***
Антон выныривал и нырял обратно в бредовое бытие. Каждый раз, когда удавалось на пару секунд разлепить глаза, окружение менялось. Небом, потолком, снова небом. Сменялись мимолётные тени, снующие рядом; раздавался треск стекла; трогали руки; толковали голоса кругом, но, что конкретно, — не разобрать. Во время забытья боли не было. Был жар, бред, бесконечные видения, среди которых — что правда, а что нет — чёрт бы их разобрал. Когда сознание возвращалось, возвращалась и боль и она же сознание утаскивала обратно в пустоту своими вездесущими лапищами. Так было проще, так было лучше. Просыпаться больше не хотелось совсем, только спать. Тело ватное, его подбрасывало иногда на, казалось бы, ровной поверхности, и Антон не понимал почему. Чувствовал только холод отчётливо и краем уха слышал неясное тарахтение. И боль в животе. Везде. В груди почему-то болело вровень с тем местом, куда угодила пуля. Отчего бы это? — Накрой его, а то окочурится, не доедет, — незнакомый голос совсем где-то рядом, но откуда — опять непонятно. А дальше — пусто. Прохлада всё та же и больше ничего. Потом он очнулся. Тогда и окружение сменяться перестало. Один белый потолок и тепло. Что-то мягкое сверху. Шастун улыбнулся, потому что понял: он дома. Просыпался так несколько раз и снова засыпал. Потом вспомнил, что дом далеко, а вокруг незнакомые люди крутятся — суетятся, что-то делают… И если это смерть, то не такая она уж и страшная. Обычная вполне себе. Антон надеялся, что умер, потому что очень устал. А в детстве всё было так просто. Даже те вещи, которые казались неразрешимыми, теперь были желанными, как ничто больше в этом мире. Сейчас бы влюбиться в одноклассницу, потому что влюблялись все мальчишки; гонять дворовых кошек и воровать соседские яблоки. В голове редкими нечёткими картинками мелькало воронежское детство. Мама рассказывала, что было тяжело, потому что шла война и забрала много невинных жизней. Потому что тогда же брат пошёл против брата. А после — наступил мир. Счастливый, радостный. Предвещал большие перемены и расцвет коммунизма. Антон помнил хорошо, потому что тогда уже подрос. Время это пахло всегда одними и теми же запахами: летом, старыми книжками из библиотеки и одуванчиками. Возьмёшь длинную палку, махнёшь по шапкам со всей дури — и вот: будто снег посреди лета! Белые пушинки разлетались, залетали в нос, в рот, в уши. Липли к одежде и взмывали ввысь с ветром. Тёплым, летним ветром. Ничто больше не казалось важным. Никакой большой любви и больших страданий: только счастье, дружба, смех и солнечные лучи, ласкающие детские румяные щёки. Больно они обжигали только тех — вдали, — кого уводили с руками за спиной и сажали в машины. Но это, наверное, преступники? Так уводят только преступников. — Антошка, если вдруг кто-то спросит тебя про Бога, — мама поставила на стол стакан кефира и целую кастрюлю сваренной картошки, — то ты должен сказать, что не веришь в него, понял? — говорила она почти весело, будто наставляла заправить постель или не гулять слишком долго в поле. — Но почему, мама? — непонимающе спрашивал маленький Антон. — Потому что Бога нет.***
Деревянными конечностями невозможно было пошевелить. В веках силы совершенно никакой, но сейчас очень нужно было их разлепить и узнать, что же всё-таки происходит. Голова чудная абсолютно; события смешались в один большой клубок и распутываться не желали, вставать в один последовательный ряд. Антон попытался сглотнуть — не получилось. В горле сухо, больно и остро, будто песка насыпали. Он попытался сказать хоть что-то, но из горла вырвался только хрип. — Ты гляди на него! Очнулся! Живчик! — радостный девичий голос гладил слух. Антон собрался с силами и с трудом выдавил из себя что-то похожее на просьбу о стакане воды. — О господи, конечно. Девушка забегала, это было слышно по мерному лёгкому топоту. Увидеть сложно: зрение ещё не фокусировалось так чётко, как хотелось бы. Вскоре к губам прикоснулся холодный металл. Антон пил жадно, не вставая, а вода сама лилась в рот. Он кивнул, когда напился, и только сейчас ощутил жизненные силы, смог нормально открыть веки. На него добродушно вытаращились два огромных глаза. Не то серые, не то голубые, не то зелёные… Но огромные, это точно. — Что?.. — в этом вопросе были, казалось, вообще все вопросы, которые Антон хотел сейчас задать, а на его лице категорическое непонимание. — Ты в больнице, — улыбнулась девушка и поставила кружку на тумбочку рядом с кроватью. Кроватью… — Получил пулю, тебя привезли к нам. Хирург наш — золотые руки! — воскликнула она. Только сейчас Антон принял во внимание её белые одежды. — Но все думали, что ты не выживешь. Неделю валялся! А ты вот очухался. Тут с огнестрельными мало кого привозят. Сам понимаешь. Антон попытался привстать с дуру. Тело пронзило остротой, болезненный стон от которой он не смог сдержать; и упал обратно. Боль, сконцентрировавшаяся в животе, расползлась по всему организму от шеи и до ступней, будто пустили её по венам. — Куда! — возмутилась санитарка. — Лежи, тебе отдыхать надо. Повезло — органы не задели, а вот крови ты много потерял. Привезли бы чуть попозже — и всё… Ладно, я пойду, меня Сан Саныч ждёт… Ты его поблагодари потом! У Антона уже голова начала пухнуть. Девушка тараторила ужасно быстро и крайне беззаботно. — Тебя как зовут? — сумел наконец сообразить и спросить Шастун. — Оксана я. Парень кивнул и вновь прикрыл глаза. Выдохнул. Снова живой. В Бога он не верил, но было во всём этом что-то, что не поддавалось объяснению. Будто хранил его кто-то свыше, не давал отойти на тот свет. А может, чистой воды везение. Редко такое случается. Он повертел головой немного, насколько хватило сил, огляделся. Обычная общая палата — ничего особенного. Несколько кроватей, рядом с ними тумбы, а в конце — большое окно. Ужасно непривычно, что белое всё. После тёмных бараков и долгого забытья очень глаза слепило. Шевелиться стало страшно теперь, потому что к телу возвращалась чувствительность. Шастун понимал, что на животе у него повязка. Ныла рана ужасно, но по сравнению с тем, что было до этого, — сущие пустяки. Врача Антон увидел в тот же день, ближе к вечеру. Его Оксана, видимо, привела, потому что стояла и смотрела своими огромными добрыми глазами из-за его плеча. А Сан Саныч этот был немолод совсем, старичок скорее — лет шестидесяти. Не тот, кого Антон видел в прошлый свой приход. Щетина у Сан Саныча густая, седая вся, и нос огромный картошкой. Руки на лацканах халата держал, как дедушка Ленин на всех плакатах. Стоял так забавно, улыбался по-отечески. — Ну что, стахановец, очнулся? — бодро спросил он. Подошёл к постели. — Теперь месяца два тебе у нас валяться, отдыхать. Рад? Понятие радости сейчас было сомнительным, потому что состояние ужасное. Хотелось поесть, но от еды, которую оставила на тумбе Оксана, воротило. — Рад, — улыбнулся Антон. — Откормим тебя как следует, живчиком будешь, — искренностью от него веяло. — Вы меня спасли, получается… Спасибо, — прохрипел Антон. Приподнялся совсем немножко, потому что спина затекла. Оксана помогла ему, подняла подушку повыше. — Я тебя прооперировал. А кто спас — уж не знаю. Товарищи, наверное. Береги товарищей-то своих, тут такое дело редкость. Получается, опять дело рук Серого. Больше и некому. Антон не понимал, каким образом ему это удалось, но не стал сейчас думать об этом — попозже подумает, когда голова в норму придёт. Сан Саныч ему ещё несколько наставлений дал, но все они были простыми: слушаться Оксану, побольше отдыхать и есть всё, что приносят. Всегда бы такие наставления давали. В груди становилось тепло и радостно. Под одеяло Антон заглядывать боялся жутко и, даже когда Оксана меняла повязки первое время, голову повыше поднимал, чтобы ничего не видеть. Она его за это трусишкой называла, а ещё подкармливала сладостями, пока Сан Саныч не видит. Сдружились они совсем быстро, за пару дней. Девушка, оказывается, ещё давно сюда приехала, была вольнонаёмной. Так и осталась работать санитаркой. Посёлок спокойный был, денег платили хорошо. Еда есть, вода есть — что ещё нужно? Рассказала Антону, что ещё несколько месяцев назад тут другой врач был, но потом делся куда-то одним днём и на его место поставили Сан Саныча. Ей он больше нравился, потому что искренне людям любил помогать и был хорошим врачом. Да её и саму все чуть ли не на руках носили. Добрая была. Шастун теперь понимал стремления зэков попасть в больницу. Отношение здесь у людей было другое совершенно. Врачи лечили, санитарки помогали чем могли. Настоящий рай, в котором кормили, давали чистое бельё и велели как можно больше отдыхать. Постели тёплые, накрахмаленные. Когда поменяют — и вовсе хрустят. Кормили отменно — три раза в день. Еда всегда горячая, даже студить приходилось, чай — тоже. Мясо было, каши, супы. Иногда даже жареную картошку подавали, но это в редких случаях. Этого более чем хватало, чтобы чувствовать себя абсолютно сытым. Правда, иногда поправившиеся мужики с соседних коек, пока Антон спал и не видел, проигрывали его тарелки в шахматы. Антон злился, когда этот факт обнаруживал, но недолго, а мужики смеялись и предлагали отыграться. Тут в основном лежали с цингой, с туберкулёзом, потерявшие конечности на работах по неосторожности или из-за того же обморожения. Безногие и безрукие были особенно счастливы: они теперь негодные никуда, а значит, посадят куда-нибудь бумажки перебирать или в какую-то мастерскую — куда придётся и куда смогут быть полезными. Калеки всё-таки. Иногда привозили администрацию и конвой. С мелочами всякими вроде ангины с осложнениями или высокого давления. Клали их вместе с заключёнными, и на удивление те оказывались товарищами вполне приличными и добродушными. Тоже играли в шахматы на тарелки с едой или в карты, если у кого-то были. Никого не презирали. Больница невероятным образом уравнивала лежащих в ней людей, и Антон этого понять никак не мог. Местные правила субординации оставались для него слишком запутанными, если эти правила, конечно, были. Постепенно Антону становилось лучше. Неделька за неделькой он приходил в себя. Только и делал круглые сутки, что спал, ел, играл в шахматы да с Оксаной чай пил, болтая о всяких глупостях. Через пару недель он уже нащупал у себя щёки, а ещё через неделю — небольшой животик. С его ростом это никак не влияло на габариты, был всё таким же худющим фитилём, однако внешне он теперь выглядел вполне здоровым. Все старые синяки и раны тут же зажили, потому что тело получало все нужные витамины и калории. От грязи его отмыли, зудящую кожу вылечили, так что теперь Шастун не боялся смотреть в зеркало. Лицо изменилось, конечно; глаза стали какими-то другими. В них отражался пережитый опыт, но это не так страшно. Главное, что живой. Пулевая рана выглядела пугающе. Зашитая в теле дырка. Вокруг — один сплошной синяк, но и он постепенно сходил, а сама рана затягивалась. Через месяц Шастун уже мог самостоятельно и без страха, что у него что-нибудь разойдётся, встать с кровати и куда-нибудь сходить. Иногда Оксане помогал чем мог просто потому, что стало скучно и нечего делать. Категорически не хотел уезжать, но понимал, что скоро всё равно придётся. А пока можно было ещё целый месяц приходить в себя и восстанавливаться. Радоваться каждому дню, уютной постели и тёплой еде. Соседи его были с разных приисков в округе. Один с того же, что сам Антон. Все на своих начальников сетовали, на конвойных. Страшных вещей Антон наслушался. Оказывается, ему ещё повезло. В зонах особого назначения, в которых не посчастливилось попасть некоторым политическим, смерти были куда более частые. Там и бараки на ночь запирали, и не давали шагу без присмотра ступить. Сидеть приходилось среди настоящих убийц и совершивших особо тяжкие. Они политических в страхе держали, жить спокойно не давали, поэтому самоубийства в таких местах — дело обыденное. Убить себя было намного проще, чем терпеть зверства от конвойных и отпетых зэков. Пытки у них особо изощрённые были, чуть ли не средневековые. Издевались жестоко, с особой любовью к унизительным и болезненным вещам. От некоторых мурашки по коже бежали. И вправду после такого смерть казалась помилованием. На середине рассказов соседей Антон обычно уходил на крыльцо или к Оксане. Не выдерживал. Тишина была, покой; никто не заставляет махать лопатой и подставляться за хлеб. Опрометчиво и бессмысленно было чего-то ждать в будущем, но глупому сердцу ведь не прикажешь? А жаль, потому что жизнь могла стать намного проще. Антон вечерами после отбоя иногда закрывал глаза и представлял всякое. Приятно было от этого, тепло. Представлял не потому, что было необходимо, а просто потому, что это дарило внутреннее удовлетворение; по крайней мере, так он себе говорил. Сейчас мысли о начальнике стали нечёткими, туманными. Образ и внешние детали стремительно плыли в голове, потому что память их стирала постепенно, не имея никакого живого подкрепления. Антон бы в любом случае не мог сказать себе, что скучает: это звучало бы дико, но не видеть его было проще. В каком-то неутешительном смысле. Время лечило душу ото всего, что ей причинили; она зализывала свои раны, вскоре готовая вновь встряхнуться, очнуться ото дрёмы и начать болеть с новой силой. Шастун молился, что перегорел, но боялся, что в итоге ошибётся с выводами.***
Хорошее имеет свойство быстро заканчиваться. Рана зажила. Ныла порой, правда, но это можно было терпеть. Тут никого слишком долго не имели права держать. Конвой, так или иначе, приезжал и самостоятельно решал, кого возвращать. Сан Саныч больше не мог ничего сделать, хотя хотел. Говорил, что, скорее всего, со следующей машиной его заберут обратно. Антон грустил по этому поводу, а ещё грустила Оксана. Так привыкла к Антону, что очень не хотела его отпускать. — Да ты не расстраивайся. Может, увидимся, ещё, — подбадривал её Антон. — Надеюсь, что нет. Потому что отсюда я уезжать не собираюсь, а если всё-таки встретимся, это будет значить, что ты болен, — говорила она, надув губки и крепко обняв. — Болезни тут жестокие, поэтому не болей больше, кудряшка. Через неделю приехала машина. Конвойный выбирал на глаз. Тех, кто выглядел поздоровее, сажал в кузов. Не забирали только совсем уж дохляков и лежачих. Доехали до зоны быстро. Будто и не было ничего. Страшно было встретить Сашку. Страх был дикий, животный, вполне рациональный. Он ведь не отстанет теперь. Не успокоится, пока окончательно не пришибёт. Дважды не получилось, а вот на третий — точно получится. Антон спрыгнул с машины последним. Свободное, видать, время было, потому что Серый стоял у барака, курил. Как Антона увидел, заулыбался. Шастун безмерно радовался такой его улыбке. Подошёл к бараку. Не сговариваясь, обнялись, хлопая друг друга по спинам. — Ну живой, что ли, Шастун? — Матвиенко не переставал лыбиться и протянул Антону папироску. — Живой, — Антон взял её и прикурил. — Тоже богатство нарастил, — Серёга стукнул его тыльной стороной ладони по животу. Антон поморщился от боли, прострелившей насквозь, но ничего не сказал. Долго молчали. — Спасибо, — нарушил тишину Антон. — За что это? — не понял его Серый. — Ты меня спас, получается. Уж не знаю как… Матвиенко сразу серьёзным стал, и улыбка у него с лица сошла. Будто ему напомнили что-то, что он отчаянно пытался забыть. — Я тут ни при чём, Шаст, — он выкинул окурок и закурил вторую. — Как это? Мне врач сказал, что товарищи спасли. — Я Попову только сказал про тебя, — поморщился он, вдохнув. Глянул на кончик сигаретки, чтобы убедиться, что достаточно раскурил. У Антона кольнуло в груди с невероятной силой. — И что? — Что-что… — Матвиенко потоптался. — Тох, я ничего не буду говорить, ладно? Я рад, что ты живой, но теперь понимаю почему. Я с самого начала, конечно, подозревал, но… В общем, ты ведь сам понимаешь, что это ненормально всё; я знаю, — он осуждал. Сильно. — Надеюсь, ты одумаешься. Иначе… Не знаю, Шаст. Не знаю. Ответа Серый выжидать не стал. Развернулся, открыл дверь в барак. — Попов Сашку нашего выслал, — добавил он. — Что? — Что слышал. Выслал на другую зону, — Матвиенко больше ничего не сказал и ушёл, захлопнув за собой металлическую дверь барака.