похвас-статьс-ся мужу… — Оставьте его, — звучит позади третий голос. Миславу кажется: он принадлежит живой. — Он храбро сражался и заслужил достойную смерть. Вы довольно поглумились над остальными. — Вечно ты лез-сешь куда не пр-рос-сят, с-сес-стр-ра, — по-гадючьи шипят две пары сгнивших глоток. — А вы — слепые кобылицы, раз не сумели разглядеть в этом человеке знатного пленника. Полезного пленника. Отведите его живым к нашему мужу… и его Волку. — Ты пр-риказ-сываеш-шь нам только потому, что живая, а он любит живую гор-рячую плоть!.. Когда ты пр-рис-соединиш-шьс-ся к нам, с-сес-тр-ра, мы вс-се тебе пр-рипомним!.. — Недолго ос-сталос-сь! Пос-следнее Море близ-ско!.. Женщины всегда остаются женщинами: даже в смерти — или когда выбирают путь меча. Они любят поговорить, почесать языками — даже такими, что давно уж сожрали черви, — и Мислав пользуется этим. Пленником он не станет. Ни божьим, ни человечьим; и раз Риждицу не сберечь… Может ли он зваться славным князем, коли вотчину оборонить не сумел?.. С короткой молитвой богам своих предков Мислав кидается грудью на меч.***
Лес пылает, осыпается искрами на черную шкуру, преграждает путь падающими деревьями. Подволакивая увечную лапу, Джурджи петляет по едва приметному теперь следу, задирая морду так высоко, как только может: дым нещадно раздирает грудь. Звериных теней становится вокруг все меньше и меньше — покуда не пропадают вовсе. Победа за Дайном?.. Сомневаться нельзя, он почует сомненье, воля его хлестнет по разуму тяжелым кнутом и оставит корчиться в муках посреди пожара, в цепких кольцах огня. Он может. Он сделает так из прихоти, из ленивого любопытства, чтоб посмотреть, как Джурджи справится, а потом… покарает. За малодушие. За верность, что нуждается в испытаньях, а не слепа. Воля Дайна зовет его к алтарю, в самое сердце чащи, туда, где мрак настолько густой, что даже всполохам небесного огня его не разрезать. Джурджи знает, чувствует: ему лучше поторопиться. Дайн не любит ждать; и сейчас он желает, чтобы Волк его охотился вместе с ним на чужого бога. Бурелом и горящие ветви вдруг расступаются пред Джурджи. Он выкатывается на большую поляну: туда, где Дайн все еще бьется… с чудовищем, хозяином этого леса. Он похож на огромного черного оленя, чьи рога упираются прямо в небо… и в то же время нет. Лесной бог здешних земель — что-то… большее; в последнюю свою битву он словно вбирает в себя всех лесных тварей, которым когда-то дает жизнь… Потому из тела его торчат туманные туши черных зверей и ревут на сотни ужасных голосов. Джурджи берет оторопь, лапы предательски отнимаются. Как… как можно сразить такое?.. — Ты припозднился, мой Волк! — рычит Дайн, чуя его присутствие, и отсекает сразу десяток страшных голов. — Давай, помоги мне!.. Не раздумывая ни мгновенья, забывая о ранах, Джурджи бросается вперед, — точно под чудовищные копыта. Земля вокруг дрожит и стонет, вздыхая, как плакальщица у распахнутого курганного зева; упругие корни, вырванные из привычного чрева, хлещут в разные стороны злыми плетьми. Удар приходится поперек хребта. Джурджи обиженно скулит, спотыкается, запутавшись в потяжелевших непослушных лапах — и кубарем летит в ближний овраг, откинутый прочь копытом. Только чудом он остается в живых… а двое Дайновых жен — нет. Их кости и размозженные черепа падают рядом, сыплются на Джурджи страшным дождем. Он не может подняться, и все мысли отчего-то медленно гаснут. Глуше сталкивается Дайнов меч с оленьими рогами, тише звучат яростные крики жен — Джурджи никак не может различить средь них голос Айдасгуй. Размытыми кляксами застенных чернил видятся ему два не-зверя, бросившихся на подмогу своему божеству, и теми же кляксами расползаются на измученной земле их человечьи тела, одетые во всем темное. Потом… приходит темнота.***
Сперва Джурджи чувствует ветер. Он пахнет жженным деревом и обгоревшей кожей, запекшейся под бронею; волосом, истлевшим в пепел, и кровью — не человеческой. Ветер треплет шерсть на боках, холодной ладонью бьет по морде, заставляя открыть глаза. Шатаясь, Джурджи пробует подняться. Слабые, чуть дрожащие лапы едва-едва выдерживают вес волчьего тела, а правая, угодившая в корень-капкан — еще и сломана, верно… но хитро, без следов. Земля коварно осыпается комьями, но Джурджи, ведомый человеческим упрямством и звериным желанием жить, карабкается наверх. Туда, где битва смолкает давным-давно, где смеются Дайновы жены, добивая раненых и глумясь над мертвецами. Туда, где от бесформенной туши лесного хозяина растекается по вытоптанной траве плавленое серебро, чуть отливающее алым. Дайн сидит, привалившись спиною к чужому алтарю, и чистит меч. — Видно, хорошо потрепал тебя тот шаман, — рокочет он, даже не обернувшись, — превратил в бесполезную собаку. Иди сюда! Джурджи делает новый шаг, чувствуя, как боль отдает в спину и ноют раны от рысьих когтей, но Дайн не желает ждать, пока он дохромает — и волей своею тащит его к себе на незримой веревке. Швыряет живым мешком возле гуталов. Как вещь. Глумливо смеются жены, трещит, умирая, лес, хрипло каркает прикормленное воронье над головою. Джурджи слышит собственное прерывистое дыханье; слышит, как последние крохи жизни покидают хозяина леса. Бока из черного тумана тяжко вздымаются, сочатся серебряной кровью, а потом… замирают, и вся чернота разом уходит в землю, Так бывает после дождя, когда живительная влага падает на измученную засухой почву, пробуждая степь к жизни, но… Здесь, в этом лесу, есть только смерть. — Бога нельзя убить, мой Волк, — замечает Дайн и вонзает меч туда, где только что было огромное бесформенное тело из чащобной тьмы. — Нельзя убить, но можно сокрушить, и он вернется лишь через много-много лун… когда память о нем зарастет сорной травою, когда корни новых деревьев оплетут его призрачные кости… Он вернется еще слабым ото сна, вернется, когда никто не будет верить… и однажды сердце этого леса перестанет биться вместе с его сердцем. Быть может, ты даже это увидишь… По-звериному рыкнув, он поднимается на ноги и велит женам: — Идите. Добейте всех служителей лесного бога, добейте малые его воплощения — и каждого чужого войника!.. Потом он оборачивает лицо к Джурджи: — Ты же, мой Волк… останешься. Поможешь мне сломать алтарь. Другой пользы от тебя, верно, не будет… Та же сила вздергивает Джурджи в воздух и швыряет в сплетенье корней и веток, на ложе, что лишь немногим теплее того, каменного, в Черных Скалах. — Стань человеком. Шкура сходит клоками, обнажая тело, а боль возвращается с новой силой. — Иди же, моя Бесстрашная, — сердито обращается Дайн к Айдасгуй. Джурджи не видит ее, лишь чувствует присутствие искры, сверкающей ярко. Жива, жива, не ранена!.. — Ты моя любимица, я многое готов прощать тебе за ярость в бою и верную службу… Многое, но не все. Иди!.. Мой Волк виноват предо мной. Он знает об этом и знает, что должен ответить за нарушенные клятвы… Не заставляй меня делать так, чтобы и ты отвечала.***
Небесный свод все еще мрачен и темен. Гроза с ничуть не утихшей яростью бушует где-то вдали: там, куда свирепый Дайн посылает своих жен — отбирать последние, ускользнувшие от него жизни. Кроны высоких деревьев над лесным алтарем причудливо сплетаются меж собою, становятся диковинным шатром, отливающим всеми гранями зеленого; они прячут в своих ветвях тайные знаки чужой воли, но Джурджи все равно. Мир для Джурджи сужается до чудовищной боли, калечащей нутро с каждым толчком, с каждым размашистым движеньем огненно-железных бедер. Боль накрывает всего, с головой — в точности, как та ужасная волна в Правеце, только теперь рядом с Джурджи нет того, кто сумеет ее остановить. Кто спасет его. Кто взглянет кроткой синевою глаз, так похожей на весенний лед озера Гун-Нуур, кто прижмется жарко со спины, заговаривая шрамы на языке, знакомом лишь здешним шаманам-волхвам. Хорошо, что Станимира здесь нет. Ветви и корни, что переплелись на алтаре, ранят спину ничуть не слабее звериных когтей, огромная ладонь — все еще в перчатке темной кожи с золотыми пластинами — лишает дыханья. Отпускает на мгновенье — и потом вновь смыкается на горле, будто Дайн не только хочет сломать чужой алтарь безвольным телом Джурджи, но и узнать, как долго он может держаться меж смертью и жизнью, на тонкой их грани, что не толще конского волоса. Дайну не нужна его смерть сейчас. Последнее Море все еще сверкает за перевалами Серебряных Гор, а значит, Джурджи должен идти… идти — и он пойдет. Острые края так и не снятой Дайновой брони царапают бедра, оставляют новые раны, слабо сочащиеся красным. Одно или два солнца спустя вокруг этих ран распустятся темно-сизые и багровые цветы — знаки неистовой ярости его бога. Отметины же от пальцев… будут видны на горле уже к закату. А может… может случиться так, что закат… не наступит?.. Джурджи цепляется за эти странные мысли, потому что так выходит не думать и не представлять, каков он сейчас, распластанный в сердце леса под своим богом. Нутро горит. Грудь, полная дыма — тоже: пожар все еще мечется в чаще голодным золотым зверем. Джурджи — зверь тоже; и, как и всякому ручному зверю, ему отвечать за дурное расположение хозяйского духа, отвечать своей болью. Огромные ладони Дайна еще шире разводят ему ноги, сжимая колени до хруста, потом дергают на себя: так, что Джурджи остается лежать на алтаре только содранными до крови лопатками. Нутро горит. Пересохшее горло уже не может родить даже тень крика: только судорожный вздох, который злит Дайна. Он любит, когда Джурджи кричит, а значит… — Не разочаровывай меня еще больше, мой Волк. Железный коготь перчатки грубо царапает щеку — глубоко, до крови, до будущего уродливого шрама, что испортит лицо. Дайну мало этого: он собирает тонкий алый ручей на пальцы, жадно пробует, облизываясь довольным зверем, а потом чертит его жизнью узор на теле, связывает им все раны друг с другом. Так шаманы метят жертвенного быка, прежде чем вспороть ему глотку кривым ножом. Джурджи же сам, добровольно становится таким быком. По собственному желанию, по велению сердца, ведомый дерзкой мечтой… Он закрывает глаза. Видит Последнее Море — великую воду до самого горизонта, и где вода, а где небо — не разобрать. Джурджи стоит на высокой скале, завороженно глядя на яростную схватку волн; ветер толкает его все ближе и ближе к гибельному краю, и, когда он делает первый шаг в пустоту, падая навстречу огромным валунам и соленым брызгам… все исчезает. Тает, как дымка утреннего тумана над пробуждающейся степью, как облако, посмевшее закрыть солнце. Все исчезает, потому что огромные жестокие пальцы впиваются в его раны, углубляя их. Джурджи кричит. Истошному крику вторит воронье в небесах и недобитые лесные тени, гибнущие под клинками Дайновых жен. Дайн пачкает его губы слегка подсохшей кровью — чтобы испробовал самого себя на вкус, потом — замирает внутри, прижимая к себе так тесно, что кажется: кости вот-вот уже треснут, а кожа лопнет. У Джурджи теперь нет опоры — лишь его бог, лишь он один, и Джурджи вцепляется в золотые пластины его доспеха, ломая ногти, раня пальцы об острые края. Вот так, на весу — еще унизительней. — Ты нарушил клятвы, мой Волк, — шепчет Дайн, но шепот его — далекие раскаты грома. — Ты пустил в тело свое другого. Я говорил, что за это умрешь и ты, и он, и вот теперь он мертв, а ты… ты все еще нужен мне. Ты не исполнил главной своей клятвы: я жду, когда все земли до Последнего Моря покорятся тебе. Станут моими. Ответь: стоило ли испытывать мое расположенье к тебе глупым мигом слабого человеческого тепла?.. Джурджи чувствует: от этих слов рану на щеке жгут горькие слезы. Каждая мысль о Байгале с той ночи — нестерпима, каждая режет сердце на сотню кусков и заставляет с беззвучным воем кататься по постели в душном мраке походного гэра. Свет тысячи звезд гаснет навсегда. Джурджи знает, что так случится. Байгаль — тоже. — Ты принадлежишь мне. — Громкий шепот обращается рыком. — Только мне. Ты принадлежишь мне в этой жизни — и потом, и будешь принадлежать до того дня, пока привычный порядок не рухнет, пока миры не столкнутся в конце времен. Повтори, мой Волк! Повтори, чей ты!.. Охрипшее сухое горло, разодранное криком, не может издать ни звука. Дайн свирепеет. Швыряет его обратно в сплетенье ветвей и корней, вобравших с жадностью кровь, ставит на слабые дрожащие колени, поворачивая к себе спиной. — Я выбью из тебя эту глупую гордость! Я сломаю ей этот клятый алтарь! «Я сломаю тебя» — слышит Джурджи. Боль приходит с новою силой, а жестокие пальцы вплетаются в волосы, заставляя запрокинуть голову до хруста. Дайн не знает пощады, как и устали; его яростная страсть, желанье разломать тело на куски, вынуть из него душу и поглумиться еще и над ней — оглушает, слепит, выбивает из груди последний воздух. — Я говорил: ты поставишь на колени полмира… но всегда будешь стоять на коленях передо мной. Ты принадлежишь мне — и только мне! Повтори это! Повтори, мой Волк!.. — Я… твой… — послушно хрипит Джурджи. Когда он покорен… обыкновенно все заканчивается быстрей… но не теперь. Хочется упасть в забытье, провалиться за грань, в приветливо-мягкую черноту, где нет ни алтаря, ни тьмы, где вокруг не толпятся жадные до крови и страданий лесные тени, но Дайн не позволяет. Воля его держит Джурджи в сумрачном, ускользающем рассудке, в котором есть лишь боль, а избавленье беспамятством — слишком дорогой подарок. Джурджи не заслуживает его. Не заслуживает сейчас. Сколько он здесь? Несколько часов? Целое солнце? Два? Темное небо не может дать Джурджи ответ: оно кажется неизменно-прежним, как будто Дайн останавливает бег времени в землях чужого бога. — Ты очень красив, мой Волк. — Широкая ладонь с грубой лаской проходит по шрамам на спине. — Красив, когда отдаешь приказы ордо, красив подо мной сейчас. Ты бесстыдно податлив, когда помнишь свое место… Брать тебя, пока ты жив, пока горячая кровь бежит еще по твоим венам — наслаждение… Жаль, что время мое в мире людей — на исходе… Ты мой зверь, мой меч, ножны моего меча… Мне никогда не служил прежде такой, как ты… и не будет служить после тебя. Джурджи чувствует, как Дайн замирает в нем, напоследок грубо, до упора толкнувшись. Боль понемногу уходит, а тело переполняет знакомое ощущение чужой могучей силы. Перед глазами — цветные пятна видений. Разрушенная Стена. Огромное поле битвы. Сгоревшие города; застенные боги-змеи с пестрой чешуей, лишенные крыльев. Великий Небесный Тигр Мин-Хо из сказок Арюны, пронзенный десятком костяных стрел. Джурджи знает: он не увидит живым эту великую войну, что разразится когда-нибудь на востоке… но первые семена ее в землю мира роняет он. — Последнее Море уже очень близко, мой Волк, — довольно рокочет Дайн, отстраняясь. Слабые ноги совсем не держат; Джурджи валится на алтарь без сил. Колдовское дерево под ним, оскверненное… раскалывается надвое. — Дойди поскорей до его берегов. Исполни клятву, что дал в начале пути. И не вздумай больше разочаровывать меня.***
Станимир крепче прижимает ко рту смоченную в воде тряпицу. Дышать тяжело, лес все еще пахнет гарью, большою кровью, мертвечиной — и отшумевшей грозой. Станимир пробует смотреть только вперед, не под ноги, но так выходит только запинаться на каждом шагу и не поспевать за войниками, отряженными на поиски Джурджи третьим солнцем. Два солнца никто не решается войти в Звярову Чащу… и никто не выходит из нее. Вместо лесного ковра, вместо упругой смарагдовой зелени всюду — трупы людей и коней, брошенные мечи и порванные в клочья знамена. Перекошенные лица, оскаленные пасти, раздробленные ноги, руки, повисшие как плети; крови столько, что она собирается в малые лесные озера и ядовито поблескивает в лучах тусклого солнца, робко спрятавшегося в сизых тучах. Нельзя остановиться, нельзя закрыть мертвым глаза, в которых и сейчас — застывший ужас, нельзя прочесть короткую молитву над павшими с обеих сторон, чтобы боги их были милостивы и подарили им покой на той стороне… Станимиру до трясущихся пальцев страшно в этом чудовищном княжестве смерти, и все же он идет вперед, все дальше и дальше в темное нутро злой чащи. Присутствия вертких лесных теней, малых слуг Звяра, он больше не ощущает. Значит ли это, что даже бога можно убить?.. Станимир не знает, но одно ему хорошо известно: война сминает своими огромными копытами все вокруг. Мертвые войники из княжеств по ту сторону чащи провожают его злыми колкими взглядами. В них — презрение к живому, ненависть: будто Станимир — последний предатель, продавшийся врагу ради теплого места и доброго слова; а еще — тоска по оборвавшейся жизни: такая бескрайняя, что похожа на то самое Последнее Море, к которому идет Джурджи. Станимир думает: если бы он не прокрался тогда из города, если бы остался жив после страшной осады… мертвые защитники Белограда смотрели бы на него так же. Где-то впереди кричит провожатый, и прочие, радостно подхватив его клич, торопятся следом. Станимир едва поспевает за их быстрым шагом; ему кажется: мертвецы нарочно хватают его за ноги, будто хотят, чтобы он остался рядом, с ними, будто ему начертана именно такая судьба… а не та страшная, которую он видит в колдовском глазу Джурджи в горестную ночь баяртая. Темный частокол деревьев вдруг расступается. На поляне в самом сердце леса Станимир замечает тела мертвых волхвов, кости степных воительниц-умертвиц… и Звяров алтарь, треснувший ровнехонько посередине. У подножия его лежит Джурджи, израненный, нагой и бледный, как в пророческом сне Станимира. Дышит? Жив?.. Степные войники падают на колени подле него, утыкаясь лбами в землю, что щедро полита кровью, и возносят молитвы своим богам. Никто не смеет коснуться хана, но Станимир не скован тем же законом. Закон ему один — судьба. «Матушка Светлыня, пусть…» — Миро… — срывается шепот с пересохших окровавленных губ. Слабая ладонь накрывает его руку, вцепляется вдруг в рукав, оставляя темно-багровые, почти черные следы пальцев на белом. Жив!.. Жив!.. Душу точит мысль, что эта ужасная война закончилась бы со смертью Джурджи, что другие земли не познали бы ярость Дикого Поля, но Станимир гонит ее прочь. Может быть, те мертвецы, что глядят на него с презреньем и молчаливо винят в предательстве… правы.***
— Ваш бог мертв. — Голос еще слаб, потому Джурджи приходится вкладывать силы в каждое слово, чтобы его слышали. — Вы последуете за ним. Взлетают в хмурое небо острые ножи в руках у Дайновых шаманов, вспарывают глотки последним служителям чужого бога, навечно запертым теперь в слабых человечьих телах. Никто из них не избежит гибели, обернувшись зверем или птицей, никто не ускользнет на быстрых крыльях и лапах. Достойный дар прощальному костру Лхагвы-баатара. Вот и еще один важный Джурджи человек уходит в черные ковыли. Айдасгуй неловко стискивает его запястье, пока никто не видит. «Я пойду с тобой до конца», — обещает этот жест, а Джурджи помнит, знает: она пойдет. Она доберется с ним до берегов Последнего Моря; ее лицо станет последним, что он увидит перед чернотой. «Последнее Море уже очень близко, мой Волк». — Воля великого Дайна должна быть исполнена, — обращается он к ордо через одно солнце, когда уже твердо может стоять на ногах, а голос его больше не дрожит, вернувший себе прежнюю силу. — Мы идем дальше. Идем к Последнему Морю. Кто хочет уйти — уходите. Возвращайтесь к союзному Ижгороду, кочуйте по его плодородной земле, растите детей. Помните только: все вы живы по его милости, потому, что он одолел хозяина леса, вмешавшись в битву. — Мы пойдем к Последнему Морю! Пойдем за Зверем Войны! Ты наш хан! Веди нас!.. — Великий Дайн с нами! Мы принесем ему щедрые жертвы кровью закатных людей, и он не оставит нас!.. — До Моря! До Последнего Моря! Глядя на яростную толпу, Джурджи думает: из тех, кто славит сейчас Дайна и волю его, до края мира дойдет едва ли жалкая тысяча.***
Сперва Рысь чувствует, как холодна под ним земля, и как ноют его старые кости. Боль бывает лишь у живых… Ломит все тело, ветер холодит раны от волчьих клыков, уже покрытые коркой. Сколько он так лежит? Где другие? Отчего… не отвечает господь его Звяр?.. Кряхтя, Рысь разлепляет глаза. Пред взором все плывет, как будто он опускает голову в ручей. Острого рысьего зрения больше нет. Звяр карает его за то, что не смог сдержать степного Волка, служителя чужого бога?.. Лес непривычно тих. Будто бы мертв, но это не может быть правдой!.. Он всегда пробьется, вырастет снова после дикого пожара, пустит корни через золу и камень, заберет себе заброшенные поля и избы!.. Лес жив, пока жив Звяр, а бога нельзя убить!.. Рысь чувствует чье-то слабое дыхание на лице. Опасливо щурится. Пред ним сидит маленький черный заяц с красными глазками; быстро-быстро дергает носом, принюхиваясь к чему-то, и сторожко двигает ушами. Приметив, что Рысь смотрит, коротким прыжком оказывается совсем-совсем близко. — Господь мой… — сипит Рысь и со стоном встает на колени. Слышится мерзкий хруст: это волчьи клыки дробят ему в схватке кость. Заячье воплощенье тут же запрыгивает ему на руки, жмется к груди. Смотрит: не боязливо, но повелительно, тем особым своим взглядом — и боль уходит. Рысь наконец может встать. Из темноты доносится клич боевого рога, а следом — яростные крики на резком языке. Охота чужого бога еще не окончена. Нужно уходить. Немедля!.. — Сберегу тебя, господь мой, — хрипло обещает Рысь, бережно прижимает к себе зайца и, прихрамывая, скрывается в приветливом чащобном мраке. — Сберегу и так сделаю, что вернешься ты еще сильней, чем был. Только обожди… Не один век мне на то понадобится… Не один век…