Не успел
1 октября 2022 г., 17:19
Блядь.
Сукуна распахивает глаза и несколько секунд смотрит в белый потолок.
Блядь.
Чувство вины забирается в легкие, протыкает раскалёнными иглами — больно.
Задыхаешься.
Это не должно было вызвать такой эффект, когда просыпаться с распарывающим органы чувством вины — естество.
Сукуна привык к вине.
Привык к постоянному ощущению распоротых легких.
К постоянной тяжести в районе сердца.
(В районе, где, чисто теоретически, оно должно находиться)
И Сукуна просыпался с чувством вины все семь лет. Живет с чувством вины все двадцать пять.
Все-таки, когда в тебе осталась крошка человечности, постоянно вести себя по-ублюдски — ебучее бремя.
Сукуна не жалуется, быть мудаком — всегда выбор.
Он такой выбор с рождения сделал, так что попросту не смеет жаловаться.
Сукуна не из тех, кто жалуется. Он из тех, кто с готовностью встречает последствия своих многочисленных мудацких поступков.
Это должно стать привычкой — семь лет жить параллельно с ощущением сдавленных внутренностей.
Казалось бы, должен привыкнуть.
Казалось бы, вина должна была стать естеством.
Но не стала.
И когда умер дедушка, Сукуна должен был никак не среагировать.
Сукуна должен был понять, такое случается, с такими людьми, как он — ещё чаще.
Люди умирают, это, сука, просто есть.
Это просто естество, с этим никак не справишься, этого не изменить, тогда к чему вообще что-то к такому процессу чувствовать.
Такое не должно бить ножом в спину.
Особенно, когда это, казалось бы, давно перестало быть уязвимой точкой, когда давно отрезал себя от всей семьи, отрёкся от жадого.
Стёр клеймо со своего лица, перекрыл все чужеродное татуировками.
Искусственно себя воссоздал.
Но Сукуна слабак.
У слабаков нет сил отречься от самого драгоценного.
Если не можешь отречься от всего без исключения — в этом нет никакого гребанного смысла.
Сукуна знает это.
Он отрёкся от всех, вычеркнул, забыл и не вспоминал каждого.
Но не смог отречься от одного.
От дедушки.
Потому что от любого, от всего гребанного мира отвернуться готов, но не от него.
Потому что не от того, кто единственный все детство с тобой возился.
Кто слушал все рассказы маленького Сукуны про космос, которым не было ни конца, ни края, потому что мальчик был одержим всем, что связано с далёким и недосягаемым.
Кто покупал эти самые книжки про космос, потому что у маленького Сукуны загорались глазки и приоткрывался рот в восторженном удивлении, смотря на созвездия и разнообразие планет.
Кто прикручивал новую полку, потому что остальные уже были забиты книжками и макетами планет.
Кто позволял быть ребёнком: громко смеяться и широко улыбаться.
Кто широко улыбался вместе, громко смеялся в унисон.
Кто оставался рядом, когда бросили все, когда маленький Сукуна думал: весь мир против него.
Дедушка всегда был против всего мира, если это означало быть с маленьким Сукуной.
И одно дело — знать, что где-то там, далеко за пределами твоей жизни, но все же существует подтверждение всех тёплых воспоминаний.
Другое — знать, что твоя голова — единственное, что подтверждает эти тёплые воспоминания.
Едва ли в детстве Сукуны можно было эти воспоминания сквозь непроходимую тьму нащупать, их все можно пересчитать по пальцам одной руки, но все они связаны лишь с одним человеком.
Все они связаны с дедушкой.
Дедушка стал самым приятным, тёплым воспоминанием.
Единственным.
За которое держишься, за которое хватаешься, когда совсем плохо, когда вновь начинаешь думать: не вывезешь.
Когда думаешь: сейчас сломаешься.
В голове всегда всплывает образ того, кто верил в тебя с самого начала, кто слушал все твои детские воодушевленные монологи.
Когда в звонком голосе ещё звучали радость и восхищение.
И как давно даже намёк на это перестал звучать в теперь низком и хриплом голосе.
У Сукуны не было родителей.
Родители предпочли свою молодость Сукуне.
Предпочли второго ребёнка чуть подросшему первому.
У Сукуны был только дедушка.
И, когда ты маленький, когда у всех детей вокруг почему-то любящие родители, которые водят тех в кафе и парки аттракционов, играют с ними, забирают их со школы,
когда своих даже в лицо не помнишь, то это естественно — желать родителей.
Естественно обижаться, злиться на своих, что почему-то предпочли тебе что-то другое.
Ты считаешь, что проблема в тебе, что недостаточно хорош, чтобы тебя любили.
Что ты — ошибка, что не должен был вообще рождаться.
Маленькие всегда ищут проблему в себе.
И Сукуна искал тоже.
Так отчаянно верил — проблема в нем, это он недостаточно хорош для внимания родителей, раз те приезжают дважды в год, живя, блядь, в одном с ним городе.
И зацикленность на отсутствии родителей закрывала глаза, заставляла проигнорировать самое важное.
Сукуна не ценил того, что имеет.
Сукуна не знал, как много он на самом деле имеет.
Как много на самом деле он для кого-то значит.
Для дедушки Сукуна был всем миром, был чем-то большим, чем весь мир.
Сукуна был сродни собственному сыну.
Был озорным, носящимся по всему двору мальчиком, что никогда не затыкался.
А потом увидел, что у других не так, что вокруг других родители.
Родился Юджи. Сукуна думал, что его так же скинут на дедушку, и они будут вдвоём носиться по двору, когда тот подрастёт.
А родители, оказывается, тоже умеют носиться вокруг кого-то — Юджи остался жить с ними.
И никогда не затыкающийся семилетний Сукуна заткнулся так, что навсегда.
Закрылся в себе настолько, что стал отрешенным и нелюдимым, стал огрызаться, отмалчиваться, настраивать ребят во дворе и школе против кого-то, чтобы кому-то было так же одиноко, как ему.
Чтобы перекрыть то, что внутри.
А внутри семилетнего Сукуны было лишь маленькое разбитое детское сердце.
Тогда Сукуне казалось, он вёл себя, как ублюдок.
На деле был лишь озлобленным на несправедливость жизни десятилетним мальчишкой.
Он плевался ядом, грубил и дерзил дедушке.
Сукуна не ведал, как много у него было.
Когда имеешь, всегда кажется, что это навсегда.
Всегда кажется, что в руках стальное — сколько не бей, никогда не сломается.
И дедушка тоже. Тоже казалось, что «навсегда», что не разобьешь.
Пятнадцатилетний Сукуна игнорировал все предложения дедушки сходить погулять, поговорить о космосе или о том, как дела, просто хотя бы посидеть вместе.
Двадцатипятилетний Сукуна отдал бы все, чтобы дедушка ещё раз позвал погулять.
Да двадцатипятилетний Сукуна даже гребанные созвездия вспомнит, только пусть дедушка попросит рассказать.
Спросите Сукуну ещё раз.
Пожалуйста.
Пожалуйста, дайте ещё одну возможность.
Сукуна так хочет отмотать время назад, хочет наконец сказать, как сильно он благодарен дедушке.
Сколько воспоминаний тот ему подарил.
Как теперь Сукуна за эти воспоминания держится.
Как за ебучий воздух.
За гребаный край бездны, к падению в которую Сукуна невъебически близок.
И блядь.
У Сукуны даже гребаных фотографий нет.
У Сукуны есть лишь одна, совсем маленькая, которую забрал из альбома за пару минут до того, как ушёл насовсем.
Фотография, на которой совсем мелкий, ему не больше пяти, и он сидит на коленях у дедушки, который улыбается своей тёплой-тёплой улыбкой.
Сукуна часто эту улыбку вспоминает — когда совсем морозно становится.
Теперь одна фотография — единственное, что у Сукуны от дедушки осталось.
Что является доказательством всех воспоминаний.
Того, что дедушка был.
Доказательством тёплой-тёплой улыбки, совсем не той, что была на холодном посиневшем лице.
Но Сукуна ушёл.
Сукуна даже не попрощался.
И как так получилось, что за семь гребаных лет он все равно не успел.
Не было смелости, казалось, что навсегда, что в руках вместо хрусталя сталь.
Причин оправдаться дохуя — факт остаётся неизменным.
Сукуна.
Не.
Попрощался.
Это не должно быть так больно.
Сны, где все хорошо, не должны вызывать чувство вины.
Сны, в которых ты не похерил все окончательно, в которых ты успел сказать хотя бы «пока», хотя бы «спасибо».
Сны, в которых дедушка жив.
Сукуна же не видел его семь лет.
И спустя семь лет смог увидеть только на похоронах.
Последнее воспоминание о дедушке — отправляющийся в печь гроб.
Последнее воспоминание о дедушке — кости в урне с прахом.
Когда казалось — бред.
Ебаная галлюцинация.
Не может быть такое яркое воспоминание лишь кучкой косточек и пепла.
Не может самое тёплое во всей гребаной жизни быть остывающим прахом.
Когда стискивая челюсть сильнее, когда хмурил брови, скрывался за типичным хладнокровием и озлобленностью.
Чтобы не рассмотрели в глазах боль от утраты.
Не разглядели неверие в происходящее.
Сукуна так благодарен Мегуми, который посреди похорон пошёл блевать, потому что это смогло отвлечь, помогло выстоять до конца.
Юджи уверен, у Сукуны не было никакого гребанного права вызываться вторым класть кости в урну.
Сукуна знает: у него прав больше, чем у кого-либо.
Сукуна знает: дедушка был единственным близким человеком.
И то тихое «извини» было адресовано не Юджи.
Оно было адресовано дедушке.
Извини, что вёл себя, как мудак.
Извини, что у меня не было смелости прийти, да даже ответить хоть на один звонок.
Хоть на одно сообщение-поздравление с днём рождения.
Дедушка писал каждый год.
Дедушка из года в год был единственным, кто Сукуну с днём рождения поздравлял.
Последнее воспоминание о живом дедушке — Сукуна кричит, что не виноват, что его родители были ублюдками, что он не собирается в свои восемнадцать пытаться заменить их маленькому Юджи.
Последнее воспоминание о живом дедушке — «такие родители бывают, но я же знаю, что в тебе куда больше доброго, Сукуна».
Вдох.
Взгляд падает на стоящие на тумбочке часы, показывающие четыре утра, на лежащего рядом Мегуми, натянувшего одеяло до самых губ — вероятно, холодно.
Шумный выдох выбивается из легких.
Почему-то, смотря на Мегуми, Сукуна хотя бы может этот выдох сделать.
И Сукуна привстает, облокачивается руками на согнутые в коленях ноги.
Зарывается в ладони лицом.
Приходится ещё раз выдохнуть, чтобы распоротые легкие начали хоть немного функционировать.
Сукуна должен был привыкнуть к снам, в которых все хорошо.
Да как к ним привыкнешь, когда снится, что можешь спасти, что есть возможность исправить.
Как к ним привыкнуть, когда это единственный способ с дедушкой увидеться.
Вина сдавливает внутренности, вина сжирает тебя целиком, обгладывая косточки.
Это больно.
Знать, что не можешь ничего изменить.
Знать, что не ценил так, как дедушка того заслуживает.
Что был глупцом, был маленьким озлобленным на весь мир мальчишкой.
Мальчишкой, что хотел родителей, пока рядом находилось что-то куда дороже.
Куда ценнее.
Это больно.
Как бы Сукуна не отмахивался, как бы не зарывал в себя эту боль поглубже, так, что бы не достать, что бы даже не пытаться искать.
Потерять кого-то — больно.
Потерять того, кто был единственным теплом за всю гребаную жизнь — в тысячу раз больнее.
Со смертью нельзя справиться, смерть вообще не то, с чем справляются.
Смерть то, с чем приходится смириться.
До конца все равно никогда не отпускаешь.
Сукуна знает, пройдёт два года, пять, десять лет, и, вроде как, живешь дальше, вроде как, даже неплохо справляешься.
А потом видишь хоть одну напоминающую о человеке деталь — снова вспарывающая брюхо вина.
Снова тычущая иглами точечно в легкие боль.
А потом снова булыжник поперёк глотки, и сказать нихера не можешь.
Так будет всегда.
Со смертью не справляются.
Со смертью сосуществуют.
Потому что смерть никогда не забирает с собой одного.
Смерть тянет за собой костлявыми цепкими пальцами, утаскивает под землю, раздирает все твое тело в кровавое месиво, пытаясь посильнее ухватиться.
Сукуна цепляется за волосы пальцами, пытается выравнять сбитое к херам дыхание: вдох-выдох, вдох-выдох.
— Что случилось? — звучит вдруг тихое, сонное и знакомо хриплое.
Сукуна вздрагивает.
Он очень близок к тому, что бы тот факт, что Мегуми так чутко спит, возненавидеть.
И Сукуна не хочет.
Не хочет, что бы Мегуми видел его таким. Не хочет будить в четыре утра, когда вставать через пару часов, не хочет заставлять себя успокаивать.
Не хочет показывать вот это слабое-жалкое-ничтожное.
Уже показывал, стоя на пороге квартиры избитым.
Но все равно куда более жалким он выглядит прямо сейчас.
Рот открывается в попытках набрать воздуха, содрогается в попытках что-либо сказать, и выходит изрядно паршиво — вновь булыжник поперёк гортани.
— Спи, ещё рано, — единственное, на что хватает сил, потому что глотку режет, и Сукуне хочется фантомную кровь сплюнуть.
— Что случилось? — повторяет Мегуми, и теперь голос звучит совсем тихо и мягко. Сукуна никогда не слышал этот голос настолько ласковым, даже не знал, что такое вообще возможно, что Мегуми в принципе умеет так разговаривать.
А Сукуна вжимается ладонями в глаза сильнее, потому что те предательски начинают жечься.
Казалось бы, ещё более жалким выглядеть уже невозможно.
Что ж.
Сукуна пробивает очередное дно.
— Мне постоянно снится, что я могу что-то изменить, — голос выходит хриплым и ломким, по швам расходящимся, и Сукуна сжимает челюсть сильнее, прежде чем выдохнуть и уточнить: — Смерть дедушки.
А Мегуми почему-то не отшатывается от слабого-жалкого-ничтожного Сукуны.
А Мегуми почему-то лишь тихо-тихо спрашивает:
— Что бы ты хотел ему сказать?
Вопрос встаёт поперёк глотки, и приходится проглотить лезвие, оставляющее за собой кровавый ручеёк, прежде чем жалобно просипеть:
— Что я его люблю. Всегда любил.
Голос на последней фразе ломается, подскакивает вверх, звучит жалко: ненависть к себе пропорциональна подскакивающему вверх голосу.
Сукуна хрипит отчаянно, сквозь камень поперёк гортани:
— Наверное, он меня ненавидел после всего, что я сделал.
А Мегуми все ещё не отшатывается, лишь выдыхает тоскливо и как-то обреченно, и шепчет:
— Он не ненавидел тебя, Сукуна… — глотку сдавливает фантомная рука, и Мегуми приходится остановиться, вздохнуть и прохрипеть: — Мы разбирали с Юджи вещи, дедушка хранил твой свитер.
Слова бьют до того больно, что кажутся ебаным топором в открытую спину, что из легких Сукуны выбивается сдавленных хрип.
Блядь.
Глаза, что жглись до этого, начинают изводить саднящей болью.
Блядь.
Дедушка хранил свитер.
Вина сжирает внутренности до яркого ощущения пустоты в груди.
Пустоты нужно чем-то заполнить.
Пустоты Сукуна заполняет слезами.
И он вжимается ладонями в глаза сильнее, потому что нахуй.
Нахуй Мегуми видеть его такого жалкого-слабого-сломанного.
Возможно, пустоты Сукуна заполняет не слезами.
А чувством собственной ничтожности.
А Мегуми все ещё смотрит, Сукуна не уверен, но чувствует.
Из легких выбивается сдавленный хрип:
— Я не хотел, что бы ты видел меня таким.
— Я люблю тебя, Сукуна. Это значит — любить тебя любым, — все так же тихо, мягко произносит Мегуми.
Сукуне хочется жалобно взвыть, и он сжимает челюсть сильнее, чтобы скулёж не смог выбиться.
Это второй раз за все время, когда Мегуми говорит, что любит.
Это второй раз, когда Сукуна думает: он не заслуживает.
Сукуна ведь всю жизнь был ублюдком, что только рушил, рушил, рушил.
Ублюдки, которые только рушат, не заслуживают мягкого, тихого голоса.
Мудаки, всю жизнь не уважавшие чужие чувства, не заслуживают слышать «я люблю тебя».
Не заслуживают, что бы их свитера хранили, что бы их подарок-поезд выставляли на полку в зале.
— Именно поэтому я не хочу, что бы ты видел меня слабым.
Ох.
Мегуми видит, как крепкие плечи сжимаются, как напрягаются предплечья, как весь Сукуна тянется к ногам, как крепкие широкие плечи начинают подрагивать.
Как Сукуна впервые выглядит маленьким, хрупким, вжавшимся.
Маленьким, хрупким, вжавшимся, сломанным — но не жалким.
Не ничтожным.
Не слабым.
И это больно.
Мегуми слышал отрывки фраз о детстве.
Мегуми удалось увидеть перевёрнутую фотографию в чехле телефона, когда Сукуна менял этот самый чехол.
На фотографии маленький-маленький Сукуна, сидящий на коленях дедушки.
Мегуми проглотил ком в горле тогда, проглатывает и теперь, пытаясь голос выравнять, показать, что не больно, что жизнь Сукуны не отражается на его собственных чувствах — хоть один из них должен быть спокоен.
Как можно успокаивать человека, когда успокоение требуется самому?
Тяжелый вздох следует из глотки, и Мегуми спокойным, выверенным голосом произносит:
— Ты очень сильный, Сукуна. И показывать кому-то слёзы это не слабость, это сила.
Проходит несколько секунд прежде, чем Мегуми обдумывает слова Сукуны ещё раз, прежде, чем понимает, что пара фраз не изменят того, что Сукуна чувствует себя слабаком, прежде, чем добавляет чуть тише и с несвойственной для низкого голова неуверенностью:
— Но я могу закрыть уши или отвернуться.
А Сукуна вдруг напрягается сильнее, и кисти его вжимаются в лицо крепче, и он хрипит сдавленно, болезненно и просяще:
— Только не отворачивайся.
Мегуми думает, что Сукуна говорит вовсе не о повороте головы в противоположную сторону.
— Я не отвернусь.
Широкие, крепкие плечи начинают подрагивать сильнее, и Мегуми не видит слез, но слышит тихие, сжатые, спрятанные всхлипы, видит дрожащие плечи.
Сукуну поломали слишком рано, но верно и каждую косточку.
Из двухсот шести переломанных костей при отсутствии лечения лишь пара срастаются правильно.
И Сукуна слишком зациклен на неправильно сросшихся, их гораздо, гораздо больше, это остаётся неизменным, но есть и те, что срослись верно.
Сукуна зарыл теплое, мягкое глубоко внутрь, чтобы не смогли сделать больно.
Но спрятанное не означает отсутствующее.
И все спрятанное, за семью замками скрытое, всегда открывается перед Мегуми.
Пока Сукуна для всего мира — напряженное тело и оскал.
Для Мегуми Сукуна — мягкость и тепло в касаниях, нежность в хриплом низком голосе.
— Дедушка был бы рад, узнав, что вырастил такого замечательного сына, — вдруг произносит Мегуми совершенно спокойно и уверенно.
Сукуна не верит.
Дрожащие плечи, напряженные кисти, сдавленные всхлипы не верят тоже.
Потому что Сукуна невъебически далёк от «замечательного».
Между «ублюдок» и «замечательный» слишком много пропастей, перешагнуть которые невозможно.
Пройти которые возможно лишь по тонкому канату, расположенному поперёк бездны.
У Сукуны всегда было плохо с равновесием.
Один невыверенный шаг — летишь в низ.
Сукуна давно оказался внизу, давно лежит на самом дне, в окружающей, сгущающейся темноте.
Потому что Сукуна тот, кто ушёл не попрощавшись.
Тот, у кого не было смелости попрощаться все семь лет, кто раз за разом разбивал хрусталь, думая, что в руках сталь, кто огрызался, плевался ядом на ни в чем не виноватого маленького Юджи, потому что зависть сжирала с потрохами.
Сукуна тот, кто дрался с отцом, кто плевался желчью на мать.
Кто не ценил дедушку.
Тот, кто за все двадцать пять лет ни разу не сказал тому, как сильного его любит.
Тот, кто теперь никогда не сможет этого сказать.
Сукуна тот, кто никогда себя за это не простит.
— Я могу тебя коснуться? — тихо спрашивает Мегуми, разрубая тишину скрытых всхлипов и быстрого сердцебиения.
— Да.
И Мегуми подползает ближе, к чужой сгорбленной спине, обхватывает осторожными руками Сукуну поперёк торса, кладет голову на позвонки.
Слышит сбитое, рваное сердцебиение, слышит спрятанные, сдавленные всхлипы, чувствует, как под касанием Сукуна немного, еле уловимо, но расслабляется.
Мегуми никогда не поворачивается спиной.
Но Мегуми откроет спину, если это значит прикрыть Сукуну от ударов топором в позвоночник.