Честность
12 октября 2022 г., 01:36
На учебу Мегуми выходит совершенно невыспавшимся, но нисколько не недовольным.
Возможно, это характеризует Мегуми не как охуенно хорошего человека, но все же.
Все же после долгих, часовых молчаливых объятий, тишину которых прерывали лишь тихие, сдавленные всхлипы и шумные вздохи, Сукуна начал успокаиваться, и доверительная обстановка развязала ему язык.
Не то чтобы Мегуми особенно против, он как раз-таки очень даже за.
И Сукуна рассказывал про детство, теперь спокойно и с теплотой в низком, скрипящем от недавнего плача голосе, говорил про свою тягу к космосу, на что Мегуми лишь спрашивал тихо, с доброй усмешкой: «могу я теперь звать тебя космонавтиком?». А Сукуна хрипло смеялся: «зови меня, как хочешь».
Это было спокойно, даже если этому предшествовали тихие, почти тайные слезы.
И видеть плачущего Сукуну — ножом под рёбра. Не вдохнуть. Не выдохнуть.
Видеть плачущего Сукуну — смотреть вглубь себя.
Это страшно, это ебаным морозом по холодной коже.
Мегуми привык к ощущению холода.
Мегуми привык к морозу.
Но плачущий Сукуна все равно заставляет поежиться.
Когда Мегуми стал так чувствителен к чужим слезам, он не знает, не успел отследить.
Возможно, все дело в том, кто плачет.
И если плачет тот, кто запрещал себе плакать многие годы, почти тысячелетия, почти вечности — это неебически страшно.
Если плачет тот, от кого в принципе слез ожидать не получается, кто всегда — серьёзность и рациональность, кто всегда — поддержка и опора, — это в тысячу раз страшнее.
Но слёзы проходят, и эти слёзы сблизили двоих так, как не сближали ни одни жаркие и голодные поцелуи, ни одни мягкие и осторожные касания.
За тихими, но самыми честными слезами последовали самые честные объятия.
За объятиями — осторожные, нежные касания губ к чужой татуированной челюсти, что поднимались выше и выше, осторожно и бережно, по влажным скулам, к алым, растертым пальцами глазам, и Мегуми сцеловывал остатки безмолвных слез в уголках, впитывал в собственные губы соль с чужих щёк. И абсолютно разбитый, надломанный вид Сукуны заставлял сердце сжиматься так болезненно, но так правильно.
Так честно.
И все это утро, оно о честности.
Оно о доверии.
И за мягкими касаниями губ к коже последовал шёпот.
За шёпотом — приобретённая смелость.
За смелостью тихий, спокойный и тёплый-тёплый рассказ Сукуны о детстве, о Дедушке, о самом дорогом и единственном, что было в его жизни.
(До появления в этой жизни Мегуми)
Рассказ сменялся тихими, аккуратными шутками, осторожным, заботливым смехом.
Это было тепло, это было уютно, так, как давно у Мегуми не было.
Как, кажется, никогда не было.
И из этого утра не хотелось выходить в оставшийся день, покрытый неизвестностью и холодом аудиторий, из тёплой кровати не хотелось вылезать в мороз улицы и пустоту толпы однокурсников.
Возможно, не только потому, что не хотелось идти куда-то в принципе.
Возможно, потому, что совершенно не хотелось уходить от кого-то.
Очень конкретного кого-то.
Уйти все же пришлось, так что теперь Мегуми заходит в холодную аудиторию. Раньше, чем приходят все остальные, — Мегуми ненавидит опаздывать.
А так, это даёт ему возможность в выборе места.
То, что учебный день Мегуми начинается с лекции, успокаивает.
То, что рядом с Мегуми за пять минут до начала обрушивается Чосо…
Немного удивляет.
— Мне понравилась твоя работа на втором экзамене, в ней много жизни, — вдруг начинает Чосо, и Мегуми поворачивается немного в откровенном шоке, немного в полнейшем ахуе. — Вчера не успел с тобой поговорить, ты весь вечер с Оккоцу был.
Мегуми ахуевает сильнее.
Если к собственному внезапному интересу он все же мог приспособиться, то к чужому интересу к себе…
Немного не получается.
Что ж.
Это утро определенно богато на события.
— Спасибо. Ты запомнился мне ещё с первого экзамена, — коротко и спокойно.
Ответом Мегуми служит немного неловкая, короткая улыбка.
И лекция начинается.
То, что добрую половину Мегуми прослушал, думая о Сукуне и сидящем рядом Чосо, что время от времени стрелял по нему взглядом, не очень удивляет, но все равно раздражает.
Мегуми действительно тратит все силы, чтобы, блядь, сосредоточится.
Хотя бы попытаться.
В итоге все равно не получается.
Вторую половину лекции Мегуми даже не пытается.
За исключением этого, остаток учебного дня проходит ровно и спокойно: немного неловкие разговоры с Чосо, потому что тем все ещё ужасно мало, и диалоги с незнакомыми людьми всегда были тем, что Мегуми отчаянно старался избегать; пара переброшенных с Мивой фраз, задание с портфолио, что повесили на первокурсников, сказав, сдать через неделю — невъебически мало времени — но почти по всем обозначенным темам у Мегуми, как и у остальных, работы имелись. Их не ограничивали в действиях, лишь назвали, что хотят увидеть, а как это исполнить — задача студентов.
Единственной данной темой была:
«нагота в культурно-философском контексте».
Что ж.
С этим придётся что-то делать, но об этом потом.
Теперь, когда все пары закончились, Мегуми звонит Сатору.
Предупреждает, что придёт сейчас.
Уведомляет, что им нужно поговорить.
Сатору напрягается.
Мегуми никогда не предупреждает.
Но Сатору ждёт.
Звонок в дверь.
Сатору знает: Мегуми мог открыть своими ключами, но не стал.
Напряжение пробирается в глотку, душит ее фантомной рукой — хочется глубоко вдохнуть.
Вдох не выходит, застревает в гландах, и Сатору морщится, но дверь открывает.
И видит Мегуми.
Очевидно раздражённого.
Фантомная рука становится удавкой.
Сдавливает горло так, что должен остаться след от цепких пальцев.
И Сатору начинает первым, обволакивая голос искусственными спокойствием и уверенностью, пряча в нем то, что фонит откровенной тревогой:
— О чем ты хотел поговорить?
Мегуми не слушает, не отвечает.
Интересуется язвительно, с оттенками злости в хриплом голосе:
— Тебе нормально смотреть мне в глаза?
Сатору хмурится.
Приходится перекрутить все предшествующие события, попытаться отыскать, сознанием за что-то зацепиться, но не выходит.
Не вспоминается. Не отыскивается.
И приходится растерянно-непонимающе уточнить:
— Что?
Сатору видит, как острая челюсть стискивается, как во взгляде Мегуми с каждой секундой все больше раздражения, все больше злости и чего-то ещё.
Вначале это кажется раздражением, но чуть иным.
А потом Сатору понимает.
Во взгляде все больше отчаяния.
Сатору не улавливает, когда проебался, когда вообще успел.
Не то чтобы проебываться не было в подкорку вшито.
Сатору же, блядь, всю свою жизнь выстраивает исключительно на дощечках из проебов.
Но Мегуми хмурит брови сильнее, и их внутренние уголки тянутся вверх в каком-то болезненном жесте, будто с тем, что Сатору не понимает, о чем Мегуми говорит, внутри последнего растёт горечь.
И он бросает все ещё раздраженно, нарочито саркастично, но во всегда уверенном голосе все равно проглядывается что-то надтреснутое:
— Ну знаешь, обычно, когда врут и скрывают, чувствуют что-то вроде угрызений совести.
Ох.
До Сатору доходит.
Сукуна Мегуми все же рассказал.
Сатору не знает, надеется ли он на то, что Сукуна легко отделался, или, что его труп валяется где-то, где скоро будет валяться тело самого Сатору.
Что ж, возможно, своей эгоистичной душонкой он бы предпочёл второй. Возможно, лучше бы правда так и не вскрылась.
И Мегуми видит: Сатору с фразой распахивает светлые глаза, тут же успокаиваясь, мгновенно облачает себя в доспехи самоконтроля и скрывает проступившую растерянность.
Прячет вырезавшуюся в стекляшках боль.
Сатору хочет оправдаться, хочет сказать Мегуми причины вранья, мотив вопроса о «когда приведёшь Сукуну», причины болезненного ощущения внутри, в, казалось бы, давно умершем сердце.
(Исправная работа которого — исключительно заслуга мальчишки напротив.)
Но слов не находится. Когда они нужны — всегда до пиздеца мало. Их всегда оказывается недостаточно, да и любых слов не хватит, чтобы переубедить Мегуми.
Чтобы доказать: я не мудак.
Попробовать объяснить: я переживаю.
Сказать: я хотел как лучше.
А Мегуми вдруг совсем разбивается, по всем швам рвётся, и злость утихает, но трансформируется во что-то куда более разрушительное.
Для Сатору разрушительное.
Злость модифицируется в боль.
В осевшую на сизых радужках горечь.
Во фразу:
— Ладно он, но тебе я верил.
В тихое:
— Я тебе доверяю.
В шепот:
— Хочу доверять.
И слова режут до того больно, что наживую, что Сатору под гнетом слов рушится, и в груди, на месте пустот, вдруг прорастает страх.
Страх доверие Мегуми потерять.
Сатору добивался этого десять гребаных лет.
И он так близок к тому, что бы все проебать.
Да и в проебах Сатору на удивление искусен, особенно в «потерять кого-то».
В «проебать доверие самого близкого».
В «вовремя не спросить, не сказать».
В «сделать вид, что ничего не знаю».
И Сатору ощущает себя пригвозденным, ощущает себя распоротым, обвалившимся, и он неосознанно тянется к тому, что в последнее время всегда было светом, было возможностью себя заново по кусочкам собрать.
И он подходит ближе.
Тянет пригвожденные руки вперед сквозь боль разодранного мяса и разваленных костей, не задумываясь, больше по наитию.
И в следующую секунду все рушится.
Все разбивается.
Вдребезги.
Потому что в уши врезается резкое, раздражённое, громкое:
— Не трогай меня.
Мегуми всегда ускользал, если ему не хотелось касаний.
Мегуми всегда выворачивался.
Но никогда не кричал.
И Сатору замирает, и ему хочется упасть на колени, плевать насколько жалким он будет выглядеть, он хочет сохранить.
Он хочет хоть одну из двух драгоценностей во всей своей гребаной жизни не потерять.
Удержать.
И это было бессознательно, но Сатору пытался схватиться руками.
Пытался силой удержать.
Не удержал один свет, со вторым должно получиться.
Должно. В теории.
Но за свет не ухватишься, свет нельзя удержать, он приходящий и уходящий исключительно по собственному желанию.
И на практике Мегуми не двигается, но кричит.
Мегуми не уходит, но лучше бы ушёл, лучше бы увернулся, сбежал, попятился, сделав шаг назад.
И Сатору хрипит просяще, жалобно:
— Я не говорил, потому что ты бы не позволил мне с ним встретиться один на один.
Вскидывает взгляд виноватый, абсолютно разбитый, не скрываясь за сотнями шутовских, арлекинских масок, не облачая себя в привычной контроль.
И Мегуми с ответом закрывается, собирает вокруг себя доспехи стали, чтобы до того, что внутри, что ноет рваной, пульсирующей болью, Сатору не добрался.
Не смог узнать, что там в Мегуми читается.
И теперь все наоборот.
Теперь Сатору — запросто читаемая картинка слома.
Мегуми — искусно выстроенная, непроницаемая стена.
И это больно.
Почему-то больно.
Сатору не отказывался от образа, вшитого, влитого, образа балагура уже много лет.
Отказался, когда стали близки с Сугуру.
Нацепил обратно, когда Сугуру ушёл.
Простая истина.
Но теперь все иначе.
И теперь Сатору перестаёт быть чучелом, подобием человека перед другим, но не менее — если не более — важным человеком.
Шумный, сиплый выдох вырывается из легких, Сатору его не глушит, остаётся честным. И следом тихо, с ощутимой виной в голосе говорит:
— Я должен сказать это вслух, да? — такая же тихая усмешка, потому что от образа паяца отказаться не так уж просто, потому что, когда влитой, когда вшитый, отрывать от себя — невыносимая боль.
Сатору готов боль стерпеть.
Это совершенно малая плата за ответную боль в глазах Мегуми.
И куда легче посмеяться, закрыть пришитой улыбкой разодранную кожу челюсти.
Спрятать стеклянные осколки, в губы врезавшиеся.
С улыбкой разорвать кожу.
Больно — Сатору привык.
И он выдыхает обреченно, с долью смеха в голосе, но смеха горького.
Смеха искусственного.
— Он старше тебя на семь лет, — вдруг начинает Сатору и тут же жалеет.
Потому что Мегуми сжимает челюсть.
Потому что Мегуми хмурит брови.
Потому что вновь закрывается.
И тут же выплёвывает:
— Считаешь, что я добираю отцовскую любовь?
Блядь.
Сатору молчит.
Предательски, будто тишиной подтверждая сказанное Мегуми, хотя все нутро противиться, все нутро вопит о несогласии, о сожалении, — но это потом.
Потом.
Да и Сатору ведь не считает так.
Никогда не думал об этом даже, но раз Мегуми говорит, значит, об этом думал он сам.
Значит, в этом сомневался сам Мегуми, и теперь проецирует собственный страх на домыслы Сатору.
А Мегуми уже разгорается, уже швыряет ядовитое, но обреченное, но горестное, будто надеясь, что Сатору воспротивится, что начнёт доказывать обратное.
— Думаешь, двух отцов мне мало, и я решил побыть маленьким мальчиком для мужчины, что старше меня?
Бах.
Что-то внутри падает.
Сатору не успевает поймать.
Сатору вообще плох в поддержке чего-либо.
Он всегда упускает, всегда даёт упасть.
Возможно, даже не пытается ловить.
И теперь, когда что-то упало, понять что именно — гораздо легче.
Когда упускаешь, вдруг понимаешь, как надо было держать.
И Сатору говорит спокойное, уверенное:
— Нет, не считаю.
Чтобы тут же продолжить:
— Но признаюсь, я бы хотел, что бы это был твой ровесник, — сипло выдыхает. — Ты никогда не был ребёнком, а так, я думал, что с ровесником хоть подростком побудешь.
Сатору замечает, как Мегуми напрягается, но теперь напряжение другое. Это не доспехи вольфрама, не стальной панцирь, это страх.
И какое-то облегчение, пробирающееся через чуть расслабленные плечи после фразы «не считаю».
И Сатору думает: если быть честным, то быть до конца.
— Он крупнее и взрослее тебя, и мне нужно было удостовериться, что он не сделает с тобой чего-то, чего ты не хочешь.
Раздражённость, ядовитая злость Мегуми расползается трещинами на стекле, и там, сквозь эти трещины начинает проступать что-то иное, что до этого было сокрыто сотнями вольфрамовых доспехов и стальных панцирей.
А там — горечь.
И Мегуми выдыхает, коротко и рвано, и вдруг поджимает и брови, и губы, и взгляд на секунду, на мгновение отводит.
Сатору видит.
Думает: возможно, они с Сукуной это обсуждали.
И в сердце с мыслью вдруг отзывается что-то тёплое, едва знакомое, но Сатору улавливает: он за сына рад. Рад, что тот нашёл того, кого искал, что все сложилось правильно, дошло до спокойных и ровных отношений, что Мегуми может спокойно в этих отношениях что-либо обсуждать.
Это то, что было у Сатору с Сугуру.
Обсуждать, проговаривать, высказывать все недовольства.
Это то, что Сатору с Сугуру не смогли сохранить.
Что просыпалось песком сквозь пальцы, оставив на холодных ладонях лишь острые камешки и мелкие стеклышки, въевшиеся в кожу намертво.
Это то, что превратилось в молчание.
В вечную тишину.
И Сатору рад за сына, безусловно рад, но он боится.
Боится, что и Мегуми сохранить не сможет.
Это же как работает: у хуевых отцов не может быть абсолютно не хуевых детей.
У Мегуми два отца.
Оба так себе.
А Мегуми взгляд отводит к полу и тихо, рвано хрипит–признается:
— Сукуна всегда спрашивает, прежде чем что-то сделать.
— Да, я убедился, — отвечает Сатору тихо, но мягко, но так ласково и нежно, что уголки губ тянутся виноватой, наполненной горечью улыбкой.
Мегуми кидает взгляд обратно, в стеклянные глаза напротив.
И стекла не замечает.
И Мегуми мгновенно отворачивается, будто не должен был замечать, не должен был видеть. Сатору ведь всегда — стекло, защита. Сатору сейчас — легко читаемый, чистый взгляд.
Это неправильно, так не должно, блядь, быть.
И Мегуми отворачивается.
Не дает себе и секунды в честные глаза посмотреть.
Он не знает, почему именно.
Может — боится видеть такого Сатору.
Может — считает, что не положено.
Но фраза прокручивается в голове ещё раз, и Мегуми вспоминает, как однажды раздражительно отрезал очередной вопрос Сукуны, как швырнул: «не сомневайся в моих словах».
И взаимные вопросы: «можно?», «хочешь?», «да или нет?» — вошли в привычку, стали нормой, обыденностью, даже чем-то, что за собой приносит возбуждение сильнее и ярче — приходится несколько раз повторять, что действительно хочешь.
Но как эти вопросы оказались важны.
Как они важны для Сукуны, которому нужно быть исключительно выбором, которому необходимо знать, удостовериться: Мегуми хочет.
Как ценны для Сатору, который цепляется за них, как за обязательство — Сукуна не сделает ничего против воли Мегуми.
Против желаний Мегуми.
И черт.
Мегуми даже злиться на Сатору не может.
Потому что да, Сатору все ещё сделал вид, что ничерта не знает, что Сукуна в квартире не был.
И Мегуми все ещё злится, но эта злость тупая, совсем тихая, проходящая.
Но Сатору встречался с Сукуной только потому, что переживает за Мегуми.
И Мегуми может сам за себя постоять, всегда может сказать четкое и строгое «нет», врезать — все, что угодно.
Сатору это знает.
Но все ещё опасается, опасался, пока не увидел в Сукуне проступающую при упоминании Мегуми мягкость, пока не заметил сжатую челюсть, будто сомнений в том, что Сукуна всегда спрашивает, быть не должно.
Сатору видел, как Сукуна ласково, с каким-то трепетом зарывается рукой в шерсть Пса, улавливал, как всегда язвительный, низкий голос в одно мгновение перерастает в мягкий, в спокойный, стоит разговору забежать в сторону Мегуми.
И Сатору говорит спокойно, и в голосе слышна нежность, какое-то тепло:
— Стоит нам начать разговаривать про тебя, Сукуна сразу смягчается.
Со словами что-то рушится.
Обваливается внутри Мегуми, и ему вдруг хочется челюсть сжать, обрушить брови в привычную хмурость, закрыть то пустое место, которое теперь фонит теплом.
Потому что все ещё непривычно, все ещё на мгновение кажется неправильным, каким-то несуразным, будто не с ним это происходит.
Мегуми видел на себе этот мягкий, ласковый взгляд сотни раз.
Каждый раз все равно как первый.
Каждый раз ловить на себе взгляд бережный, ищущий, оживленный — теплом в груди, обжигающим, согревающим.
И Мегуми выдыхает, больше фыркая, когда говорит:
— Как только я стал на тебя злиться, Сукуна кинулся тебя защищать и оправдывать.
И Сатору тянет уголки губ в ухмылке, немного довольной, немного удивленной, и фыркает, потому что Сукуна, о котором слышал Сатору раньше, и Сукуна, которого теперь знает, это два совершенно разных человека.
Сукуна, которого теперь Сатору знает, — отрешенный взгляд, что оживляется, стоит Мегуми появиться даже в мыслях.
Сукуна, которого теперь Сатору знает, — вечные вопросы о желаниях Мегуми.
— Извини, Мегуми, — вдруг спокойно, уверенно говорит Сатору, улыбаясь коротко, но искренне, когда продолжает: — И ты сделал отличный выбор.
Потому что Сукуне, которого теперь Сатору знает, он доверяет.
Примечания:
Как-то так, буду очень признательна комментариям, они восполняют утерянное в процессе тепло