ID работы: 11630732

Рубедо

Слэш
NC-17
Завершён
21
автор
Размер:
25 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
21 Нравится 5 Отзывы 3 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
В самом сердце Каменного Двора, который мог бы взрастить лишь каменные же деревья, Каины устроили импровизированный прием. Празднество, посвященное началу работы над Городом. Сонная Группа утвердила все проекты: от расположения улиц и районов и облика жилых домов до величественного Собора, обещавшего стать если не сердцем, то мозгом будущего Города. Повод был достойный: казалось бы, раскиданы в пустом поле три дома да каменной оградой обнесены, но вот уже всё яснее и яснее мерещились сотканные из тумана и слов новые дома для новых людей, других людей. Именно инженеры Сонной Группы, а также члены правящих семей стали главными гостями этого приема под открытым небом. Без фуршета и даже без напитков – представления о светских мероприятиях у Каиных были столь же своеобразными, как и о том, как основывать города. Ни вина, ни веселья, ни музыки. Да и пока они болтали, переливая слова вместо алкоголя из пустого в порожнее, на степь незаметно опустилась холодная и неприветливая ночь с россыпью точек-звезд, но почему-то далеких и блеклых, будто с трудом пробивающихся сквозь небесный туман. Казалось, почти всем присутствующим было некомфортно: инженеры сбились в небольшие группки, даже сейчас обсуждая предстоящее строительство, Юлия Люричева, ехавшая со Стаматиными в одном поезде из Столицы, скучала в одиночестве, подперев собой каменный забор и задумчиво разглядывая выложенные дорожки между частями резиденции Каиных. Лица собравшихся вылизывал желтый, яркий свет фонарей. Электрических, стоит заметить, роскошь даже для Столицы, а для Симона Каина – лишь очередная мелочь среди титанических задач, которые он ставил перед своей командой. Позади него маячили две молчаливые тени; его брат Георгий и Исидор Бурах. Словно лидеры древних родовых кланов, пытаясь нагнать на себя больше важности, стояли тетерева-мужчины: здоровая туша Большого Влада и по-солдатски прямой как палка Сабуров. Пётр скучал, слоняясь без дела и краем уха прислушиваясь к речам, которые время от времени заводил Симон. О чудесах, коими он уже овладел, и о тех, которые только предстоит явить миру. О том, что он, Симон, будет жить вечно, и даже более того, уже нашел такой способ. О загадочных образцах Внутреннего Покоя, которые пока еще не показывал никому (Пётр упрашивал, но получил твердый отказ), заключенных один – в ореховой скорлупке, другой – в одинокой юрте далеко в степи. Казалось, только один человек здесь проявлял истинный интерес к речам старика. Пётр хмуро покосился на Фархада, по виду уже прилично замерзшего в сумерках, зябко кутающегося в большущий цветастый платок, но глядящего на Симона очень внимательно и не пропускающего ни единого его слова, только пальцы в перстнях за плечи цепляются. Спелись, – с ноткой неясной зависти подумал Пётр. Он хорошо знал, что Андрей Фархада считает претенциозным выскочкой, и что не выносит, когда декоративно-выверенные работы Фархада сравнивают с тем, что творил в своем запале Пётр, хотя нельзя было не признать, что есть какое-то неуловимое сходство в их абсолютном различии. И всё равно наблюдать за тем, как Фархад едва в рот Симону не заглядывает, Петру было неприятно. Давно он ни с кем вот так увлеченно не вел бесед. Вообще, живя в Столице, они с братом любили всякие приемы и околотворческие посиделки. Существенная их разница с тем, что устроили сегодня Каины, была в наличии выпивки, чтобы расслабить голову и отыскать в себе хоть какие-то социальные навыки, и еще в том, что там обычно Стаматины быстро оказывались в центре внимания. Ну, Андрей оказывался. Здесь же – беспросветная тоска, и только два фанатика запретных наук явно не заметят, как минет ночь и наступит утро. Пётр нахохлился, по-птичьи подняв плечи, пострелял глазами, выискивая Андрея. Тот обнаружился в компании Нины, хищно улыбавшейся ему алыми губами, соблазнительно и, конечно, совершенно ненавязчиво покачивающей бедрами. Андрей скалил белые зубы в ответ, чему-то понятливо кивал, но будто затылком почувствовал взгляд брата, обернулся. Всего пара секунд молчаливого обмена взглядами, и вот уже Андрей шутовски раскланялся с Хозяйкой и поспешил Петру навстречу. Нина проводила их обоих глазами, тяжелыми, но без злости, заинтересованными, и Петра передернуло. Он однажды остался с ней наедине, зашел на полчаса якобы обсудить один из своих набросков, а очнулся только к ночи, сидящим у ее ног, будто под гипнозом всё это время провел. Каины, один другого страннее, один другого страшнее. Андрей – совсем другое дело. Обнял тяжелой горячей рукой за плечо, правильно истолковал жалобный взгляд, поволок к воротам с таким напором, что если кто потом претензию предъявит, отчего это Стаматины покинули прием раньше всех, Андрею легко будет взять всю вину на себя, мол, не вытерпел вашей тоскливой тусовки. У Петра от этого на душе потеплело моментально. За воротами Каменного Двора сразу стало легче дышать, если так вообще можно сказать про это место, настолько затерявшееся в степи, что казалось, будто сам воздух накрывает всё и всех здесь плотным одеялом, под которым нечем дышать и которое надежно прячет от внешнего мира. За этим одеялом плохо видно и звезды. В дымной Столице их тоже видно было плохо, но Пётр очень рассчитывал, что здесь, вдали от цивилизации сможет насмотреться на них вдоволь. Это было еще одно разочарование в череде тех, которые поджидали Стаматиных в Городе-на-Горхоне. Другое – подружиться с остальными членами Сонной Группы не получилось. Пётр временами чувствовал себя этаким одиноким творцом, никем не понятым, слишком хитро устроенным по мнению всех вокруг. И надеялся, что здесь, среди приглашенных Каиными со всей страны гениев, отыщутся похожие на него... Но все они были – счетные машины. Даже Люричева, с которой они разговорились по пути сюда, не стремилась поддерживать контакт и общалась только по делу. – Мне только с тобой хорошо, Андрей, – невпопад признался Пётр, хватая брата за руку, прижимаясь грудью к плечу. И в ответ получил ту ласковую улыбку, какие предназначались только для него одного на всем свете: – Нам с тобой никто и не нужен, – Андрей ободряюще похлопал его по плечам, потерявшимся в здоровом ватнике. – Не унывай, брат, устроим всё в лучшем виде, вот тогда все увидят, что никто из них тебе не ровня. Пустые, еще не заполненные зданиями зачатки дорог, ведущих меж несуществующих кварталов, в стрекочущей летней ночи глухо отражали их шаги, будто один человек идет. В лица им ударил влажный, чуть застоявшийся запах воды, впереди была река, оставалось лишь добраться до временных халуп. Одну из тех, что получше, Каины милостиво отдали в полное распоряжение знаменитых архитекторов. Пётр снова подал голос: – Вот бы выпить сейчас, промыть горло от этой пыли и от мутных речей Симона... У нас не осталось ничего из того, что мы привозили? – Из того, что привозили – ничего уже нет, – хмыкнул Андрей. – Но я прошлым вечером выменял у одного из мужиков пару бутылок местной самогонки на кисет старой махорки. Пётр наморщил длинный нос – манера местных жителей с азартом менять один хлам на другой ему, столичному дитя, казалась дикарской. Зато Андрей приноровился быстро, вон как ловко раздобыл им, чем горло промочить. Сам Пётр только раз преуспел в этом деле, да и то – не по своей воле. Засмотрелся на травяную невесту, пришедшую зачем-то к городу, усевшуюся на землю и ставшую штопать лоскутную фуфайку больше нее размером. Она на него посмотрела тоже, да и протянула свое шитье. А он ей – что было в карманах – спичек коробок и два карандаша. На карандаши степнячка глянула недоуменно, не взяла, а из коробка едва ли десяток спичек вынула, остальное оставила, да и пошла себе довольная. А Пётр с тех пор по настроению стал кутаться в тяжелую, большую и пахнущую молоком и травами фуфайку. Скоро, правда, она пылью пропахла, но ему всё равно было в ней хорошо. Здесь, на этом импровизированном краю мира вообще приходилось бороться за простые блага. Поезд со снабжением раз в две недели и не всегда вовремя, и не всегда привозит всё необходимое. А в остальное время – довольствуйся тем, что сможешь добыть сам. Пётр бы хотел со следующим поездом купить вина и игристого шампанского, даже специально попросил ушлого на вид закупщика, чтобы привез непременно. Но поезд опаздывал. Зато Андрей не растерялся, припас, и пускай их ждал всего лишь горький самогон, разлитый по грязным, невесть сколько раз бывшим в употреблении бутылкам – Пётр был рад и тому, ощущая привычную уверенность в себе от того, что всегда на брата можно положиться. Брат не только плечо в трудной ситуации подставит, а всего себя подложит, и соломки подстелет тоже – Пётр только сейчас вспомнил, что они, должно быть, действительно, успели уничтожить уже все свои запасы, а Андрей, вот какой, заранее позаботился. – Пойдем... устроим свой праздник? – Пётр прижался сильнее, обхватив андреево плечо обоими руками, мешая им идти, но ему не хотелось торопиться, медленно шагая среди почти полной пустоты, уже расчерченной на бумаге условными квадратами. Условными – потому что при проектировке районов приходилось учитывать изгибы реки и какие-то мистические участки земли, на важности которых настаивал Симон, и оттого почти все квадраты стали неправильной формы. Не хотелось скоро дойти до деревянной коробки, обмазанной глиной пополам с навозом степных громадных быков, именуемой домом. Закрыться в ней, заколупаться. По ощущениям Петра в их временном жилище и вовсе был земляной пол и слюдяные окна, хотя он, конечно, был слишком строг. Обыкновенная мазанка, даже чисто прибранная, даже покрытая свежей краской, хоть и некачественной, быстро потрескавшейся под жестоким степным солнцем. Приткнувшаяся к десятку других таких же. Ничем не плохая. И все же Петру было здесь неприятно. Спасало только присутствие Андрея, настолько привычное, словно брат для него был – всё равно, что воздух. Такой же незаменимый, иногда даже незаметный, но пропадет куда – и уже задыхаешься, синеешь, как покойник, и не знаешь, чем другим этот воздух заменить. Дверь в мазанку была небольшая, но отменная, тяжелая, из цельного дерева – редкость для низкорослой степи, настоящая, а не слепленные друг с другом два куска фанеры, обитые дешевой кирзой. Странно она выглядела, встроенная в этот потрескавшийся, покосившийся домишко, выросший будто вокруг проема, словно здание появилось только для того, чтобы этой дубовой двери было, куда открываться. Жилище содрогнулось, как живое существо, когда Андрей захлопнул дверь за ними с братом. Пётр завозился на пороге, скинул фуфайку на башенку из коробок с вещами, целиком занявшую один из углов дома, и сразу же устроился у кровати на полу, куда щедро, один на другой настелены были пестрые тканые ковры. Так много их было, что даже непонятно – может, и вправду земляной под ними пол, да какая разница. Тут Петру было относительно уютно в этом жилище, в котором из всей обстановки только скрипучая кровать, непонятно зачем окруженная по трем сторонам прутьями решетки, стол, пара стульев и большой платяной шкаф без одной дверцы. А когда на полу сидишь – вроде как не принадлежишь этому дому, вроде как отказываешься признавать и пользоваться этой всей невероятной в своей комфортабельности мебелью, выделенной для «столичных неженок». Пётр боялся даже думать о том, что творилось в домах остальных инженеров, если их жилье считалось за элитное. Старший Стаматин втянул носом воздух, весь потянулся, приглаживая волосы, разминая затекшие от бесконечного стояния мышцы. Внутри пахло довольно приятно – чистой пустотой, глиной, известью, любимым зарубежным одеколоном Андрея, которым он франтовски душился даже в этой глуши, и немного выделанной кожей. Здесь казалось глупым даже вспоминать об их прекрасной квартире в Столице со светлой анфиладой комнат, высокими, стремящимися к небу потолками, покрытыми старой, никогда нелюбимой близнецами лепниной; здесь же только в маленькое окошко лился неверный белый свет яркой, далекой луны и пятнами расползался по цветастым полотнищам ковров. На столе сиротливо стояла треснувшая, чуть закоптившаяся керосинка и эмалированный высокий кувшин с оцинкованным тазом вместо раковины. Заботливо склонившись над нехитрым скарбом, Андрей выудил из внутреннего кармана плаща коробок спичек и, приподняв потемневшее стекло, зажег лампу. Пламя радостно взметнулось вверх, чуть не опалило его лицо, высвободившись наконец, и Андрей опасливо цыкнул, заулыбавшись. От этого простого света и тепла всё внутри него тонко засвербело от нетерпения и восторга – ничего, скоро здесь всё поменяется, камня на камне не останется от мшелой старости и убожества, всё это канет в лету. Отчаянно бросилась на дальнюю стену растянувшаяся тень, по углам, за нехитрой мебелью, наваленными друг на друга чемоданами и коробками попрятался испугавшийся мрак. И вот кажется, что не зря они здесь, не зря бежали через полстраны, и дело вовсе не в том, что Власти их не терпят, нет, всё гораздо выше, больше этих мелочных терзаний, значительнее обыденности. Во всяком случае, Симон Каин в это верил, и в эту минуту Андрей тоже всем сердцем хотел в это верить, настолько, что тихо замурчал под нос популярную в кабачках песенку. – Где там твой самогон? – Пётр чуточку повеселел, оказавшись с братом наедине и расслышав, как он напевает, расслабились хмурые брови. – И обними меня, Андрюш. – Обниму, не забуду. Обожди только, – Андрей улыбнулся довольно, и широким шагом, прямо перед носом брата, пересек хатку поперек. Занырнув с головой в шифоньер, он обернулся уже с двумя бутылками в одной руке и половиной кирпичика черного хлеба в другой – раньше лишь нищенская подачка, сейчас – чудесный паяцный пир. Успев хитро блеснуть глазами, Андрей деланно галантно поклонился брату: – М-сье, – смешливо растягивая звуки протянул он. – Voici ваше pinot gris, – одна затертая бутылка с мутной жидкостью устроилась рядом с коленом Петра. – Cette ваше pinot blanc, – вторую же Андрей откупорил зубами. Хлеб нашел себе место на столе. Пётр фыркнул, потом не выдержал и рассмеялся, глядя на андреевы кривляния. Да уж, здесь им не Париж, виноградных угодьев тоже не наблюдается – от открытой бутылки по комнате мигом разошелся тяжелый запах пряных трав и острый – спирта. Он было хотел пошутить, спросить, как называется этот сорт винограда – иссохшие стебли или, может, запыленные плоды? Но не стал, затихнув со своей улыбкой. Наконец, Андрей и сам уселся, по-турецки сложив ноги, и заглянул в лицо брата, который всегда был таким отчужденным и далеким на вид, но только на вид. Вот и сейчас, всегда отмеченное тоской лицо Петра будто бы разгладилось, блеснули ожившие глаза и в печально опущенных уголках губ поселилась улыбка. И Андрей замер на пару мгновений, растягивая томительные секунды ожидания – вот мелькнуло во взгляде брата почти растерянное выражение – «как же так, обещал ведь объятия, неужто обманул» – и вот он уже сам поймал его в руки, притянул к себе, зарылся лицом в родное плечо. И восторг, какой-то глупый, детский восторг, предвкушение, умиление неожиданно простой жизни их человеческой, он захватил андреев дух, взвился ввысь как огонь в керосинке. И любовь, невыразимая нежность к неуместному, всегда лишнему брату, его потерянным словам, его напряженным повадкам, охватила всё существо его с пущей силой: – Милый... Милый мой! – выдохнул он влюбленно, распираемый от чувств. – Андрей... Ну что ты. Будто не видел давно, – Пётр звучал смущенно, но на лицо его лезла улыбка, какая-то скованно-самодовольная. Да. Они не расстаются дольше, чем на пару часов, с тех пор, как приехали сюда, да и раньше не расставались и на день, будто родились связанными, соединенными как сиамские близнецы, только связь эта была на душевном уровне. Да. До одури, до дрожи в пальцах, до безумной улыбки и одержимости в глазах – приятно Петру ощущать братскую любовь. Не ту, что у прочих, не семейную, а гораздо более глубокую, чистую, всеобъемлющую и вместе с тем – порочную, запретную, плотскую. Такую, какая доступна только им двоим и больше никому. Да, Петр нередко капризно выпрашивал побольше этой любви: обнимай меня, Андрюша, целуй, далеко не отходи, я перепугаюсь, если тебя вдруг не окажется рядом, скажи мне, что я не бездарность, да так скажи, чтобы я тебе поверил. Считал себя вправе требовать, но всякий раз всё равно сердце тревожно замирало, когда брат медлил, как сейчас, прежде чем обнять, а потом – трепыхалось радостно – любит, всё еще любит, не отвернулся от меня, не променял ни на кого. Пётр всерьез ни к кому Андрея не ревновал, но всегда этот вот мерзкий червячок глодал изнутри: нужен ты ему, такой сложный, не человек – тоска на ножках, одни от тебя проблемы... Но – нужен, Андрей не уставал доказывать, что очень нужен, и Пётр успокаивался на время, переставал сомневаться. И сейчас едва заметно потеплел щеками, хотя не сделал еще и глотка спиртного, хотя брат просто обнимал его, обжигая дыханием плечо, но Пётр покраснел, улыбаясь несмело, опустил руки на спину Андрея, робко провел вдоль позвоночника раз и другой. У него всегда так было после долго пребывания на людях – забывалось, что они с братом так близки, как никто, казалось приятным предрассветным сном – что можно потянуться к лицу, тычась в скулу носом, приоткрыть рот, пробуя гладко выбритую кожу одними губами. От Петра привычно пахло уличной пылью, свежим вечерним воздухом, немного мылом, немного дымом и солоновато кожей, а губы у него были прохладные, потрескавшиеся. У Андрея внутри всё приятно обмерло, как порой бывало: разомлеет он от любви своей неизмеримой, столь огромной, что ни один человек во всем мире не способен был осознать ее в полной мере, и он только крепче притиснул брата к себе. Когда Андрей говорил с ним, как сейчас, голос его, по-настоящему влюбленный, такое нельзя изобразить, звучал в ушах Петра истинной музыкой, и ему хотелось просить его говорить с ним еще, еще сказать ласковых слов, но вместо этого он зажмурился, даже дыхание задержал и – прижался к его губам своими, по-детски невинно. Как в тот, самый первый раз, когда, испугавшись грозы – боже, он даже не помнит, сколько им было лет, так давно это было – он забрался к брату в постель, дрожащий, расплакавшийся от страха, и так же прижался к его губам, крепко зажмурившись и не подумав даже, что именно делает. Андрей не оттолкнул, ни тогда, ни во второй раз, ни когда-либо еще за всю их жизнь. Пётр скоро научился не бояться грозы, даже нашел в ней нечто, что его восхищает, и понял потом, что Андрей – та же гроза. Такой же восхитительно сильный, громкий, сверкающий, его также невозможно остановить, как бьющую в небо молнию, и также опасно рядом с этой молнией оказаться. Но Пётр больше не боялся, решительнее провел ладонями до затылка, там легко прихватил кожу ногтями. Резко выдохнул через нос и губы приоткрыл, игриво лизнув брата по уголку рта и заглянул в глаза доверчиво и самую чуточку насмешливо, мол «ловко я тебя от выпивки отвлек?». Юркие руки Петра пустили мурашки вдоль шеи, и Андрею захотелось тихо мурчать, тарахтеть тепло и уютно, как огромному ластящемуся к ногам коту. Родной, несчастный мой, милый. Открыв глаза на тактильное затишье, он обнаружил лицо брата совершенно близко, почувствовал, как до кожи доходит его теплое дыхание, и улыбнулся ласково, потеревшись носом о нос, приластившись щека к щеке. – Я всегда по тебе скучаю, – обезоруживающе просто произнес Андрей, чуть пожав плечами. И сразу же перехватил еще не прозвучавшие слова брата, целуя в краюшках губ, словно промазав мимо зарумянившихся щек, в один и в другой. Никогда не было ясно, кто из них больше зависит от другого – Пётр всегда был тихим и собранным, ему никто не нужен был для полета безграничного сознания, но столь же он был беспомощен среди людей, сколь могущественен в мысли своей. Андрей же – деятельный балагур, за каждой юбкой вьется, глаза не боятся, руки делают, но и он же готов следовать за братом хоть в преисподнюю, будто одержимый идей создать всё, что тот пожелает, очарованный его гением. Он отпустил наконец брата и, не стесняясь, от души пригубил затертую бутылку с заветным самогоном. Жидкость мутная, молочного странного цвета будто бы с зеленью, как расцвеченный лучом света лунный камень, булькнула, и алкоголь безжалостно обжег рот, глотку, загорчил, завязал язык. Лицо Андрея волей-неволей сморщилось, он всхрапнул как конь и отвернулся, утирая скривившиеся тонкие губы: – Вот это знатное пойло! – и рассмеялся, протягивая бутылку. – Здорово греет и в голову бьет как кувалда. Он замер, склонил голову к плечу и внимательным влюбленным взглядом рассматривал брата, пока тот тоже распробовал незатейливое угощение. Степной этот самогон – будто чистый спирт, завязанный на душистых, тяжелых, остро-пряных травах. У Петра, глотнувшего смело, от него глаза заволокло выступившими слезами, защипало в носу, заскреблось в горле, застучало горячим в ушах. Он почти закашлялся, но сумел сдержаться, только рукавом когда-то белой рубашки утер нос, зажмурился и потряс головой, пытаясь проморгаться. – Расскажи мне, Петенька, – Андрей откинулся назад, на пыльные степнячьи ковры, кропотливо украшенные мелкими тайными узорами, каждый символ, что слово, каждая картинка – легенда. – Что тебя тревожит? Смотрел я у Каиных, тебе не пришлись по душе наши товарищи и товарки… – он не договорил, оборвал сам себя на половине слова, в глазах мелькнула загоревшаяся как искра мысль, и, глянув торопливо в черное окно, за которым царствовала холодная, пряная ночь, произнес. – Раз уж мы сами празднуем с тобой вдвоем, так давай сыграем, как дома? – Андрей кивнул на бутылку в пальцах брата и неясно улыбнулся. – Один вопрос, один ответ и один глоток. Давно по душам не говорили. Вцепившись пальцами в почти полную бутыль, словно та может броситься и всё свое содержимое насильно в глотку ему влить, Пётр растерянно заморгал на брата, с комфортом растянувшегося на коврах. Как сказать ему? Что опять всё, как прежде, как всю жизнь его, преследует, будто проклятье или смертный рок – нигде тебе, Пётр Стаматин, не быть своим, ни с кем не найти общего языка, никогда не почувствовать себя уместным, желанным, незаменимым. И ведь говорено уже сотни раз – Пётр брату жаловался, и жаловался, и жаловался на это, сколько себя помнит, а Андрей, заботливый, понимающий, ласковый Андрей всегда утешал, всегда давал выплакаться в плечо, всегда убеждал: не это в жизни главное, не стоит оно твоих слез, Петенька. И Пётр верил, конечно, всегда верил каждому его слову, даже начинал порой чувствовать себя человеком, но – чье-то неосторожное замечание в его сторону, кем-то ненароком проигнорированная его реплика, единожды возникшая неловкая пауза в общем разговоре сразу после того, как Пётр к нему присоединился... И всё по новой. Петру и стыдно было перед братом, он понимал прекрасно, что его беде не помочь, только и знай, что утешай, раз за разом проговаривай одно и то же, будто дрессированная собачка. Но и прекратить он не мог тоже, тайно упиваясь этим ощущением – он нужен, он важен, он – центр чьей-то вселенной. Это было грубо и жалко, но Пётр готов был позволять себе эту низость снова и снова, лишь бы только в очередной раз услышать убежденный голос брата, почувствовать крепкие объятья, напиться горячей силой его. Но здесь, в Городе эта беда Петра как-то резко выросла, раздулась до таких масштабов, что уже даже не расстраивала, просто отнимала все силы, уходившие на то только, чтобы не рухнуть на колени под ее тяжестью. И брат и так уже тащил на своем горбу половину этого веса, а легче Петру всё равно не становилось. – Я хочу! – у него слегка осип голос, обожженный самогоном, пришлось откашляться и повторить. – Я хочу, как дома. Пётр быстро облизнул губы, раздумывая, и невольно засмотрелся на губы брата. Вот вроде бы, они должны быть у них одинаковыми, но губы у Андрея – такие притягательные, часто искривленные в улыбке-ухмылке, что вот-вот сорвется с них что-нибудь острое, но не злое, обжигающее где-то под ребрами. Вовсе не хотелось ему своими глупыми переживаниями сделать так, чтобы губы эти опустились разочарованно уголками вниз или сжались тревожно и зло в тонкую линию. Не хотелось спрашивать ревниво: а что ты Каиной улыбался так же ярко, как мне? Или: неужто, тебе наши коллеги по душе пришлись, считаешь их интересными? Интереснее меня? Вот еще. Он пока что не на самом дне, чтобы размазывать сопли по лицу, рыдая и выдавая брату самые свои потаенные страхи, которые, может статься, ласковому и терпеливому Андрею рано или поздно осточертеет выслушивать. И всё же просилось на язык, раз уж брат сам завел об этом разговор... – Тогда давай, я первый, – Пётр решительно кивнул сам себе и установил бутыль на пол между ними. – Что ты, Андрюша, думаешь: есть здесь кто-то, кто не хуже тебя и меня? Андрей всегда был страшно внимателен к нему: смотрит прямо, твердо и словно в голову через провалы глазниц лезет. Ну, расскажи, что на душе, не скрывай, брат, всё равно разведаю. Андрей знал, что лезть Петру в душу – всё равно, что ворошить осиное гнездо. Разрушение, колючие укусы, мимолетные уколы неизбежны, но они оба не знали иного и хорошо умели зализывать раны друг друга до тех пор, пока боль не становилась совсем незаметной. Правда, когда Пётр всё же решился на свой вопрос, воздух в мазанке значительно потяжелел. Андрей усмехнулся – не ждал такой прямоты – и прищурился, рассматривая сперва выставленную посередке бутылку, затем жесткий красно-коричневый ковер. Он медленно перевел взгляд на брата, изучая долго намокший рукав его рубашки, покрасневшие от холода костяшки пальцев. Словно залюбовавшись, склонил голову набок, затем на другой, взвешивая варианты ответа. Молчать долго нельзя, это просто невежливо – задерживать игру, которую сам и предложил. Наконец, Андрей встретился с ним глазами. Пётр редко смотрел прямо, обычно его взгляд блуждал во времени и пространстве, а сейчас в нем было столько решимости, собранности. Выброшенная на дуэль перчатка. Андрей не мог удержать той огромной теплоты, которую вызывал такой Петя и широко улыбнулся, хлопнув по коленям: – Решил сразу с козырей зайти, так? Хорошо, – Андрей подался вперед, и его сразу стало больше, он словно смещал центр притяжения на себя, на свои слова. – Если ты правда хочешь знать, то пока нет на свете зодчего лучше Стаматина. Напряжение, собравшееся в комнатушке посреди степи дрогнуло, но не исчезло и Андрей продолжил: – И ты, брат, ты здесь сумеешь сделать такое, что ни один человек в истории не сумел пока сделать. Я это знаю. Этот Симон, все Каины – они не создают как мы, вот этими руками, – Андрей показал брату свою ладонь с мелкими мозолями на подушечках и медленно сжал пальцы в кулак. – Но они знают что-то… значимое. И это интересно. Что же об остальных, то буду честен, я не обратил на них большого внимания. Сонная группа… – он пожал плечами. – Овцы, идущие за пастырем. Кто-то послушен, кто-то хочет отбиться. Я слышал о некоторых из них, «хорошие проекты, большой потенциал». Равны ли они с нами в самом деле? – Андрей усмехнулся, потянувшись за бутылкой. – Сомневаюсь. Пётр слушал и, кажется, чувствовал, как андреевы слова втекают внутрь него так же, как втекает травяной дурман вместе со степным самогоном. Медленно и густо заполняет спокойной уверенностью – нет на свете зодчего лучше Стаматина. Одного зодчего с двумя сердцами и двумя парами рук. Андрей поднес самогон к губам, уже готовый приложиться к горлышку и добавил: – Думаю, что, будь я один, стал бы с ними одной массой. Но мне нечего бояться, – наконец, Андрей честно отпил глоток и выставил бутыль обратно. – Будь ты один, Андрей, стал бы врачом, забыл? – Пётр пошутил неловко и чуть пересел, придвигаясь к брату поближе, подтянул к груди колени. Расстояние между близнецами неумолимо сократилось. Тот фыркнул, поморщившись смешливо: – Ты же знаешь, что из меня никогда не вышел бы хороший врач. Доктор Андрей Стаматин. Хреново звучит. Я куда лучше ломаю кости, чем сращиваю их, – Андрей звонко захрустел суставами, выламывая сперва свои запястья, затем запрокинул голову, устало разминая шею. Самогонка ладно разогревала, тело медленно расслаблялось, мысленный шум покидал голову. Становилось лучше и хотелось праздновать, а не мутить воду. – Теперь мой черед. Скажи мне, Петенька, почему ты так о них тревожишься? – «когда у тебя есть я», смолчал в конце Андрей. Пётр почти затаив дыхание пронаблюдал, как разминается Андрей, будто драться готовился, или, может, для совсем других занятий с силами собирается. Он почувствовал, как теплеют щеки, как сами собой ползут кверху уголки рта, проявляя на его вечно тоскливом лице робкую, но искреннюю улыбку. Вопрос брата несложный, он будто специально спрашивает о том, что знает и без того, вдобавок ласково Петенькой зовет – хорошо знает, как успокоить, как прогнать из души смятение, освободив место для доверчивости. – Их будущие свершения... Ничьи свершения меня не тревожат, – в противоположность брату, Пётр как уселся, так больше и не двигался, будто намеренно давая мышцам закаменеть. – Я просто всё думаю... А вдруг, самым грандиозным здесь окажется не наше творение, а чье-то еще? Но это всё пустое, ты, верно, прав, брат, – Пётр не был уверен, сойдет ли это за ответ, несмело протянул обе руки к бутылке и добавил торопливо. – Мы ведь никогда ни с кем не соревновались. Должно быть, я просто глупец, раз думаю об этом... Глоток у Петра получился больше, чем он хотел, самогон по новой обжег горло и заставил выступить слезы, но уже не так сильно, как в первый раз. Ему нужно было что-то спросить у Андрея, но в голову, как назло, ничего не шло. Зато вспомнилось, как играли прежде, подростково-глупо переглядываясь, друг у друга спрашивали: кто тебе нравится? Или: а ты уже целовался с кем-то, брат? Без капли ревности или желания выведать чужую тайну, а только чтобы в очередной раз услышать: зачем мне кто-то, другой, когда есть ты. И прочие глупости спрашивали, конечно. А теперь что? Прошло ли время таких вопросов? Они ведь всё также молоды, только бремя ответственного строительства наложило свой отпечаток, во всяком случае, Пётр ощущал, как состарился за такое короткое время, проведенное здесь, на краю мира. Стал серьезнее, озаботился, кажется, сразу всеми проблемами на свете, непонятно только – зачем. Он задумчиво коснулся бутылки, хотелось выпить еще, для храбрости и чтобы отпустило, наконец, внутреннее напряжение, но это было бы не по правилам. И потому он просто заглянул в поблескивающие в неверном свете глаза Андрея. – А ты? Беспокоит тебя что-нибудь? Ты всегда такой сильный, такой уверенный, Андрей... Не смотря на все андреевы слова, призванные успокоить, утешить, Пётр будто бы никак не мог стряхнуть тревогу с плеч, она сидела у него на спине, впилась как паразит. Старший Стаматин не привык оглядываться на кого-либо кроме собственного близнеца, странно ему было то, что Пётр вдруг засомневался в своих силах, стоило ему увидеть людей… их породы. Готовых бороться, переделывать, перекраивать, создавать. Когда за окном поезда тянулся бесконечно длинный перрон вокзала, когда они вдвоем покидали Столицу, Андрей надеялся, что хотя бы здесь, вдали от вездесущих ушей и глаз Властей, Пётр найдет себе место. И снова он мучается. Свет керосинки вырезал потеплевшее лицо брата из темноты, взгляд то и дело опускается к бутылке самогона, но зато спина прямая, застывшая. Сомневается. Тревога в жестах, во взгляде, в словах. Сам же Андрей не терпел сомнений: сомнения – яд. Они загрязняют душу, мысли, мешают ясно видеть, замедляют, ослепляют. Он открыто встретил взгляд брата и ответил мгновенно, не задумываясь: – Нет. Меня ничего не беспокоит. Только ты, Петенька. И наградил себя алкоголем за честность. Степнячий самогон уже не казался таким травяным лекарством на вкус, полегчал, спирт будто бы и не горчил, не жег, только скулы румянцем красил и заставлял губы растягиваться не то в улыбке, не то в оскале, до того она была резкой. Подтянувшись еще ближе, вплотную к коленям брата, Андрей отставил бутылку в сторону. Всё равно она не работала, как нужно. Пристально глядя в свое-чужое лицо, он взял брата за руку, погладил так и не отогревшиеся пальцы и положил на свою шею, туда, где под кожей почти у ключиц уверенно и мерно билась артерия. – Чувствуешь? Когда Андрей говорил негромко, ласково даже, его горло наполнялось теплым звуком, мягко резонировавшим под рукой. Он знал, что уж его сердце бьется ровно и спокойно, разгоняет кровь по венам, как и должно. Гарант неизменности для Петра. Его вечное утешение. Словно отражение, он так же положил свою ладонь на шею близнеца, огладил ее широким жестом. Тоже теплая, тоже живо бьется. И время в мазанке замерло – ветер за окном не гонит больше кудрявых облаков, не воет одинокий. Тихо совсем, только два дыхания слышно. – Чувствуешь же, да? – Андрей притянул брата к себе, боднул лбом и замер с закрытыми глазами, прижавшись тепло кожа к коже, нос к носу – странный жест, древний, почти ритуал, почти инстинкт, передающийся из глухой древности веков. Вот я здесь. И ты тоже здесь. Мы живы, из плоти и крови. И мы рядом. – Весь я тебе, – лихорадочно проговорил Андрей, чувствуя, как больно и тесно в груди от любви, словно вновь они дети, одни против целого мира. Пресловутый доктор Андрей Стаматин с легкостью мог бы переломить Петру шею или надавить ладонью так сильно, что перекрыл бы воздух. От этого у Петра моментально встали дыбом тонкие волоски на руках и на загривке, заскребся в горле непонятный звук, и там и умер, не родившись. Не хочется перебивать брата, когда он так. Так говорит, так трогает, так дышит глубоко и ровно. Сам Пётр только рот приоткрыл, чтобы не задохнуться. Вздымается грудь часто-часто, но тихо, а то спугнет же. Ему было жарко от степного самогона, но хотелось его еще, и он подумал, что наверняка его горячее дыхание обжигает брату лицо, когда они так близко. Глаз Пётр не закрыл, и теперь у него расплывалось всё – слишком близко Андрей, давит лбом на лоб, а ощущается – будто на всё тело разом, на каждый его сантиметр, до самой последней складочки кожи. В таких ритуалах Пётр не был новичком – ритм пульса Андрея передается по руке, уходит глубоко, то ли в сердце, то ли в голову, а может, в самую душу. Такое вот лечение для того, у кого собственное работает всю жизнь с перебоями – не от врожденной болезни, а от нестабильности разума, посылающего ему сигналы. Андрей всё про это знает. Андрей всё делает правильно. Пётр даже не думал отстраняться, хотя ему уже начало казаться, что они сидят так очень долго, слишком долго. Он вдохнул всей грудью – получилось прерывисто – и с выдохом заставил свои плечи опуститься ниже, ниже, сгорбить спину – и стало легче. Мышцы заныли, давая понять, как долго он весь был в напряжении. Не желая нарушать тишину, он только кивнул, лбом о лоб качнув заодно и головой Андрея. Пётр чувствует, и это лучшее чувство, какое только ему доступно. Андрей живой, гладкий и горячий, очень ощутимый, в самом личном пространстве, и это никогда не было вторжением. Голос у Андрея такой, словно он боится, что его вот-вот вышвырнут из этого личного пространства, он даже уговаривает, и Пётр просто не может не ответить. Слова короткие, но давят друг друга, и ему приходится зажмурить глаза, чтобы выходило хоть чуточку ровнее: – А я тебе. Весь. Весь, – он повторил еще несколько раз этот заговор, затем дрогнули пальцы, как-то неуверенно огладили андреево горло, его острый кадык и линию под челюстью, и в итоге обхватили за затылок, зарывшись в коротко остриженные волосы и не давая Андрею отстраниться. Он едва сообразил, что их игра завершилась, только успев начаться, и почувствовал укол совести, но тут же его смыла волна расслабленности. Мысли закачались как пробка, которую не сумели вынуть из бутылки и попросту пропихнули внутрь. Андрей, любимый Андрюша всегда рядом, всегда поможет. Пробка качается, с тихим звоном ударяясь о бутылочные стенки. Что ему прочие? Пускай способные, может, даже талантливые, но что с того? Исключительность видно за версту, она ведь... исключает. Пётр резко выдохнул, немного отстранился, не отняв одной руки от затылка брата, потянулся за самогонкой, чей вкус уже представлялся ему сладким, казалось, что она вольется в горло мягко и мягко зашумит в голове. Она обманула его, как и всякая вещь, рожденная степью, царапнула и обожгла горло, острой иглой кольнула в виски. Пётр перетерпел, сделал несколько больших глотков, до тех пор, пока игла не превратилась в струну, протянувшуюся внутри его головы, и эта струна загудела на низкой ноте. Но одновременно с тем стало почти легко, почти так, как должен чувствовать себя нормальный человек. Он не стал утирать горькие губы, стукнул донышком о ковер и уставился на Андрея, не представляя даже, какое у него самого сейчас лицо. Хотелось просить чего-то и хотелось признаваться брату, как в детстве, что он считает его красивым, таким красивым, с его широкими плечами и длиной шеей, с уверенной спиной и острыми локтями, со всем тем, что скрыто под одеждой, что вместе создает такую мощную гармонию линий, какую не встретить больше нигде в природе... Пётр запнулся в своих мыслях, гудящая струна запнулась тоже, но через секунду зазвучала вновь, на тон выше. Он протянул руку, силясь повторить движение этих линий, но тут же натолкнулся на Андрееву грудь. Они сидели слишком близко. Пробка снова пришла в движение, запрыгала в алкоголе, медленно и ритмично застучала о стеклянную стенку. Перед глазами у Петра расплылось и снова сфокусировались, четче, чем прежде. – Я хочу рисовать, Андрей. На тебе, – кажется, это первые его слова за сегодня, в которых не было слышно сомнения. В голове у Андрея было так пусто и легко, мысли воздушные и редкие, как перышки, медленно оседали на ржавое донышко сознания. Он знал, что сейчас внутри у него чисто и гулко, как в свежевыбеленной комнате. Дело сделано. Простой заговор подействовал, и Пётр, дрогнув как струна, сумел забыть о бушующих в сердце волнах. Смягчился, потеплел. Хорошо. Соединились будто их жилы, переплелись капилляры и сосуды, по венам Андрея, должно быть, потекла кровь Петра, а артерии Петра постепенно наполнила андреевская. Будто бы почти одно целое. Но Андрею порой словно бы мало и этого было, нужно еще ближе, слиться воедино, убаюкать, как мать во чреве их качала. Андрей отпрял наконец от близнеца, втянул носом воздух, как большой зверь, словно бы ощутив внезапно всю силу своего тела. Нужно возвращаться. Раскрыв почерневшие глаза, он моргнул смешно, почти по-детски, сгоняя прокатившиеся по спине нежданные мурашки, которые пустила рука брата, слепо ткнувшаяся ему в грудь: – Так рисуй! – рассмеялся он заливисто. – Рисуй, Петенька, что ты ждешь! И принялся лихорадочно сдирать с себя ненужную одежду; прочь плащ, прочь рубаха, подтяжки тоже прочь, к черту всё; они улетели под стол одной бесформенной кучей тряпья. Хоть и трещала ткань под безжалостными пальцами, а Андрею всё смешно, всё весело, так чудно, что жарко. Право, зачем ему вообще такая глупость, как одежда сейчас. Он кривил в улыбке губы, щеголяя собою привычно, знает, шельма, что красив, что всё Петру в нем по душе, и от Андрея, кожи его, покрывшейся испариной, едва не пар повалил – добро самогон раскочегарил. Мысли Андрея становились теплыми и влажными, как сложенные в животе внутренности, и тишина в голове пропала напрочь, взорвалась какофонией звука, цвета и вкуса: дыхание, соленый пот, выступивший над губой, спирт в глотке, грохот двух сердец в ушах, отсчитывающий мгновения. Он потянулся к отставленной у колена брата бутылке, мимолетно согрел влажным, раскаленным вздохом губы, взглядом встретился и отхлынул обратно, жадно припав к горлышку. Кадык широко заскакал по гладкой шее, Андрей пил этот степной самогон и не мог напиться, хлестал ненасытно как воду, словно позабыл и об остроте спирта и о горечи трав. Наконец, по стеклу скатилась последняя капля, и не долго думая, как одуревший, Андрей резко, с плеча, хряпнул эту несчастную бутылку о деревянную ножку стола. Стол покачнулся, воздух взорвался осколками звонко, а Андрей засмеялся, глядя, что Петя и не боится совсем, напротив будто бы даже смешит его тоже этот балаган, да и только. – Сейчас и краску тебе, брат, устроим, обожди только… Сейчас. Керосинка на столе от удара закачалась, закачался и кувшин, высоко задравший носик, и поскакали, понеслись по комнатке новые тени, будто бы бросившиеся по хмельной указке в танец. Тени меняли, искажали черты Петра – он то отражением глянет, то снова собой сделается. Сумрак странный, и самогон тут странный, и холода совсем не чуется, словно тело не свое. Андрей выбрал из осколков тот, что поострее, такой, чтобы в руку ложился ладно, и полоснул себя по предплечью неглубоко – что ему, оголтелому, всё на собаке заживет. Было совсем не больно, как осокой порезаться, а густая, теплая кровь потекла сразу, будто только и хотела выбраться наружу. Хороший цвет, красивый. Зрачки у Андрея растеклись на всю радужку и он ухмылялся, потянув к брату руки: – Рисуй мной же. В детстве так же было. Стоило его младшенькому изъявить желание рисовать – всегда Андрей доставал для него краски, кисти, бумагу, всегда от любых прочих обязанностей освобождал: сам всё сделаю, ты, главное, рисуй, сколько захочешь, Петенька. И ничего ведь не изменилось. У Петра приятно поджались на ногах пальцы при виде того, как радуется брат такому его желанию, почти что капризу – вздумалось, понимаешь, вымазать Андрея в краске, будто у них дел других нет, будто легко будет потом отмываться здесь, где водопровод еще только недавно заложили, и нет пока домов и ванн в них, куда можно было бы его подвести. От крови отмываться будет точно легче. Пётр следил, не отрываясь, как Андрей без секунды раздумья полоснул себя, и зрачки у него точно также разлились, как два черных озера без дна. Ведь есть же краски, где-то в коробках с багажом точно были, там и кисти, и несколько холстов... Тело брата для Петра всегда было лучшим холстом. Таким, поработать на котором тянуло с невероятной силой, стоило только увидеть полоску обнаженной, всегда чуть более загорелой, чем у него самого, кожи. Андрей знал про это прекрасно, может быть, от этого и пошла его манера наряжаться порой таким образом, что создавалось впечатление, будто он просто забыл одеться до конца. И оба они помнят хорошо, словно это было вчера, как Петру в самый первый раз вдумалось Андрея... расписать. Тогда это иначе и не назвать было. В доступности тогда была только тушь и единственная очень тонкая кисточка. Пётр толком сам не знал, что хочет изобразить, но Андрей так безропотно, с какой-то даже готовностью улегся перед ним на пол, совершенно обнаженный – вся доступная для рисования поверхность, вся она для тебя, Петенька, – и шало сверкающими глазами улыбнулся – смелее, я полностью доверяюсь руке мастера. Пётр тогда так и не придумал ничего путного, ему просто хотелось видеть, как тушь оставляет на коже брата мокро блестящие следы, как из беспорядочных, ничего не означающих узоров складывается единая сеть, будто загадочная древняя татуировка, призванная оберегать ее носителя от нападок злых духов. Петру также хотелось видеть – и он впитывал это зрелище всем собой – как реагирует Андрей на чувственно-щекотные касания тонкой кисти, как вздрагивает мелко всем телом или отдельной мышцей, как он весь подбирается, расслабляется и подбирается снова, как на его коже выступают крупные мурашки, и как напрягаются соски, потому что их Пётр тоже не пожалел, покрыл черным узором. ...Тушь впитывается в кожу и отмывается с тела плохо, приходится долго тереть мочалкой и изводить один кусок мыла за другим. Смывать кровь будет проще. Пётр еще не до конца осознает, что конкретно сделал Андрей – мешает гудящий в голове самогон и полутьма, мешает навязчивая пробка, всё никак не приходящая в состояние покоя, бьющаяся и бьющаяся о стенки несуществующей бутылки. Мешает, в конце концов, этот осколок стекла у брата в ладони, он ловит свет от керосинки и отражает его Петру прямо в лицо, так что приходится зажмуриться и кинуться к брату наощупь. Ухватиться за его крепкие плечи в запоздалой попытке удержать от опасного поступка, потом – лихорадочно стечь ладонями ниже, бесполезно сжать предплечья и наконец подставить лодочкой под рану. Бесполезно. Слишком горяча и стремительна у брата кровь, покидает тело с такой уверенностью, будто запросто способна втечь обратно по первому же желанию. Красивые степные ковры тут же оказываются запачканы. Краем сознания Пётр понимает, что запачкает и всю свою одежду, но раздеваться по примеру сообразительного брата поздно – руки уже в крови, лодочка из его ладоней не способна ее удержать, и насыщенно-алые ручейки бегут меж пальцев, пропитывают светлые брюки на коленях. Что же он за дурак, занял обе руки, а рисовать чем будет?.. Металлический запах расползается по маленькой комнате, и от него струна в голове Петра возвышается по тону еще сильнее, начинает подергиваться. Вместе с ритмичным стуком пробки о бутылку – похоже на музыку странных степных инструментов. Пётр даже оборачивается с расширившимися глазами – проверить, не пришло ли племя степняков сыграть для столичных гостей. В мазанке никого. Только горячущий Андрей, только мечущееся по стенам пламя керосинки, только художник, обезумевший от любви к своим материалам. Таким, каких больше ни у кого нет. Густой, дикий запах свежепролитой крови заменяет собой все остальные, так его много, столь она, кровь, сильна, даже воздух будто окрасился алым, как на закате. Покидает бренную оболочку горячими толчками, а Андрею только бы легче от этого, проще, тело словно забывает о своих границах, пропадает, растворяется в неверном свете. Его руки, руки Петра перепачканы алым, горячим и соленым, так и тянет засунуть пальцы в рот, облизать по привычке, старый жест. Мраморная лодочка из петиных ладоней заполняется кровью стремительно, Андрей улыбается довольно и совершенно пьяно, уголки губ давно завязались узелками в застрявшей ухмылке, как бывало порой от университетских химических экспериментов. Ему хочется вытянуть предплечье дальше и напоить брата собой, чтобы ему тоже стало жарко и зверино, чтобы красным, как помадой городской модницы, расцветился скорбный рот. Но Андрей не мешает, Андрей покорен, не двигается с места. Пётр всё-таки разнимает ладони, позволяя драгоценной краске густо разлиться по его коленям и полу. Путаясь в ногах, вскакивает к полке с нехитрым набором посуды – чашка, нужна хоть какая-то чашка. Находится маленькая глиняная пиала, он хватает ее и дергается обратно, когда слышит у себя под ногами глухой стук стекла, упавшего на ковер. Точно. Ведь была еще одна бутылка. Пальцы скользкие и немного липнут от крови, но Петру удается содрать пробку. Это хорошо, а то бы пришлось проталкивать внутрь, и тогда ещё и она начала бы биться, он бы этого не выдержал, и без того уже слишком громко в голове, слишком настойчиво. Самогон всё еще горький, но Пётр не обращает на это внимания, одновременно обхватывая губами бутылочное горлышко и подставляя миску под андрееву рану. Он знает, что кровь у брата сворачивается не быстро. Наверное, у него самого так же, но случая убедиться в этом еще не было. Набраться успело еще только на донышке, но Пётр нетерпеливо скребет подушечками двух пальцев по глиняному дну. Двойная бурая линия появляется вдоль ключицы Андрея, повторяя ее форму. Вторую Пётр перечеркивает поперек несколькими короткими касаниями и снова лезет пальцами в миску. Сумерки кровью текут сквозь пальцы, чем меньше воздуха в комнате, тем больше ласки – скользят чуть ощутимо мокрые подушечки по коже, а под ней электричеством лопаются нервные окончания. Андрей не отрывает туманного взгляда от лица Петра, влюбленно смотрит на его ресницы, когда тот осматривает свой холст – не братом, не любовником даже. Творцом, художником. Когда они начали пить? Час назад? Может, пару вечностей? Толстая линия от середины груди уходит вниз и вбок, к животу, там свивается в спираль, и Пётр потрясенно выдыхает от того, как разительно эти простые действия переменили вид его холста. Красное на животе заметно шевелится, когда Андрей дышит. Обрамляют строгое лицо Петра черные длинные волосы, порозовели бесцветные высокие скулы; чудесная живая красота его, которую он в себе не замечал, не хотел просто видеть, она вся только для Андрея, для близнеца его. Широкая грудь Андрея вздымается, сердце набатом бьет, и сложно сидеть на месте, руки его истосковались по прикосновениям, по острым плечам, а губы по поцелуям. В миску натекло, кажется, куда больше, чем могло за это время, потому что когда Пётр снова макает туда руку, она оказывается мокрой почти по запястье. Он оставляет большое пятно на андреевой шее, когда обхватывает ее всей ладонью, и потом ласково очерчивает большим пальцем линию челюсти и костяшками – острые скулы, длинный нос и выпирающие тонкие косточки под глазами. Последний штрих ложится Андрею на губы неровным прикосновением, и Пётр не может отказать себе в том, чтобы приблизить свое лицо почти вплотную, соприкоснуться с братом носами и поймать его горячее дыхание своими губами. Мучительно медленно слизнуть кровь с губ, с удивлением осознав, что она мало чем отличается по вкусу от степного самогона. Андрей тянется следом как еще неокрепший, слепой щенок, и пытается поймать, продлить касание губ. – Ты – лучший холст и лучшие краски, Андрей. Помнишь... как мы делали это прежде? – Петру кажется, говорит не он, а что-то внутри него, голос глубокий и уверенный, каким у него почти никогда не бывает. – Я теперь знаю один способ, как создать из тебя самое лучшее произведение искусства. Его подсказал мне ты. На последних словах губы Петра сами собой растягиваются в улыбке. Ими он целует брата медленно и целомудренно, точно прикладывается к резным мраморным губам статуи или ласкает портрет маслом. – Как забыть, брат, – вырывается у Андрея со вздохом. Крошечная награда за стоическое терпение – нежное прикосновение губ, короткое, скромное, почти девственное. Этого страшно мало, Андрей разочарованно выдыхает прерывисто, хмурится невольно, и подсыхающая краска на коже тянется, он совсем не чувствует времени. Пётр отстраняется, поднимается на ноги, которые теперь держат его крепко, и крепкими же руками обхватывает брата поперек тела, чтобы оторвать от пола, поднять невысоко – и резким, почти грубым движением швырнуть на их постель, носом прямо в жестковатое покрывало, тоже, надо думать, степняцкой работы. Андрей не может сдержать заливистого хохота, когда кровать, бедная вся, дрогнув, взвыла жесткими пружинами, ударилась железная спинка о стену, снегом посыпалась свежая известка – нечасто ему приходилось быть в такой роли, но от того лишь только больше веселья. Он вжимается в остро пахнущее овечьей шерстью одеяло, сминает пальцами, а оно в ответ приятно колет окаменевшую, раскалившуюся кожу. Удивительно твердый голос Петра ведет его маяком в алом море, словно бы они поменялись сущностями. Этот голос ложится на спину Андрея теплым воздухом, потому что художник низко склонился над своим холстом, пристально разглядывая: откуда будет лучше начать? – Знаешь, брат, я ведь всю жизнь смотрю на тебя, смотрю не как в зеркало, а – любуюсь, подмечаю всякие мелочи, разглядываю, как разный свет на твое тело ложится, – ладонь Петра, на которой кровь уже застыла тонкой пленкой, ложится Андрею на спину, промеж лопаток, не давит, только осторожно ощупывает, спускается ниже, к ребрам, и с интересом трогает уже их. – И ты, ты ведь на самом деле не холст. Ты – картина, а писать поверх уже готовой картины – почти кощунство, но порой... история знает случаи, когда это приводило живописцев к истинным шедеврам. – Делай уж... что душе твоей угодно. Только краше станет. Андрей выгибает спину от прикосновения родной руки, мышцы перекатываются под ладонью, сходятся-расходятся резные лопатки, а в голове вновь ни единой мысли, только незнакомая прежде музыка бьет по барабанным перепонкам изнутри, ломает кости неслышимый прежде тихий гул. Его пробирает нетерпение, по виску неторопливо течет капелька соленого пота, хоть и внутри немногим теплее чем снаружи. Пётр аккуратно отставляет миску на пол, рядом с бутылкой. Струна в его голове звенит уже не переставая, на высокой-высокой ноте, это почти больно, и чтобы заглушить ее хоть немного, ему приходится ускориться. Перестать любоваться и нащупать всё еще зажатый в руке Андрея осколок, оставивший на стискивающих его пальцах порезы. Пётр забирает его ласковыми пальцами, не встречает сопротивления и в благодарность за это мимолетно гладит Андрея по тыльной стороне ладони. А потом кладет первый штрих. Гладкая кожа брата раскрывается, расцветает красным, и красное быстро-быстро сбегает по спине вниз. Всполохом ярких серебряных звезд на багровом фоне закрытых андреевых век взрезана снова кожа; боль будто выпускает скопившийся во внутренностях пар, Андрей морщится, но секундой позже в удовольствие обращается тихий стон. Ему так жарко, почти дурно, в горле застрял сдерживаемый скулеж: «Сними мою кожу, брат, у меня жар, мне неможется. Снимай, снимай всё, загляни вовнутрь, посмотри только, как я люблю тебя». Осколок лежит у Петра на пальцах так, как он уложил бы карандаш, и в качестве его кончика выступает острый скол, Петру безошибочно удалось найти такую часть, где нет неровных засечек, которые некрасиво и грубо разодрали бы брату кожу. Вместо этого – получился аккуратный надрез, всё равно, что хирург бы сделал скальпелем. Всё равно, что четкая карандашная линия. Графику Пётр любит так же сильно, как живопись. Андрей пока стойко держится, только сминает нижнюю губу зубами, чтобы не мешать замыслу великого Петра Стаматина, пока во рту тоже не появляется знакомый и жесткий вкус металла, словно медяк за щеку засунул. Это его дело – давать брату материалы в руки, позволить воплощать всё, что только смелая мысль пожелает, и плевать, что потребуется для того исполнить. Старшему Стаматину не привыкать к боли, он хорошо знал ее, родную, не боялся. И сам постоянно в драки лез, кулаки на бедовую голову часто чесались. Впрочем, что он испытывает в эти непрекращающиеся мгновения – куда больше сродни наслаждению. Болезненному, надрывному и неправильному. Где кончаюсь я, и начинаешься ты, научит боль, – проносятся в черепе алые слова. Быть может, Андрей произнес их, а может, они смялись хрипло в шерстяное покрывало, он не может знать. Андрей снова смирен, ждет следующего движения, затаив дыхание. Может, и не зря они притащились в эту глушь; братья много раз любили друг друга, игрались в одиночку или редко с кем-то, но это «рисование» – это что-то особое, только для них двоих. Позволил ли бы Андрей еще кому лезть себе под кожу так бесстыдно? Пётр наносит еще один короткий штрих, за ним другой, и Андрей надтреснуто хрипит в удовольствии, возит скользкой рукой по постели: – Нравится тебе, Петенька? – Тише, Андрей. Помолчи, – Пётр почти мурлычет, бархатно, ласково. – Холст ты или картина – но оба должны быть одинаково безмолвны. Ему не нравится то, во что складываются красные штрихи на коже. Перед внутренним взором стояло совсем другое, когда он приступал к рисунку. Ну пускай. Всякий художник через это проходит. Это лишь значит, что потребуется наложить немного больше линий, вот и всё. Четвертый, пятый и еще три коротких штриха ложатся быстрыми движениями запястья, Пётр слушает андреевы хрипы, видит, как в дымном от крови и степной травы воздухе плывут его стоны. Несдержанный Андрей, Андрей напоказ. Всегда и со всеми, но только сейчас и только с ним – не просто напоказ, а наизнанку. Пётр уверен, что захоти он – Андрей даст ему вскрыть себе грудину, вспороть живот. Андрею плевать, о цене он не думает, согласный на что угодно, только бы это помогло его Петеньке создать такую картину, о которой он грезит. И Андрей молчит, с зубовным скрежетом стирая эмаль, молчит, стискивая побледневшими пальцами покрывало, молчит, пока словно бы кожа сама лопается на спине по тем уверенным надрезам, что ведет отвердевшая рука Петра. Он шипит, он скалит белые зубы, вспарывает ровными полумесяцами ногтей покрывало, гнет сильную шею как взбесившийся мерин, не видит ни черта перед собой, лишь багровую вуаль, сотканную кропотливо из капилляров, боли и желания. Брат не торопится, наслаждается своей работой, и Андрей чувствует, как вместо покинувшей тело крови его жилы, вены, все внутренности заполняет золотое, звенящее, словно струна, блаженство: он – то творение, которым любуется гений брата, он сам. Пётр переступает коленями по ковру, прижимается бедрами к заднице брата. Обычно между ними нет никаких лишних слоев одежды, но сейчас даже сквозь брюки чувствуется, насколько Андрей горячий, должно быть, это он так раскалил воздух в комнате, что его буквально трудно проталкивать в легкие. Еще одну линию, наискось перечеркивающую некоторые из предыдущих, Пётр ведет медленно, очень внимательно следит, как податливо раскрывается кожа брата, как выступает кровь, которая и без того уже залила всё кругом. Трогает разрез пальцами – хороша ли вышла линия? – и проталкивает один прямо внутрь, ведет, повторяя движение осколка стекла до этого. Туго, скользко, особенно. Мгновения приварились спекшейся кровью друг к другу, и Андрей содрогается всем телом, чувствуя, как проникает в тонкий разрез рука Петра. Трогает его кожу изнутри, изучает как разверзнутый на столе труп для препарирования, но Андрей куда лучше, Андрей живой, Андрей дышит, его жаждущая плоть не слиплась в бесформенную серую формальдегидную массу переработанного тела, рассматриваемого сотнями любопытных глаз. Мышцы страшно, коротко напрягаются, заставляя кровь хлынуть сильнее из порезов и Андрей буквально рычит, подбираясь как зверь перед прыжком. Пётр это игнорирует, только, дотянувшись рукой, сгребает короткие волосы, чтобы ткнуть брата носом поглубже в одеяло, и оставляет эту руку на каменной его шее. – Помолчи, – повторяет он, ощупывая остальные штрихи. – Знаешь, Андрей, почему в музеях всегда тихо? Шедевры заявляют о себе молча. Звук отозвался, вибрируя у Андрея в груди, рванулся глухо из перекосившегося рта и заглох в вонючей овчине, сменившись в следующую секунду сдавленным низким воем, гулом звучащим в ушах. Липкая рука Петра на шее, на загривке, и рука его тверда, как всегда бывало, стоило ему взяться за свое дело. Андрей возит мокрой щекой по покрывалу, тянет слепо пальцы к холодной железной решетке кровати, сгрудившейся вокруг них незамкнутой клеткой, и она шпарит ладонь льдом. Дикий вой сменяется безумным смехом, сиплым хохотом умалишенного человека. Одичавшего, осатаневшего. Рисуй, Петенька, рисуй, брат твой любую прихоть стерпит. Петру вспоминается, как кто-то из членов правящих семей сказывал, что у степняков, в самой глубине их мясных Боен есть такое место: глубокая яма, вся пропитанная древней кровью. Должно быть, там воздух так же тяжел, как здесь... Голова у него кружится, струна в ней не замолкает ни на секунду, всё воет и дергается так, что собственных слов толком не слышно, и он тяжело наваливается на Андрея грудью. Рубашка промокает тут же, впитывает излишки красок, это хорошо, ведь осколок уже начал проскальзывать по крови, рискуя в любой момент нарушить идеальность рисунка. Стаматины нередко ходили по музеям и выставкам раньше, пока не уехали из Столицы. Чаще Пётр тянул туда брата, возбужденно блестя глазами, и подолгу застывал перед некоторыми произведениями, тронувшими его или побудившими остановиться и внимательно рассмотреть. Признаться, отправляясь сюда, в глубине души Пётр надеялся, что здесь тоже окажется какой-нибудь музей, ну хоть маленький, представляющий бытность и ценности древних народов бескрайней степи... Никакого музея, конечно же, здесь и быть не могло. Но быстро стало понятно, что всё, чего касаются местные жители, всё, что они делают, места, где живут – всё это и есть одна огромная выставка. И хотелось Петру, нестерпимо и по-детски шало хотелось водрузить прямо посередь этого этнического музея что-то, выбивающееся настолько, что казалось бы кощунством. Стеклянный небоскреб среди глиняных юрт. Богатый маскарадный костюм среди одежды из шкур животных. Тепличный цветок среди диких сорняков. – Потерпи еще, Андрей, потерпишь? Не отвечай, – Пётр бормочет, прикрывая глаза, уже даже не пытаясь подняться с брата, налегая на него всем весом, стараясь только выгнуться дугой, чтобы получить доступ к своему холсту, так что всё давление приходится на шею и плечи Андрея, в которые он упирается лбом. Брат, или может быть не брат больше, а Творец, давит на Андрея тяжестью своего тела, как только не обжигается о кожу, разгоряченную, что горнило. Взвывают надрывно раны им нанесенные, вот-вот белые кости позвоночника нетерпеливо выйдут наружу, вспорют острыми краями замученную воспаленную кожу. Андрею хорошо от этой близости, от тепла, разум плавится, обреченный; они были вдвоем еще до Начала, до того, как глаза увидели белый свет, в такой же жаркой тесноте и неверном полумраке. Они останутся только вдвоем и дальше, родят наперекор природе, в крови и слезах, нечто большее, пред чем содрогнется мироздание, отступят все под силой камня, стекла и металла. Рисунок близок к завершению, Пётр продолжает его вслепую, слыша только музыку в своей голове, ставшую уже агрессивной, подталкивающей к бою, да Андрея, всё, что только могло сейчас вытолкать его горло, всё, что было позволено ему – только хрипы и стоны, только вой и смех, но никак не слова. Андрею кажется, что его ломает, его меняет, перемалывает эта чужая воля, мешает, как податливую глину, и создает наново. Лучше, сильнее, краше. Не быть ему прежним больше и впредь. Режет, режет стекло кожу, режется о него и суть его андреевская, но то лишь мелочь, крохотная жертва для перерождения, метаморфозы. Великое делание. Magnum opus. Рубедо. Магия крови и плоти, что старше самого человечества, она кругом в Степи, ей воздух напитан неверный, ей отравлена вода, она проникла в их мысли и сознание, Андрей чувствует, как корни проникают внутрь через разверзнутые порезы. Выступают веревки вен на руках, на лбу, шее и плечах, весь он страшен, багров и чужероден, хватается остервенело за железо, да и то уже скрипит неверно. Еще несколько штрихов, и Пётр дергает головой, сползает лбом и лицом тоже куда-то на постель, губы вдруг находят перед собой соленую кожу Андрея и пробуют ее на вкус, терпкую на плече, куда не попала кровь. Свободную руку Пётр, не думая, тянет вниз, подпихивает под напрягшееся тело брата, неудобно, но плевать, тысячу раз плевать. Пробка, которую переставало быть слышно за струной, теперь лихорадочно колотится о стекло, Петру сложно двигать обеими руками одновременно, но он кладет еще один штрих, даже не глядя понимает, что он получился идеальным, и одновременно нашаривает у Андрея между ног совсем уже горячее, лезет под ткань и обхватывает – легко, привычно, как многие разы до этого. Андрей задыхается непривычно, начав хватать горячий соленый воздух сухими окровавленными губами. Он хочет молить о большем, хотя больше некуда, только стоны слетают с открытых губ, рвутся из сухого горла, но Андрей послушен, Андрей не смеет перечить любови своей. Он снова жмурит глаза, сводит тонкие брови, и внутри него то же, что снаружи – сочащаяся кровь и плоть. Он, кажется, и не ощущает больше новых порезов, только негу, только сладость и блаженство, наточенные как ножи. Он как попавшая в капкан дичь, рвется, толкается сам в руку брата, хочет дать тому всё, на что способен, тянет и тянет на себя железные прутья, пока те не начинают медленно сгибаться под неумолимым напором. И этого мало, Андрею бы видеть лицо Петра, видеть глаза его, удостовериться, что внутри них творится та же вакханалия, пляшут те же демоны. – Я сделаю здесь такое, чего не делал прежде ни один человек в мире, чего никогда не смогут повторить. У меня всё для этого есть, всё, – Пётр бормочет и улыбается от того, как хорошо быть рядом с братом, как ладно сложилась в голове картинка будущего, и его руки движутся ровно так, как он того хочет: одна кладет короткие штрихи, объединяющие рисунок – нет, схему, набросок будущего творения – в законченное целое, другая – ласкает с садистской четкостью, слишком хорошо ему известно, как Андрей любит больше всего, в какой момент сжать посильнее и скрутить, в какой – погладить аккуратно особо чувствительное место, и снова потереть резко, почти грубо. – Лучшие инструменты, лучшее вдохновение, лучшая опора... Это всё ты. Ты молодец, Андрей. Еще немного. Голос брата ласков, нежен почти, он хвалит его, просит потерпеть еще немного и Андрей улыбается стеклянной улыбкой – брат так редко бывает многословен. Хоть терпеть уже так сложно, так тяжело и невмоготу; свербят назойливо желания в свистящей груди. Он хрипит, судорожно упирается мокрым лбом, хватает ртом спертый воздух, едва держит просьбы-приказы-мольбы, они так и рвутся, скребутся жестко по гортани, безмолвные и невысказанные. И по гладкому, всегда безупречно чистому подбородку Андрея ползет слюна, сбившаяся в белую пену как у бешеного пса, вот-вот готового с цепи сорваться. А цепь его на шее куда крепче. Руки брата везде – ведут осколком лишь ему ведомые линии, кроят напряженное, замученное тело как портниха ткань, сжимают, ласкают умеючи. И губы Петра, безмерно нежные, скользят по покрытым потом плечам. Они движутся будто не по его, Петра, воле, подчиняясь странной степной музыке. Удар, удар проклятой пробки – в ход идут зубы, сами собой прихватывают тонкую прослойку кожи и жирка на загривке Андрея, будто и впрямь они два пса... Эмоции брата такие острые, полные, звенящие, они накрывают Петра большой удушливой волной, и из нее он выныривает, жадно хватая ртом воздух. Наконец он может отлепиться от Андрея, снова встать позади него на коленях – на свой шедевр нужно посмотреть издали. Полностью покрытый кровью, ставший непрозрачным осколок летит на пол – на нем и кровь Петра тоже, он многократно порезал пальцы, управляясь со своим опасным инструментом. И почти не заметил даже – боль в порезах пульсирует в такт музыке в голове, не способная отвлечь художника от дела. Движения второй руки, тоже целиком влажной, Пётр также останавливает, отпускает на время Андрея, хотя и знает, что для него это сейчас слишком жестоко, но ничего. Брат вытерпит, сможет. Пётр в нем не сомневается. У Андрея не спина – кровавое месиво, нанесенные Петром порезы пересекаются так часто, что лоскуты кожи между ними кое-где рискуют попросту оторваться – только потяни. Но Петру этого не нужно, ему нужен чистый холст, с четкими линиями рисунка на нем. Сейчас шедевр и не разглядеть толком, всё смешалось, всё алое, от этого брови творца сходятся на переносице, хмурятся. Он хотел бы подняться на ноги за кувшином с водой, но звенящая струна внутри черепа подсказывает – не пройдешь и пары шагов. Андрей дышит тяжело и загнанно, с надорванным свистом, с его лица, с шеи, со всего тела на перепачканное одеяло льется пот смешанный с кровью. Спина его – изорванная на лоскуты плащаница, с шипением уложенная на раскаленные угли плоти, она тлеет, она горит по краям, она священна, как в своей богохульности священно то, что там изображено. И пусть оно не видно, не доступно взгляду его, он но знает что это важно, оно больше их обоих. Сама их с Петром связь глубоко порочна в сути своей, но разве есть что-то чище безграничной, всеобъемлющей любви? Мысли и не мысли больше, они вне головы давно; звуки, запахи, ощущения, все потоком льются сквозь тело Андрея, он громоотвод, он ретранслятор, он инструмент настоящего созидателя. Долгие мгновения он ждет, когда бесконечные, такие талантливые руки вернутся к нему. Короткая передышка для него, момент истины для брата. И Пётр просто берет в руки бутыль с оставшейся самогонкой. Пробка в его голове ударяется тревожно, предостерегает: это слишком, сейчас твое рубедо взорвется, и ты останешься ни с чем; но струна подсказывает: в самый раз, в самый раз по нему, он сильный, заодно обеззаразим раны, мы ведь не хотим, чтобы началось воспаление, остались шрамы... Нервы Андрея случайными беспорядочными всполохами еще пытаются пробиться сквозь угар, сквозь спирт и помутнение, напомнить о себе, в панике достучаться до мозга об опасности, но куда уж там. По комнате поволокой ползет странно знакомый, почти лекарственный запах спирта и трав, и затем льется на Андрея очищающий огонь, унося с собой кровь. Пётр не слышит ничего – кричит ли Андрей, рычит, воет – ничего, только чистый звон в ушах, радостный торжествующий. Вот, вот она. Прекрасная роза, пульсирующая живым кровяным светом, соцветие граней-лепестков так гармонично, словно по этой форме создавался весь грешный мир... Андрей запускает зубы в мокрую ткань, рвет дальше уже изодранное, пытаясь сдержаться, но вой боли и облечения оглушительно рождается сам по себе. Жуткий в своей животной радости. Поднимают морды уличные бродячие собаки к катящейся на запад луне, прижав уши к головам и присоединившись к зову запуганно и верно. Наутро местные будут перешептываться, что пришла на полнолуние в город шабнак-адыр, что забрала мара чью-то несчастную душу с собой, в степь. Бутыль летит на пол, Пётр помогает себе ладонями, бережно счищая то, что начало уже застывать, задевает кончиками волос, задевает подушечками пальцев за лоскуты кожи и тут же целует в этих местах, легко касается губами – ведь он же не специально, ему просто нужно вынуть теперь плод своих трудов из теплой кровавой утробы. Под губами алкогольная горечь и медный вкус крови, под языком – острые края ран, такие правильные, такие идеальные, что Пётр задыхается от восторга и трогает их активнее, не только кончиком языка, но всем им целиком, облизывает каждый штрих по очереди. Мышцы Андрея дрожат мелко перенапряженные, он не может отдышаться, только сипит рвано, содрогается, стоит брату прижаться жадно губами к своему созданию, ошалело бьются артерии в барабанные перепонки. Пётр омывает порезы прикосновениями губ, влажного, даже прохладного языка; боль, вернувшаяся, многократно увеличенная, стонет, воет, причитает, а Андрей только ей ухмыляется замученным криками ртом. Звон в ушах Пётра постепенно опадает, он понимает, что надоедливая пробка наконец угомонилась, что протянутая от виска к виску струна снова гудит на низкой-низкой ноте, уже почти неразличимо. Он выпрямляется снова, затем только, чтобы дотянуться до андреевых рук, огладить их ладонями, напряженные, крепкие, крепче стали и чугуна, и от вида погнувшихся прутьев в груди Петра булькает смех, такой же дикий и неуместный, как тот, каким смеялся его близнец, взрезая свою руку затем только, чтобы ему было, чем рисовать. Он накрывает крепко сведенные судорогами кулаки брата своими, осторожно и ласково гладит, как в детстве, когда Андрей сшибал костяшки, и один за одним расправляет остервенело скрюченные пальцы: отпусти, Андрей, тебе это больше не нужно. Андрей выдыхает облегченно и долго, пока не заканчивается воздух в легких, нехотя выпуская из кулаков мятые железные пруты. Петр тянет брата за каменную шею, тяжелого, не отпустившего напряжение, помогает пересесть, опереться спиной о круглую ножку кровати – пускай похолодит немного. Андрей почти падает на онемевшие колени и посмеивается тихо, глядя сквозь слипшиеся ресницы на расцвеченное неподдельным восторгом и любовью лицо Петра. Ловит взгляд – и снова тянется ему в штаны обеими уже руками – Андрей, будто и не пришлось ему ждать, твердый, обжигает, пульсирует живой кровью. Пётр улыбается брату, словно снова мальчишка, выдумавший то особенное, что застоявшимся в обыденности взрослым уже и не понять, дышит тяжело, разлиты темные зрачки до самой радужки. Лезет к лицу, целуется мокро, часто, счастливо, куда только достанет, и говорит и говорит, и гладит, обхватив обеими руками, никуда уже не торопясь. – Хорошо, Андрей, хорошо как, ты помог мне... Если б не ты, если б не ты, что бы я делал тогда... Жалко, ты не видишь, жаль, не видишь... Ничего, завтра к Каиным, у них зеркала, много зеркал, я покажу тебе, какой ты красивый, всё покажу, и чертеж своего нового творения, он прямо тут, прямо здесь вот у тебя... Андрей бесстыдно разводит ноги шире и сам ловит лицо близнеца в жаркие ладони, впивается ответно в рот долгим, ненасытным, алчным поцелуем со вкусом крови, пота и самогона, не хочет отпускать от себя, пока дыхание не кончается. И тогда он ловит воздух Петра губами, трется носом об его острый подбородок, чувствуя как вот-вот сведет низ живота наслаждением. Быстрее, быстрее, Петенька, не томи больше. Руки Андрея сползают бережно по шее брата, по его плечам, по рубашке тяжелой от пролитой крови – голова идет кругом, мазанка черно-белыми тенями скачет, танцует, он прижимается губами укромному местечку у ключиц Петра, такому же соленому как у него самого, стонет сорванно. Он весь на грани, стискивает одежду брата на спине, толкается в мокрые, липкие пальцы и обнимает горячечно, жмет к себе стальными тяжелыми руками, так что лезвия меж слепленными воедино телами не просунешь. И вот оно – облегчение, сладость и катарсис – Андрей запрокидывает всклокоченную голову назад, липнут к лицу волосы, то ли выдыхает, то ли сдавленно скулит, изливаясь семенем в чужие пальцы. Новая судорога, последний шаг запретного действа. Пётр вздрагивает с братом вместе, ловит его удовольствие, жадно впитывает, не пропускает и секунды. Он что-то еще шепчет неразборчиво, ласковое, хвалебное, восторженное, любовное. Весь ты мне, весь я тебе, брат, и только это, только это одно делает возможным наше творение, наше преображение, наше великое делание. Оно свершилось, родив на свет не только лишь образ будущего творения зодчего Стаматина, химеры с двумя головами и двумя парами рук. Оно переломало самого этого зодчего, сплавило в ком, прогнало через все мучительные стадии и выплюнуло – окровавленным, содрогающимся в слезах, но много более совершенным, чем прежде. Пётр поднимает согревшиеся ладони и ловит в них лицо брата, не подумав даже вытереть. Кровь, семя и пот, лицо Андрея мокрое, медленно спадает нездоровая краснота, но мышцы будто сведены в заклинившей улыбке – как бы зло и кровожадно брат ни улыбался, никогда Пётр не расценивал это как оскал. И сам он не прекращает улыбаться, в этом застывшем мгновении в убогой мазанке посреди ночной степи. Пётр вдруг фыркает и не может сдержать глупого смеха при мысли о том, что они вдвоем вполне сойдут за ребиса , особенно когда сплетаются вот так тесно, что и не понять уже, точно ли они не единое существо. Наверное, если брат – сера, а сам он – ртуть, то и нет ничего удивительного в том, что у них всё получилось... Замолкает Пётр так же внезапно, как начал смеяться. В отяжелевшей голове у него тоже всё окончательно утихает. Он мутными глазами моргает Андрею, гладит подушечками пальцев по скулам и начинает медленно оседать на пол, на пропитавшиеся алкоголем и кровью ковры, тянет брата за собой с той лаской, на которую у него еще есть силы – вот так, Андрюша, ложись на бок, обопрись на меня, мы ведь не хотим испортить наш шедевр... Наконец, становится совсем тихо. Шабнак вдоволь нарезвилась, навела шуму и теперь возвращается в свое земляное обиталище с добычей. Перепугавшиеся собаки улеглись спать, поняв, что вожак не нуждается в них прямо сейчас, не зовет больше диким воем. Прочие инженеры, поселившиеся здесь же, в стоящих совсем рядом таких же убогих домиках... До них ни одному Стаматину нет дела. Не будет и на следующий день, когда братьев встретит множество взглядов: испуганных, подозрительных, откровенно неприязненных или насмешливых. Будет там и одна пара глаз, смотрящая задумчиво и немного с жалостью, но близнецы не заметят и этого, гордые и независимые. Буквально светящийся изнутри Пётр, с прямой спиной и высоко поднятой головой, уверенный, даже почти нахальный, и посеревший, с запавшими глазами, но довольно скалящий зубы Андрей – не станут ничего никому объяснять. Ни своим коллегам, не способным понять их замысла и тем более – способа, каким он родился на свет. Ни Каиным, из которых никто, кроме Нины (ей неприятен был вид раненой человеческой плоти) не содрогнется от увиденного, они сразу же примутся обсуждать насколько это будет великое строение. Ни единственному врачу из местных – Исидор лишь тяжело нахмурится и, обработав молча раны, по запаху – теми же травами, что они вчера в себя заливали – попросит близнецов не делать так больше. Никогда. Андрей усмехнется жестко, Пётр сумрачно пожмет плечами: понадобится – сделают. Не существует границы, в которую способно упереться их совершенствование. Не существует такого человека, который смог бы остановить их великое делание.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.