***
Дети занимают их до самого ужина; они с А-Шу и дольше бы, верно, провозились с малышами, если бы не колокол — ужин был бы забыт. И так приходится поспешить, чтобы не опоздать к столу — а опаздывать сегодня никак нельзя. В честь знакомства возлюбленного с детьми Сичэнь уговорил дядю устроить семейный ужин в одном из павильонов. Нарушение традиции, конечно — официально они все ещё не семья, и Сичэнь должен был бы на ужин вернуть детей воспитателям, но он как-то уговорил всех — и воспитателей, и дядю — поступиться традициями. Они ещё насидятся в молчании общей танши, не поднимая взгляда от тарелок, а Сичэнь хочет показать им, что бывает и иначе. Что Сичэнь и А-Шу, и даже дядя будут ценить их независимо от того, насколько они идеальны. По крайней мере, Сичэнь на это надеется. На ужин они пускай и не опаздывают — но приходят совсем впритык, и дядя смотрит неодобрительно. Этот неодобрительный взгляд, даже не подкрепленный словами, преследует Сичэня всю трапезу. Сичэнь мысленно плюёт: он после спросит у дяди, что заставляет его скрежетать зубами — они с ним ведь уже обсуждали тему послабления правил детям на примере Ванцзи! — а пока остаётся лишь усердно отвлекать малышню от хмурого родича, подкладывая им самые вкусные кусочки и делая вид, что не видит редких осторожных шушуканий, и шикая, лишь когда дети совсем уж отвлекаются. Жаль, что А-Шу не смог вырваться надолго, но эта ночь будет их, зря ли он платил сюнцю за его уникальные печати тишины и тайны? Только нужно теперь оторвать младших от возлюбленного жениха, потому что А-Минь хватается за косы А-Шу и начинает усиленно кукситься, а сестра повторяет за ним, и у А-Шу становится такой беспомощно-мягкий взгляд, какого Сичэнь еще никогда не видел. Или все же видел? Очень давно, действительно давно. В тот год, когда Не Шу вдруг стал для всех — Не Минцзюэ, главой Не. А-Шу тогда привез в Юньшэн брата, опасаясь, что в Буцзинши ему будет опасно оставаться. Тогда в клане Не не было ни единства, ни крепкого единовластия. Сичэнь совсем забыл, что когда-то А-Шу так же с боем вырывал у возомнивших себя самыми умными и хитрыми старейшин право именоваться цзунчжу. Только традиции в его клане были тогда иными, и не в зале совета, а на арене для поединков решались споры за власть. Кажется, кого-то он тогда зарубил насмерть… А Хуайсан все это время прятался в Облачных Глубинах. Когда А-Шу привез его и должен был улетать обратно, А-Сан молча цеплялся за него и жмурился, чтобы не реветь. Вот тогда у А-Шу был такой же взгляд. Сичэнь внутренне тает, как комок снега на горячей ладони. Непобедимый глава Не покорён и сдался в плен трём сорванцам, что не достают ему в росте и до пояса. Сичэнь готов любоваться открывшейся картиной вечность — дети тянутся к его А-Шу, дергают за рукава, шепчут на уши. К сожалению, очарован лишь он: дядя грубо звякает тарелкой и откашливается. С болезненно прямой спиной и неодобрительно поджатыми губами напоминает: — Говорить за едой запрещено. — Простите, дядя, мы больше не будем, — откликается Сичэнь, а А-Шу успокаивает младших детей одной тихой фразой. Ужин продолжается в тишине. Сичэнь обещает себе утром, проводив возлюбленного, поговорить с дядей. В самом деле, что привело его в столь дурное расположение духа? Но это — утром. Или даже — когда А-Шу уедет. Они слишком редко видятся, и пока он рядом, Сичэнь не хочет тратить время ни на что иное. Ужин заканчивается; они прощаются с дядей, провожают детей обратно во внутренний город… Хотя вернее будет сказать — относят: А-Фэн клюёт носом, намаявшись за день, и её несёт Сичэнь, а вот расшалившиеся за ужином А-Лэ и А-Минь виснут на Минцзюэ, кажется, играя в то, что он дерево. — О, прекрасная раскидистая сосна, — смеется Сичэнь, — могучее древо, кроной заслоняющее небеса, корнями оплетающее нерушимые скалы Цинхэ. Достойный символ стойкости и долголетия. Теперь он может так сказать, не кривя душой и не боясь. — Сосна, говоришь? Гм… На коне, при луне, на сосне… — А-Шу! — краснеет Сичэнь. Идти становится очень неудобно. Они слишком давно виделись, чтобы одного намека хватило загореться. Сичэнь старается дышать размеренно и в такт шагам. Нужно донести детей и вернуться в ханьши… Хотя что-то подсказывает ему, что до ханьши они дойдут в лучшем случае к полуночи. Так и оказывается. А-Шу начинает целовать его, как только они отдают детей воспитателям и скрываются за поворотом тропы; от этих поцелуев кружится голова и слабеют ноги, но Сичэнь заставляет себя отстраниться: их уединение мнимое, слишком близко жилые дома, ухоженные тропинки и маршруты патрулей… Но терпеть до собственной постели и вправду нет сил, так что Сичэнь тянет жениха в сторону, глубже в лес. Туда, где за частыми стволами бамбука их никто не увидит, а шепот листвы скроет стон, случайно вырвавшийся из-под зажимающей губы ладони. Сосны в горах Гусу растут лишь на обрывистых склонах, придется им удовольствоваться бамбуком. У бамбука гладкий ствол, и Сичэнь стискивает его обеими руками, пытаясь удержаться, когда ему на плечи забрасывают подолы одеяний, а ку попросту стягивают — шнурок сухо и жалобно треснул, ах, А-Шу, нетерпеливый варвар! До ханьши придется идти без штанов, какое бесстыдство… Мысли расползаются клочьями вечернего тумана, Сичэнь запихивает в рот собранные горстью волосы и рукав, лишь бы не стонать на весь лес от того, что вытворяет своим языком его бесстыжий жених, который, конечно, по ланьским законам — уже супруг и право имеет… Они действительно не виделись слишком давно: выдержка Сичэня заканчивается как-то сразу, от одних только этих ласк, и он поднимается на сияющий пик, выстанывая имя возлюбленного. Растечься блаженной лужей ему мешает лишь осознание, что удовольствие пока что получил он один. А-Шу придерживает его, не давая стечь на землю, тяжело дышит на ухо, прижимается, заставляя чувствовать бедром, как он скучал, и Сичэнь совершенно точно не может заставить его всё-таки идти в ханьши в таком состоянии. Сичэнь целует А-Шу — от поцелуя снова кружится голова, и все мысли вылетают из неё прочь — и отстраняется лишь для того, чтобы опуститься на землю; сухие листья мягко шелестят под коленями. У него чужие штаны получается не порвать, хотя они так топорщатся, что, кажется, готовы порваться вполне самостоятельно. И несмотря на долгий перерыв, на флейте он играть не разучился: А-Шу над ним издаёт совершенно восхитительные звуки, Сичэню никогда не надоест эта мелодия. Он доигрывает до конца, получая за труды прекрасное (и сладковато-горькое) дополнение к пресному ужину, облизывается, словно укравший свинину из чужого погреба кот, запрокинув голову и глядя в лицо А-Шу: выражение его лица — это тоже особая приправа к десерту. — Лань Хуань, — Минцзюэ наклоняется и старательно собирает собственный вкус с его губ, крепко держа Сичэня под подбородок. — Ты меня с ума сведешь, если будешь так смотреть. Идем, я уже слишком взрослый для этих юношеских игр. — Чего же хочет мой господин и супруг? — Сичэнь почти мурлычет: тайком ото всех, сгорая от стыда, он тренировался говорить вот так, а сейчас, с немного саднящим горлом, это выходит само собой — и он с восторгом замечает, как расширяются еще сильнее зрачки А-Шу, едва не горят звериной бирюзой. А-Шу молчит, только смотрит своим хищным жадным взглядом. Ещё раз целует, прикусывает губу — и повторяет: — Идём. Подтягивает на нём ку и ведёт за руку, и Сичэнь бездумно следует за ним, пожирая взглядом разворот плеч и мощную шею. Но прогулка всё же возвращает Сичэню каплю разума, и он начинает сам направлять возлюбленного по тайным тропкам, а иногда и напрямую через кусты, чтобы скорее добраться до постели — и при том не попасться никому на глаза. Идти сложно, потому что вскоре Сичэня пробирает смех: крадётся в собственном ордене, с женихом, как приглашённый ученик, решивший тайком пронести вино! Приступы смеха приходится пережидать, останавливаясь в каком-нибудь укромном уголке — ну и раз уже остановились, то зачем тратить время зря? Поцелуи смех сбивают надежно, но вызывают к жизни другую проблему. За которой опять следует приступ смеха, вызванный мыслью: ну хоть ку перестали сползать, их теперь надёжно подпирает! Последние чжаны перед ханьши они проходят почти бегом, Сичэнь на ходу снимает закрывающую двери печать — и дальше его словно подхватывает вихрем. И этим же вихрем срывает с него все шелковые тряпки; всё чеканное серебро из волос со звоном рассыпается по полу, вперемешку — его и несское… В постели они с А-Шу оказываются полностью обнаженными, словно даже маленький клочок ткани сейчас приводит его бешеного цинхийца в ярость, а голая кожа — в священное исступление. Иначе не объяснить то, с каким трепетом А-Шу ему поклоняется, выцеловывая ото лба до щиколоток. — А-Шу… А-Шу, нет, я же… Слова о том, что он целый день проходил в обуви, исчезают вместе с легкой щекоткой от очищающей печати, а мысли — следом за тем, как губы возлюбленного касаются свода стопы, как прикусывают его зубы косточку на щиколотке, как скользит меж пальцев жадный язык. Сичэнь цепляется руками за простыню, стонет, кусает губы и снова стонет — это для него слишком… Просто — слишком. Никто и никогда не касался его ног — так, Сичэнь вообще не помнит, когда его стоп касался кто-то, кроме него самого! Пальцы на ногах поджимаются, а сами ноги дрожат. А-Шу это, очевидно, нравится — он удовлетворенно фыркает и продолжает. Сичэнь отмечает это каким-то краем разума, но осмыслить уже не может — слишком хорошо; мешает лишь то, что сам он не может дотянуться и дотронуться в ответ… Он не сразу понимает, что делает А-Шу, зачем тратит так много масла… Влаги было довольно и от того, как его любимый дикарь вылизал каждый цунь… И когда тот наконец показывает, чего желает, направляя и придерживая, обнимая своими большими ладонями его стопы, меж которыми сейчас скользит по щедро пролитому маслу его янский корень, изумляется настолько, что даже становится способен думать — совсем слегка, желание и удовольствие все равно слишком сильно. — Что так удивляет тебя, душа моя? — довольно и чуть насмешливо мурлычет огромным сяньли его А-Шу. — Каждая часть тебя прекрасна и желанна, весь ты — без исключений, и я намерен научить тебя этим пользоваться. Тебе приятно так? Потому что мне — очень! Сичэнь завороженно смотрит на это, это… — он, образованнейший молодой господин своего поколения, не может подобрать слов, чтобы обозначить происходящее! — и отчётливо понимает, что ну и к гую болотному и стыд, и удивление, и всё остальное — А-Шу может делать с ним всё, что угодно, брать каждую часть его тела — душа и так безраздельно его, — и Сичэню это понравится. И не только потому, что одно лишь полное страсти и удовольствия лицо возлюбленного приводит Сичэня в восторг. Но его любимый дикарь и вправду умеет сделать Сичэню хорошо самыми неожиданными способами, потому что сам Сичэнь и в бреду не предположил бы, что простое трение о стопы может быть так приятно. Он вообще о себе и своем теле, оказывается, знает прискорбно мало. Того, что он выучил карту собственных духовных вен и может контролировать в себе все, от биения сердца до роста волос, не значит ровным счетом ничего, когда А-Шу берется просвещать его в том, как скоро перехватит дыхание от какой-нибудь совершенно незамысловатой ласки, зачастит сердце от пары невинных прикосновений! Сичэнь знает, что А-Шу всему этому выучился не так уж и давно, и многое пробует впервые с ним вместе. Знает и то, где именно его возлюбленный постигает столь тонкую науку: в маленьком ивовом доме в Цинхэ, под руководством его госпожи. Но не ревнует — Минцзюэ в этот дом привел Хуайсан, он и самого Сичэня туда приводил, и с госпожой Лундань познакомил. Госпоже пришлось успокаивать Сичэня чаем и разговорами, позорище… Так что учит премудростям плотских утех она только его будущего супруга, а уж тот — учит Сичэня, и делает это с полной отдачей. Когда А-Шу все же входит в его медные врата и движется мучительно-медленно, Сичэнь сходит с ума не только от этого, но и от того, что возлюбленный при этом принимается снова целовать и вылизывать его стопы, не позволяя опустить ноги и сжать ими талию или бедра, требуя ускорить толчки. Сичэнь молит о снисхождении в голос, а после уже просто стонет и вскрикивает, и во второй раз к сияющему пику он взлетает, ощутив нежный укус в свод стопы — как ту малость, которой ему не хватало. До утра еще далеко, ночь лишь началась, кажется, совсем недавно колокол отметил час Цзы-Шу. Возлюбленный обтирает его от пота, масла и забрызгавшего кожу янского эликсира и ложится рядом, обнимая своими тяжелыми и горячими руками. Сичэнь просовывает под него руку и утыкается носом в грудь, от которой пахнет солнцем и медью. — А-Хуань, ты засыпаешь, — замечает А-Шу, прислушиваясь, должно быть, к утихающему дыханию, но он не прав, Сичэнь не хочет спать, несмотря на усталость от дневных дел и тяжелую истому от любовной схватки. — Нет. Но чувствую себя пригревшимся котом рядом с тобой, — доказывая это, Сичэнь опускает голову чуть ниже и дразнит кончиком языка широкий плоский сосок, напрягающийся от этого прикосновения и становящийся жестким. Хочется куснуть его, и Сичэнь не отказывает себе, смыкая зубы на комочке плоти и удовлетворенно слыша срывающийся с губ А-Шу резкий выдох. Бедром, упирающимся в его пах, он чувствует, как снова пробуждается неутомимый могучий дракон в своем гнезде. Сичэнь сдвигает голову и лижет-кусает-лижет второй сосок, снова первый, и снова кусает, но уже рядом, оставляя явные отметины от зубов на бронзовой коже. — А-Хуань… Тебе вкусно, мой кусачий дракон? — мурлычущий рокот в груди под губами Сичэня на мгновение отвлекает от смысла слов. А когда Сичэнь понимает его, желание вспыхивает в нем столь высоким костром, что превосходит все уже случившееся с ними этим вечером. — Ты… доверишься мне? — с трудом ворочая языком, словно после доброго глотка крепкого цинхийского байцзю, спрашивает он. — Так же, как и ты мне, А-Хуань. Сичэнь в самом деле чувствует себя совершенно пьяным, когда получает все это роскошное сильное тело в свое полное распоряжение. А пьяный Хуань — это существо без стыда и совести, уж себя-то он знает. И ни стыд, ни совесть ему в эту ночь не нужны, отброшены, как бесполезная ветошь, зато нужны все знания, что он получил от А-Шу, вся ласка и вся любовь, которых так много, что не уместить в сердце, остается лишь открыть его и изливать их водопадом на возлюбленного. Ночь длится и длится, словно бескрайний океан, вздымаемый приливом и отступающий во время отлива, и на рассвете Сичэнь остается на берегу нового дня, обессиленный, но невыносимо счастливый, лежать на груди А-Шу, слушая, как успокаивается его дыхание и сердце, частившее боевым барабаном, начинает биться размеренно и спокойно. — А-Шу… — Чш-ш-ш, не говори ничего. Это была прекрасная ночь, — бормочет возлюбленный в его растрепанную макушку. — Поспим, А-Хуань. Сколько там уж удастся до вашей немилосердной побудки. Сичэнь тихо смеется и проваливается в короткий — на три четверти сяоши, не больше, сон.***
В середине часа Мао-Ту Сичэнь провожает Не Минцзюэ у врат Юньшэн Бучжичу. — Ты уйдешь талисманом? — Да, от подножия. Маячок для тебя всегда готов, ты же знаешь, А-Хуань. Сичэнь знает и с улыбкой обещает непременно вырваться, как только предоставится возможность. И смотрит вслед Минцзюэ, пока его величественная фигура не скрывается за поворотом тропы-лестницы. А после медленно идет в ланьши, где, несомненно, уже ждет дядя, а то и старейшины, готовые обрушиться на своего своевольного главу с упреками и поучениями. Сичэнь медленно дышит, вгоняя себя в состояние кристальной чистоты разума и отрешенности от мирского. Только в нем он способен спокойно выслушивать старческие попреки и не выказывать доставшийся, должно быть, от кого-то из матушкиных предков нрав. Сичэнь думает: однажды ему надоест, и старейшины все же ощутят на себе весь его гнев. И ему даже будет на кого свалить свою вспышку: у Цинхэн-цзюня мать была вообще из Не. Старейшин в ланьши нет, хвала всем богам, а вот дядя есть — и он очень недоволен поведением племянника. Сичэнь устраивается напротив него за столиком, делая смиренный вид: он готов выслушать Лань Цижэня, но после ничто не помешает ему донести до дядюшки свою точку зрения. И он слушает о том, как непростительно потакает что себе, что детям, как слишком вольно ведет себя, какой плохой пример подает юным и не очень юным адептам, как, глядя на своего главу, и другие начинают проявлять подобную же вольность: вот буквально вчера же Лань-лаоши заметил адептов, которые позволяли себе порицаемую близость, подумать только — обнимались! Сичэнь вспоминает своего брата и его нареченного, которые за стенами Юньшэн Бучжичу, стоило покинуть их, словно бы притянулись друг к другу, добирая недостающее тепло в объятиях… — Этот глава услышал Лань-лаоши. Дядя осекается, словно его ударили под дых. Да, Сичэнь не милосерден, скорей уж, наоборот, жесток, но иначе, похоже, дорогой дядюшка не понимает и понимать отказывается. — Этот глава понимает, что пришло время пересмотреть весь свод Правил и удалить из них то, что лишает наших адептов возможности не просто нормально взаимодействовать друг с другом, но и взрослеть, как то подобает здоровым юношам и девам. Разве не наиярчайший тому пример — Ванцзи с молодым господином Вэй? И не стоит называть их бесстыдниками, в том, как они относятся друг к другу нет ничего бесстыдного, лишь выражение глубокой привязанности и нежности их чувств! Этот глупый юнец думал, Лань-лаоши сумел посмотреть на них и подобное изъявление чувств новым взглядом, но видит, что ошибался. — Сичэнь! — Лань Цижэнь вспыхивает гневным румянцем и бьет по столу ладонью. — Подумай здраво, что ты хочешь сделать! — Вернуть клан к истокам? Очистить заиленное русло ручья, что некогда был чист и светел? — ровно отвечает Сичэнь, глядя ему в глаза. — Я не собираюсь отменять все правила бездумно. Но следует пересмотреть и систематизировать их, убрав те, что противоречат друг другу и изначальному кодексу Лань Аня. Шуфу, мы ломаем детей в угоду старичью, запрещая им испытывать и проявлять эмоции, подавляем их чувственность, словно это страшнейший грех в мире, а в итоге получаем тех, кто не в состоянии объясниться со своими избранниками, выказать симпатию и завести дружбу! К чему запрет на дружеские объятия? Отчего даже братьям и сестрам запрещено обнимать друг друга? Кто усмотрел в этом нечто худое? — Сичэнь жестом удерживает дядю от возмущений. Невежливо, да — но он ещё не договорил. — Шуфу, на Стене почти три тысячи правил. С полсотни добавлены за последние десять — всего лишь десять, дядя! — лет. А ведь в первые годы после возведения Стены за десять лет на ней появлялось едва ли одно изречение — и обдумывалось перед тем все эти годы! Старейшины несутся вскачь, перепутав корни и вершины. Подобная неразборчивость и торопливость не может привести — и уже не привела — ни к чему хорошему. О том, что многие новые правила добавлены на стену по настоянию лично дядюшки, Сичэнь умалчивает. Но говорить вслух об этом и не нужно: дядя даже не краснеет — буреет, словно вот-вот изойдет дурной кровью. — Сичэнь… Это немыслимо! Сичэнь приподнимает бровь, требуя продолжения — что именно «немыслимо»? — Совет старейшин не пойдет на пересмотр Правил, — слабым голосом проговаривает дядя. — Никто из них, кроме твоих самых преданных сторонников, а их слишком мало для победы в этой схватке. Сичэнь ожидал более эмоциональных возражений — и рад, что их не услышал. — От муравьиного хода размыло дамбу, дядя. Дядя задумывается. Поджимает губы и нервно тянется к бородке — и Сичэнь сам прячет улыбку. Очевидно, уважаемый учитель Лань вспоминает, сколько раз и на каких именно мелочах можно было бы подловить его самого! Подтверждает вслух: — Это может сработать. Особенно, если не выносить подобные случаи на всеобщее обсуждение и позволить старейшинам договариваться между собой, и на советах лишь озвучивать уже принятое большинством решение. Но тебе самому, в таком случае, должно вести себя безупречно. Сичэнь тяжело вздыхает: дядя прав, конечно, но он уже давно научился обходить правила и прятать свои собственные маленькие грехи. Правда, придется до свадьбы отнестись к себе самому строже, чем прежде. Сможет ли он в таком случае хотя бы как-то отдыхать? И дело не в усталости тела, скорей уж, в усталости души, насильно загоняемой в рамки. — До свадебной церемонии этот несчастный обязуется быть идеальным главой, — наконец, говорит он. — Лишь до свадьбы? — хмыкает дядя. — После нее едва ли хотя бы один старейшина осмелится поднять голос против, — Сичэнь сбрасывает маску, едва не приросшую к лицу, позволяя истинной натуре проявиться. Его маска носит приятную легкую улыбку, но на самом деле у него хищный тигриный оскал, искажающий лицо в не самую симпатичную гримасу. — Как же ты все-таки похож на нее, — едва заметно вздрагивает дядя. Улыбка, пускай даже и злорадная, окончательно стекает с лица. После краткого молчания Сичэнь всё же спрашивает: — Это плохо? — Я не знаю, — признается Лань Цижэнь. — Она… Мао Байхэ ради тех, кого любила, была готова на все. Сейчас я это вижу, чем больше вспоминаю ее — тем яснее открываются для меня причины ее поступков. Ты, как и она, готов передвинуть горы ради тех, кого любишь. Сичэнь улыбается и позволяет себе всё же считать сравнение похвалой. Он действительно на многое готов ради своей семьи. Однако дядя этими словами не ограничивается: — Но иногда горы стоит оставить там, где они были изначально. Сичэнь, не усердствуй чрезмерно: излишнее потакание что собственным амбициям — и не возражай, не имел бы ты амбиций, не взялся бы столь рьяно за изменение уклада ордена! — что чужим капризам до добра не доведёт. Несмотря на то, что в вашем с Ванцзи воспитании я всё же допустил некоторые ошибки, вы выросли достойными людьми, и следование правилам вам в этом не помешало. — Не помешало, но и не помогло, — стоит на своем Сичэнь. — Их слишком много, шуфу, чересчур много, и добавление нового правила очередным вздорным стариком раз в неделю — это не здраво. Но об этом я буду говорить с советом и не сегодня. Лань Цижэнь хмурится, снова нервно тянется к бородке: — Сичэнь… — Шуфу. В воспитание наших с Минцзюэ детей… — Сичэнь делает паузу на вдох, запрещая злым словам покидать язык. — С воспитанием малышей мы разберемся с моим мужем вдвоем. Дядя, конечно, умеет держать лицо, но не перед Сичэнем. Едва заметная дрожь губ, изменившийся прищур… Сичэню совестно так разбивать дяде — уважаемому учителю! — сердце, но он не желает учить своих детей послушанию и почтительности без понимания, когда их уместно откинуть в сторону, и заставлять их равняться на недостижимый идеал — они всё же не в Юньмэне, чтобы достигать невозможного. Но если бы Сичэнь задел лишь родственные чувства, дядя стерпел бы, а вот сомнение в его мастерстве учителя — не может: — Что вы, вчерашние юнцы, можете понимать в воспитании детей?! Прости, Сичэнь, но с примером воспитания Не Минцзюэ я маялся три года и так и не смог сделать из него нечто толковое! Сичэнь несколько мяо пытается понять, о чем говорит дядя, понимает и наверняка не может удержать лицо. — Шуфу, вы… серьезно? И только после вспоминает: дядя Хуайсана после войны не видел ни разу, а если и видел — то мельком и из-за спины А-Шу, откуда хитрый маленький паучок выглядывал и наблюдал, молча делая выводы. — Боюсь разочаровать, но шуфу очень сильно недооценивает моего сяоди. Впрочем, его верно оказались способны оценить, наверное, лишь двое во всей Цзянху, — Сичэнь вздыхает: он сам в это число избранных не входит, увы. Слепец на слепой лошади. Хвала богам, эта его слепота не обернулась для него — и всех них — большой бедой. Дядя не спешит верить на слово, но Сичэнь сомневается, что А-Сан будет ему благодарен, если он разъяснит дяде степень участия наследника Не в их делах. В конце концов, Хуайсан и сам давно мог бы, если бы хотел, развеять чьи угодно заблуждения, а у дяди будут ещё многие годы после их с А-Шу брака, чтобы разобраться в истинном характере Не Хуайсана. — Не меняй тему, Сичэнь! — сердится дядя. — Мы говорим о воспитании твоих детей! И твоем неуемном желании потакать их капризам! Мне жаловался Лань Шэнмин на то, что ты запретил ему наказывать Лань Фэн за прямое нарушение правила две тысячи тридцать второго… Внутри Сичэня с гулом и скрежетом рвется струна, о которой он словно бы и не подозревал ранее, или, вернее, старался забыть — она слишком давно натягивалась, уже более чем пятнадцать лет. Имя ей — ярость. — А это правило я искореню в первую же очередь, — говорит он, но вместо спокойствия в его голосе звучит треск льда под толщей снега, предваряющий лавину. — И даже неважно, что мои дети совершат и какие правила нарушат — решение о том, наказывать ли моих детей, и если наказывать, то как — буду принимать я, а не старейшины и не вы, дядя! Он не кричит, да и не шипит тоже, но дядя вздрагивает и бледнеет, опускает глаза, все же пытаясь его то ли переубедить, то ли настоять на своем: — То, что ты принял решение их усыновить, еще не делает их твоими детьми, и… Сичэнь встает. — Все дети этого клана — мои дети. Быть главой клана — значит нести ответственность за каждого члена клана, независимо от его возраста. Да, кстати. Совет Орхидей категорически потребовал передать подготовку к моей свадьбе в их руки. Договариваться с ними вам придется самому. Доброго дня, шуфу. Коротко кланяется и выходит прочь. Дел — невпроворот, а времени так мало. Некогда подниматься к Холодным источникам для успокоения. Что ж, значит, совету старейшин не повезло.