Умереть бы под его пальцами

NC-17
Завершён
352
11
Фэндом:
Размер:
570 страниц, 127 935 слов, 41 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
352 Нравится 242 Отзывы 123 В сборник

Спасибо.

Настройки
Темнота за окном все сгущается, резонируя с темнотой за рёбрами. Мегуми почти уверен, эти черные дыры жмут друг другу руки. Фушигуро снова в старых, ужасно грязных спортивных штанах, снова в чёрной футболке, покрытой пятнами краски, снова в каком-то безмолвном внутреннем конфликте, что сжирает внутренности все тем же мраком. Перед мальчишкой вновь холст, и мальчишка сам — холст. И глядеть на себя в «зеркало» слишком жутко, слишком тошно. Слишком. Мегуми сдерживает позыв внутренностей вывернуться наизнанку. И отворачивается. Пытается от себя самого отвернуться, да хер там — в его комнате слишком много картин–отражений. И Фушигуро ничего не остаётся, кроме как повернуться к холсту, снова припасть к нему кисточкой и писать. И писать–писать–писать. А потом отпрянуть то ли от страха, то ли от очередного засевшего в голове бреда. На картинах Фушигуро часто встречаются повешенные. Их подвесили за руки, за ноги, за любые возможные конечности и части тела, но теперь на Мегуми глядит настоящий повешенный. И в его размытых чертах Фушигуро узнает незабудковые глаза, распознаёт тонкие пальцы, за петлю так отчаянно хватающиеся, в попытках то ли ее сорвать, то ли затянуть потуже, замечает темные, мраком покрытые волосы. И блять. Он опускает взгляд ниже, на только что написанную табуретку, за которую повешенный цепляется своими ногами–крючками, на две незнакомо–знакомые руки, эту табуретку в разные стороны тянущие. И пока руки тянут с одинаковой силой — повешенный технически повешенным не является. Но стоит хоть одним пальцем надавить, хоть на каплю, на крошку силы чуть больше приложить, И повешенный будет болтаться в чертовом дверном проёме куклой. Мегуми привык объясняться в творчестве, и это перекрывало всю его немногословность и скрытность. Но сейчас… Что ж. Сейчас Мегуми впервые выпотрошил душу так, что со всеми крошками, так, что сам остался наедине лишь с разрастающейся в геометрической прогрессии дырой. И от этого на душе мальчишки–творца тяжко. И картину хочется сжечь, — в надежде с ней чувства в угольки и пепел превратить. И картину хочется выбросить, — зашвырнуть бы то, что в душе когтями зубчатыми виноватое мальчишечье сердце жмёт, куда-нибудь в пропасть–другую. И себя бы следом в эту чёртову пропасть. Да так, что б с концами. Да так, что б совсем ничего от себя не оставить, ни единой мраморной косточки. И Мегуми, слишком честный и правильный, блять, Мегуми, все свои хотелки по-обычному, по-привычному игнорирует, забивает желание в израненную грудную клетку поглубже. Так, что бы не достать, так, что б даже цербер с его собачьей чуйкой не обнаружил, так, что бы самому ни в коем случае, блять, не отыскать, так, что бы даже пытаться было бессмысленно. Мегуми сглатывает, оставляет полотно сушиться. Возможно, это слабость. Мегуми тошно от себя — слабого и немощного перед искусством, перед собственной распоротой на лоскутки душой. И он знает, кто эти тряпки во что-то целостное собрать может, кто, смотря на жалкие обрезки, даже не морщится — лишь иголку хватает и принимается аккуратно штопать. И Фушигуро тянется за телефоном, в надежде, что в ебаные сколько там, час, два ночи — он давно потерял счёт времени — его швея не спит. Гудки в ушах отдают набатом, и под их звон креститься хочется, лишь бы ответили, лишь бы трубку подняли, лишь бы проворчали что-то вроде «Мегуми–ты–вообще–видел–время?». Но гудки не прекращаются. И с каждым гудком в Мегуми что-то обрывается, и раны, так бережно заштопанные, расходятся. И он звонит ещё, и ещё раз. И опять. И в ответ снова «оставьте сообщение после звукового сигнала». Под рёбрами скребется сильнее, разрывая не только органы — кости. Сознание кричит, умоляет прекратить, оставить немого собеседника в покое. Ничего не случилось, Фушигуро, тебе просто так плохо, что ты хочешь услышать голос того, кто каждый раз тебя вытягивал из чертовых догонялок со своими демонами, — вопит разум. Ты переживаешь, что нет ответа, не потому, что что-то могло случиться, а потому, что в тебе переваливает эгоизм, — осуждает собственное сознание. И Мегуми наконец дозванивается. Блять. Лучше бы он не дозванивался. Лучше бы трубку так и не подняли. Потому что там, по другую сторону, почти плачущий, вопящий от невыносимой боли голос Юджи. Потому что Мегуми абсолютно точно не в состоянии поддерживать, потому что сам находится у края чертовой пропасти, потому что сам готов уже шагнуть в неё; прыгнуть, блять, готов. Итадори произносит лишь: «Дедушка в реанимации, я в больнице университета, не могу говорить». Блять. Блять-блять-блять. Мегуми откидывает телефон, пытаясь откинуть с ним вместе и собственные до костей обгладывающие мысли, натягивает чёрное худи, будит Сатору, бегло объясняя ситуацию, чешет пса за ухом, успокаивая то ли его, то ли себя самого. И Сатору лишь забегает на кухню, доставая из ящика бутылку, передавая ее Мегуми, будто говоря: «если Юджи не позвонил, значит, все определенно хуево. И, возможно, это последняя ночь его дедушки.» Мальчишка сглатывает, уже в машине продолжает вгрызаться взглядом в Сатору. Замечает усталость, проскальзывающую в слишком бледном лице, увековеченную в тенях под глазами, в острых углах скул. Казалось бы, Сатору со всеми его шутовскими замашками должен и выглядеть подобающе — слишком на скомороха похожим. Но в незабудковых, давно посеревших, уже выцветших глазах виден надлом. И что-то страшнее надлома. Что-то, что под рёбра — ножом, в глотку — иголкой, что-то, что рвёт своего обладателя на куски. И теперь Мегуми наконец понимает, осознает, почему глаза Сатору — стеклышки, льдинки. Ведь только так можно всю ту черноту в душе перекрыть, упрятать вглубь, в зрачки, от черноты то ли за окном, то ли внутри, расширенные. Мегуми ловит ртом воздух, что на мгновение кажется ядом, и шепчет: — Спасибо. — Все в порядке, я тоже хочу помочь Юджи, — шепчет Сатору в ответ. Мегуми отводит остекленевший взгляд, впечатывается им в темный, копотью покрытый вид за окном, и тут же отводит — своего мрака достаточно. В больнице Годжо оставляет Мегуми наедине с собственными кошмарами, надвое с кошмарами Юджи помноженными, и бутылкой спиртного, в куртку надёжно спрятанной. Фушигуро находит Итадори на диване, отыскивает его в сплошном пустом белом коридоре, в котором то и искать не надо, но Мегуми все равно ищет, и выдыхает. Впервые за ночь выдыхает. И у Юджи сцепленные в волосах пальцы, у Юджи эта сколом, надломом смердящая улыбка, у Юджи будто под тяжестью всей чертовой вселенной сгорбленное тело. Юджи всегда тащил на себе непосильно много, держал весь мир, себя, рассудок; эти, под тяжестью плит, сгорбленные плечи, однажды должны были сломаться, должны были припасть к земле. И ниже, ниже, ниже. Мегуми был уверен, что знал о боли слишком много, ужасно много для своих восемнадцати. Но как же он ошибался. Глядя на Юджи, что молча выворачивает себя наизнанку, что вспарывает себе нутро мыслями, препарирует себя наживую, Мегуми кажется, что он никогда о боли то и не знал. И все его больное, сломанное — муляж. Так, карикатура. И Мегуми шагает навстречу, Итадори тут же руки с головы убирает, натягивает на себя эту сколотую, в ошмётки рванную улыбку — отпрыгивает от Мегуми на пропасть–другую. Мегуми делает ещё шаг — Юджи делает десяток назад. И Фушигуро остаётся стоять, лишь бы Юджи не двигался, лишь бы не перешёл границу, лишь бы не отбежал слишком далеко, лишь бы Мегуми смог его догнать. Догонит. Тренировался же, в догонялки с демонами каждую ночь играя. Мегуми стоит, стоит вечность по собственным расчетам в голове. И готов простоять ещё одну, если это позволит Юджи остаться, не отбегать ещё дальше, не забегать так далеко, что уже не достать, что не ухватиться. Фушигуро впечатывается в Итадори взглядом говорящим, говорящим так много, что всех слов на всех языках не хватит. А в ответ — гнилыми досками заколоченные глаза. Теперь Мегуми понимает. Они не играли в догонялки, совсем нет. Это были прятки. И Итадори определенно в них победил. А потом из кабинета выходит мужчина лет сорока, с явной чернотой под глазами, с явно виноватым лицом. И Мегуми молчит. А Юджи смотрит своими заколоченными от мира глазами. И улыбается. И это даже похоже на улыбку. Страшно. Врач виновато, ужасно виновато бросает фразу, что спасти не смогли, что сделали все, что в их силах, что этого оказалось недостаточно. Мегуми впечатывается в глаза Юджи. Бах-бах, бах, бах-бах. Доски, доски, доски. Итадори заколачивает себя намертво, так, что бы уже никто не достал, так, что бы эта фраза не зацепила, не срезанировала с только что прибитым гвоздями к кресту сердцу. Бах-бах. И крышка гроба захлопывается, гвоздями прибивает Итадори к земле, тянет за собой. При вскрытии на теле Юджи определенно обнаружат стигматы. И для Мегуми это даже новостью не станет. А потом Юджи вскакивает, и совершенно спокойно, даже звонко проговаривает: — Так, давайте бумажки все подпишу тогда. И врач ведёт Итадори все дальше от Мегуми, и дальше-дальше-дальше. И теперь Юджи от Мегуми так далеко, что уже не достать, не дотянуться, не отыскать. Мегуми встречает Итадори у выхода, и выглядит он слишком расслабленным для человека, который только что остался совсем один. И это «совсем один» тяжестью в грудине оседает, не даёт ни вдохнуть, ни выдохнуть, ни с места сдвинуться. Потому что Мегуми знает, каково это остаться совсем одному, но теперь у него есть Сатору. Тогда, в шесть, появилась его Веточка, что на картине бессознательно изображается. И Мегуми всегда отнекивался, всегда отшатывался от Сатору, ощетинивался в его присутствии. А потом они притерлись к друг другу, а потом Мегуми стал изредка расслаблять вечно расправленные плечи, а потом убралась эта складка между бровей, что, казалось бы, появилась там с самого рождения, а потом Мегуми стал улыбаться искренне и неловко, даже неуклюже, а потом вдруг рассмеялся как-то невпопад, так, что ещё долго этого стыдился. А потом больше, больше, больше. И вот, Мегуми уже с Сатору на равных, уже рассказывает ему про какого-то художника, и глаза у Мегуми загораются, вспыхивают ярким пламенем, что отогревает тысячелетние ледники в груди Сатору с такой простотой и легкостью, что Годжо задумывается, а был ли вообще когда-то там, внутри, лед. И Сатору хвалит, хвалит, хвалит; Сатору покупает холсты, изучает хорошие краски; Сатору подстёгивает Мегуми завести аккаунт с работами, потому что «так рисовать может только Бог и мой очень старательный и самый лучший ребёнок». Сатору дарит Мегуми этюдник, потому что тот краем глаза в магазине на него засматривался, и Годжо пришлось прошерстить весь интернет в поисках лучшего — потому что для его лучшего ребёнка только самое лучшее — и подарить исключительно на день рождения, иначе мальчишка подарок не примет. А однажды, Сатору оставляет щенка, которого Мегуми принёс поздно вечером, всего грязного, с ужасно больными глазами, пищащего так громко и жалобно, что Годжо пришлось искать круглосуточную ветклинику. И это определенно того стоило. Улавливать в слишком недетских, ужасно разбитых и сломанных глазах десятилетнего мальчишки намёк на детство — уже стоило. Слышать сарказм, различать ворчание, видеть, как его сын проводит все своё время с щенком, как этот уже выросший, но по поведению все ещё щенок — хотя кто сказал, что технически пёс должен им физически являться — мешает подростку–Мегуми писать первые полотна, как этот самый подросток–Мегуми ужасно раздражается, но все ещё на пса злиться не может, а потому тихо глаза закатывает и кидает ему мячик в коридор, чтобы было время хоть мазок кистью сделать, — даже слишком. А потом Мегуми признаётся Сатору в том, в чем и самому себе признаться — почти невозможно, почти преступление. А Сатору принимает, ведь это Сатору. И Мегуми наконец понимает, как много для него сделал Сатору, как хочет прямо сейчас позвонить ему и наконец признаться, сказать, крикнуть, что Сатору лучший родитель из всех возможных, что Мегуми определенно выиграл эту чёртову лотерею–жизнь, просто встретив его. Из мыслей Фушигуро тут же вытаскивает сдавленный, тяжелый вздох справа. Черт. И Фушигуро тут же чувствует себя виноватым, и, казалось бы, уж больше почувствовать себя таковым невозможно. Но с этой виной Мегуми определенно достиг апогея, перешагнул, перепрыгнул, мать твою. В голове только: У Юджи совсем никого не осталось. И тут же: У Юджи нет Сатору, нет никого даже отдаленно похожего, в общих чертах напоминающего. Мегуми расстёгивает куртку, достает чуть подрагивающей, но все ещё уверенной рукой бутылку, и протягивает ее Юджи. — Пошли во двор, — приглашает Мегуми, тут же уточняя. — Это отвратительная идея, но это большее, что я могу предложить. И Юджи улыбается этой в кровавые ошмётки рвущей нутро улыбкой, кивает слабо. Внутри Мегуми что-то разбивается. Но Итадори весь разбивается куда сильнее. С каждому секундой — все больше. С каждым мгновением — все ближе к «вдребезги». И Мегуми старается, ужасно неуклюже, неуверенно, но это компенсирует резкость и твердость в словах и намерениях: — Дай руку, если хочешь. Юджи повинуется. У Юджи, за этим образом весельчака настолько сломанный, похеренный к чертям скелет, с выступающими, неправильно заходящими друг на друга костями, изуродованный, со сломанной парой–тройкой тех же костей так, что у Юджи уже нет сил сопротивляться. Или же он не хочет сопротивляться вовсе. Он вытягивает руку, и получается это не с первого раза, потому что ладонь предательски не разжимается, потому что вгрызающиеся в неё ногти зацепились за кожу слишком сильно. И Мегуми тут же накрывает руку своей, игнорируя заминку Итадори. — Так должно быть чуть легче, — тихо, даже сипло говорит Фушигуро. — Спасибо. Это слово — единственное, что говорит Итадори за весь вечер. И в этом «спасибо» куда больше, чем в любом другом слове, в нем: Спасибо, что приехал. Спасибо, что не бросил. Спасибо, что ничего не спрашиваешь. Спасибо, что ты просто рядом. Мегуми сжимает ладонь Юджи сильнее, когда он разом заливает себя треть бутылки, но ничего не говорит. Он не в праве что-либо говорить. Не тогда, когда пара его фраз–признаний приколотят Итадори к земле. Мегуми левой рукой печатает Сукуне короткое «ваш дедушка умер сегодня в 2:36». А потом вновь всматривается в лицо напротив, и в глазах Юджи, там, за сотней гнилых досок, за тысячей ржавых гвоздей, замечает скол, улавливает разлом. И сжимает руку сильнее. Юджи протягивает Фушигуро бутылку, и тот отпивает совсем немного, больше иллюзорно, потому что глотать алкоголь он не хочет, но оставить Итадори напиваться одного — почти предательство. А Мегуми и так чертовски близок к «предательству». И даже если Юджи замечает ложь Мегуми, то все равно ее игнорирует. И вливает в себя ещё полбутылки. Мегуми кажется, что Юджи пьёт, чтобы забыться, не помнить ни себя, ни произошедшее, потеряться. Но Юджи пьёт, чтобы найтись. Чтобы отыскать хоть что-то в груди, что не переломала на сотню кровавых ошмётков фраза «не спасли». Чтобы эти доски и гвозди наконец слились с кровавым нутром, сожглись под градусом алкоголя. Чтобы простерилизовать глотку после всех колких слов, сказанных дедушке на эмоциях, после всех так и несказанных дедушке фраз. А потом Мегуми приходит сообщение, и ещё одно, и ещё. И Юджи пьян ужасно, настолько, что почти не стоит на ногах, что прикрывает и так закрытые досками глаза. А Мегуми свободной рукой включает телефон, все ещё следя за движениями Юджи, и на все вопросы Сукуны лишь местоположение отправляет, говорит про такси, и что они скоро поедут к Юджи домой, уточняет, что они пьют во дворе больницы. И это даже звучит абсурдно. Но на деле так необходимо и правильно. А Сукуна на все три непривычно длинных для Фушигуро сообщения отвечает: «сидите там, я через десять минут подъеду». И Мегуми остаётся только написать короткое «спасибо». Мегуми остаётся заглянуть в пьяные, настоящие глаза Юджи, и разглядеть в них разрыв, узнать в них одиночество, самое истинное, такое, что утаскивает за собой, в могилу. Потому что смерть никогда не забирает с собой одного.
Примечания:
352 Нравится 242 Отзывы 123 В сборник
Отзывы (6)