Мегуми
18 декабря 2022 г., 16:32
Мне кажется, нам не стоит видеться некоторое время…
Слова все ещё бьют в кадык ужасом, грозят разбить Сукуне трахею, перекрыть кислород лёгким и исполосить глотку изнутри, от чего он довольно быстро и верно захлебнётся собственной кровью.
Не то чтобы сейчас это худший вариант.
Один из лучших, а главное, быстрых исходов.
Сукуна даже готов на него без особой внутренней борьбы согласиться.
Шум в голове наростами клюёт череп — он уверен, что ещё пару секунд и шипы с резкой болью пробьются наружу.
«Некоторое время» — это сколько? — боится спросить Сукуна.
Насколько это близко к «навсегда»? — хочет уточнить Сукуна, но не говорит ни слова.
Он так, блядь, боится.
Боится разрушить то, что и так самостоятельно разваливается до состояния крошева.
Боится лишиться единственного значимого, что приобрёл за все своё гребаное существование, что, казалось, смог сохранить так долго.
Потому что все нажитое: квартира, машина, возможность себе ни в чем не отказывать — это же херня полная.
Это никогда не делало Сукуну счастливым, потому что слепая погоня за материальным не делает счастливым никого, потому что это лишь мнимая потребность, которую слишком часто ложно принимают за базовую.
Не этого Сукуна хотел.
Сукуна всегда хотел семью.
Потому что у детей, лишенных семьи, всегда есть оглушающая потребность в чем-то родном и теплом.
Сукуна никогда не думал о детях — слишком понимает свою отбитость, абсолютную беспросветную ебнутость; осознает, что ничего хорошего в них вложить не сможет, а вот психику перебить железным ломом может без особого труда. Не думает и о щенке, хотя до одури, до детского трепета в груди хочет. Хочет свою любовь безвозмездно дарить, но понимает: эта не та ответственность, которую он сейчас взять на себя может.
Не позволял себе думать об искренних отношениях — был уверен, что способность любить растерял где-то с родителями.
То есть, был лишён с самого рождения.
Но, заприметив почти светящуюся чёрную макушку среди безликой толпы, уже тогда понимал — он влипнет, не совсем отдавая себе отчёт, во что и как, но обязательно и бесповоротно в пацане погрязнет.
А теперь погряз так, что не выкорчевать.
Ничто из материального, такого пресловутого и мелочного, не делало Сукуну счастливым.
Сукуна всегда хотел семью.
И отыскал ее в Мегуми.
Там же появился огонёчек счастья, который с каждой неделей, каждым месяцем, проведёнными бок о бок, неимоверно рос. И разросся до всепоглощающего, всеобъемлющего чувства.
Сукуна Мегуми любит.
Любит так, что иногда отказывают легкие. Любит до покалываний в пальцах, до звёздочек в глазах. Любит до сжимающегося сердца, до абсолютно дурацкой улыбки, которую всегда, всегда стеснялся — странная, неумелая и нелепая с ее уголками, что тянутся в разные стороны. Любит так, что перед Мегуми улыбаться не стесняется. Любит до громкого неприкрытого смеха, до дурачества, которого всю жизнь не знал, до оголтелого дыхания, до судорожных вздохов и непрекращающихся хрипов в моменты, когда — глаза в глаза, кожа к коже. Любит до улыбающихся глаз, которые безотлагательно загораются, стоит им на Мегуми взглянуть. Любит так, что рядом всегда обретает спокойствие.
Сукуна двадцать пять лет искал хотя бы подобие умиротворения — нашел его в сизых бойких глазах.
В них бы тонуть, и тонуть, и тонуть, и до дна бы достать, и все песчинки пересчитать, и остаться бы там кораллом, забытым якорем, маленьким камешком.
Была бы у Сукуны жизнь длиною в тысячу лет — он бы без раздумий провёл ее с Мегуми.
С Мегуми, который вечно хмурится, когда чем-то сильно озадачен. С Мегуми, который аккуратно трёт кончиком пальца нос и ужасно трогательно дует губы, когда пытается отыскать верное решение среди кучи разношёрстных вариантов. С Мегуми, острым и снаружи, и внутри, обволоченным в сотни вольфрамовых доспех, смотрящим с вызовом и уверенностью. В действиях. В мыслях. В чувствах.
А Мегуми теперь?
Уверен ли он хоть в чем-то?
Сукуне хочется кинуться туда, к Мегуми, к его глазам–преисподним, к его худым, длинным пальцам, с въевшейся в них краской.
Хочется туда, в тёплые-тёплые объятия, в сильные руки, которые всегда его подхватывают, когда он обваливается.
Хочется к горячему дыханию и мягким губам, к острым скулам, об лезвия которых всегда, кажется, вот-вот порежешься — об которые Сукуны не резался никогда.
Хочется к хриплому смеху, к ласковым коротким улыбкам, которые теперь так легко из, казалось бы, непрошибаемого Мегуми выбить. Хочется к дурачащемуся Мегуми. К до одури горячему Мегуми. К нежному Мегуми.
К Мегуми.
Мегуми.
Мегуми.
Сукуна так боится, что родное «Мегуми» превратится в острое и холодное «Фушигуро» — мысленно вторит молитву, состоящую из одного слова.
Одного имени.
Хочется броситься туда, к ногам Мегуми — и умолять.
Сукуна не понимает, о чем.
Не понимает, зачем.
Сукуна вообще.
Ничерта.
Не понимает.
Все, на чем зациклен написанный с ошибкой код-мозг, в котором всего-то забыли закрыть скобку, это — броситься к Мегуми.
Не важно куда: в объятия, в ноги, в острые линии скул — и, может, наконец об их скалы разбиться.
Хочется вырвать из груди сердце, все равно оно, кажется, скоро Сукуне не понадобится, и швырнуть его Мегуми в ноги.
На, бери, твое.
Отдать тому, кому принадлежит.
Для кого бьется.
Ради кого.
Сукуне сердце без Мегуми рядом без надобности, оно, ну, буквально ему ни к чему.
А так хоть, может быть, меньше болеть будет.
Что-то внутри противится, бьется в грудь острыми ударами — Сукуне больно.
Никогда так больно не было.
Он вообще не уверен, останется ли у него сердце, если Мегуми уйдёт.
Оно же как.
Начало биться, когда Мегуми встретил.
Кажется, он молчит слишком долго, впиваясь мутным, невидящим взглядом куда-то Мегуми в шею, потому что замечает, как чужая спина напрягается сильнее, потому что видит, как плечи становятся рельефнее, как шея тянет голову вниз, и Мегуми устало опускает ее, смотря куда-то себе под ноги.
Страх вспарывает легкие.
Единственное, на что Сукуне хватает и сил, и смелости — прохрипеть до того жалко, что, мог бы он сейчас испытывать что-то кроме страха, ему непременно стало бы стыдно:
— А мне кажется, нам стоит поговорить о том, почему ты не хочешь меня видеть.
И это — самое сложное, что говорил Сукуна в своей жизни.
Говорить с Юджи — хуйня.
Говорить с Мегуми, абсолютно запутавшимся и явно плохо соображающим. Говорить с Мегуми, который стоит ледяной статуей, который говорит этим беспросветным глухим голосом, которого Сукуна месяцы не слышал, иммунитет к которому слишком быстро спал.
Это страшно.
И Мегуми реагирует на слова тем, что тут же каменеет, наливается нарочитой силой, Сукуна знает — так нужно, чтобы прикрыть слом.
Сукуна же, блядь, знает.
И он тут же откидывает включённый ноутбук, не совсем осознавая, что именно делает, подбегает к Мегуми, уже хочет схватить того обеими руками — сохранить, не дать разбиться, от всего мира скрыть, спрятать, лишь бы Мегуми не было больно.
Кому угодно, но не Мегуми.
На себя — плевать.
Никогда так плевать не было, у Сукуны же всю жизнь один единственный приоритет: он сам.
А сейчас?
А сейчас — его Мегуми.
Мегуми, который откровенно ломается, рвётся по швам и Сукуна не хочет, не хочет смотреть, как он разрушится до самого основания; Сукуна хочет заштопать все раны, закрыть их заплатками из собственной кожи.
А Мегуми, чувствуя приближение, уже разворачивается.
Уже утыкается лицом в чужую грудь, но слишком медленно для всегда резкого Мегуми.
Уже хрипит — глухо, болезненно, сипло, — так, что у Сукуны под рёбрами одна локальная война, обрушивающая внутренности.
— Я так запутался.
И Сукуна на секунду цепенеет.
И мир на секунду застывает.
И Сукуна вдруг отмирает, и вдруг кладёт руки Мегуми на загривок, не совсем понимая, имеет ли на это право сейчас, и вдруг осторожно, очевидно неуверенно зарывается пальцами в пряди.
Выдыхает настолько спокойно, что и сам удивляется тому, как удаётся подчинить себе всеобъемлющий страх:
— Давай разбираться, — спускается пальцами к шее и мягко поглаживает большим пальцем разгоряченную кожу, краем сознания отмечая, что Мегуми бы температуру померить да спать уложить, да и когда он в последний раз спал вообще нормально спал? — Ты не должен со всем справляться в одиночку.
Сукуна, завоеватель всех гребаных гран-при и лауреат Нобелевской премии в области трусливого побега от проблем, предлагает что-то решить здесь и сейчас!
Охуеть.
И это так, блядь, страшно: говорить, стоять и Мегуми в своих руках держать, когда сомневаешься, можешь ли это делать, не срываться с места, не убегать.
Сукуна вдруг понимает, что не убежал бы.
Никогда не убежал бы.
Потому что Мегуми — самое ценное, что у него во всей его гребаной жизни было, единственное, что заставляет дышать полной грудью.
Добровольно отказаться от Мегуми?
Сукуна никогда не сможет этого сделать.
Какие бы обстоятельства им палками в колёса не ставил какой-то уебок сверху, какой бы ужас их за поворотом не ждал — всегда с Мегуми.
Для Мегуми.
Ради Мегуми.
Мегуми.
Вшитым в подкорку образом, чертовым чудом, которое Сукуне случайно досталось.
Сукуна так не хочет Мегуми терять.
Он так, блядь, боится.
Никогда так не боялся — но прячет свой страх в темноту внутри поглубже, так, чтобы и самому не достать, потому что он нужен сейчас Мегуми, нужен в ебаном здравом рассудке и спокойствии, чтобы хотя бы у одного из них оно имелось.
Когда шумный тяжелый выдох обжигает Сукуне грудь, он спрашивает так тихо, будто боится Мегуми спугнуть:
— О чем думаешь сейчас?
— О том, что проигрываю Юте.
Сукуна застывает, потому что слова бьют до того прицельно в грудь, что резкая боль скручивает ребра — хочется сжаться.
Но Сукуна стоит.
Все ещё в своих руках Мегуми держит.
Ему бы хотелось сказать: я чувствую то же самое.
Потому что правда чувствует, потому что вопрос о собственной интересности для Мегуми все ещё остаётся открытым даже после тысячи разговоров.
(А ещё Сукуна уверен, что Юта там обыкался от того, как двое долбоебов на нем немного зациклились)
Сукуне нужно время, чтобы поверить в сказанные Мегуми слова, удостовериться — Мегуми рядом.
А сейчас?
Может ли быть и Сукуна хоть в чем-то уверен?
Сукуна не говорит ничего.
Потому что плевать ему на собственные сломы, когда ломается то, что он так отчаянно желает сохранить.
И Мегуми ведет лбом вниз по груди, все больше сгибаясь, и говорит сбито, рвано, хрипло, так, что Сукуна сильнее прижимается ладонью к чужой шеи и осторожнее водит по коже большим пальцем.
Мегуми хрипит:
— Я постоянно у Юты дома. Я вижу, что он рисует. Как он рисует. Я вижу, насколько сильно этому уступаю.
Шепчет:
— Мне важно, чтобы я был хотя бы наравне, я не прошу быть лучше. Но все, что я делаю — не то.
Признается, повышая голос и отчаянно цепляясь пальцами за ткань футболки Сукуны:
— Я считал это отличным шансом, но теперь думаю, что переоценил силы. Мне не хватает не техничности, Сукуна, мне не хватает чего-то внутри. Я рисую — и что я рисую? Для чего я, блядь, рисую?
И Сукуна скользит руками ниже, к сгорбленной спине, нежно поглаживает позвонки, с тревогой осознавая, что вся кожа Мегуми почти ошпаривает.
— А теперь я абсолютно импульсивно испортил дохуищу работ, и вряд ли успею сделать что-то стоящее.
И в конце фразы Мегуми сбивается в болезненный хрип, с которым окончательно смолкает, и бессознательно прижимается к руке Сукуны, расположенной на его спине.
И Сукуна, понимая, что Мегуми закончил, аккуратно спрашивает:
— У тебя же есть работы, которые ты оставлял у Юты?
И следом, когда звучит тихое «да»:
— Тогда все нормально, Мегуми, ты не уничтожил все, — и Сукуна вдруг чувствует, как со словами действительно успокаивается. Кажется, они оба успокаиваются. — То, что ты можешь уничтожить работы, говорит только о том, что ты можешь их отпустить, а это значит, что ты можешь расти, можешь ещё лучше, потому что не цепляешься за каждую написанную картину. И вас нельзя сравнивать. Каждый угодит разным людям, потому что один посмотрит на работу Юты и скажет, что это херня полная, а твоей восхититься, а второй сделает все наоборот. Ни художников, ни писателей, ни композиторов нельзя сравнивать — они все о разном. То, что ты не видишь чего-то в своих работах, означает, что ты уже знаешь, что в них заложить, но пока не понял, как это сделать.
И Сукуна чувствует, как со словами Мегуми сильнее вжимается лбом ему в грудь, но спина под его ладонью начинает расслабляться, как всему Мегуми, кажется, становится легче.
Когда Сукуна выдыхает:
— Я в тебя верю, Мегуми. Твои картины всегда для меня большее, что я когда-либо видел, потому что в них — ты. И в первый раз я заказал картину, потому что у меня было ощущение дома, когда я на них смотрел, потому что я видел и чувствовал что-то, что до сих пор не могу описать. И этим оно тянуло. И, может, проблема как раз в том, что ты пытаешься вложить в них что-то существенное, приближенное к материальному, а твои картины другие? Твои работы притягивают, и я не понимаю, чем именно, и эта непонятность, абсолютная озадаченность, в которую ты вводишь каждого, кто на них смотрит, это ощущение родства, тоски и чего-то тайного — то, что тебе и твоим работам присуще, без чего они — не твои. Может, не получается, — хотя я искренне не вижу, что они хуже чего-либо, — потому что ты пытаешься переделать их под картины Юты или других художников, а все твое нутро этому противится, потому что это не о тебе вовсе.
Мегуми, как кипятком ошпаренный, тут же выпрямляется.
Тут же глаза отводит, совершенно устало-растерянно, болезненно быстро моргая и поджимая брови.
Потому что, черт возьми, да.
Именно это Мегуми и делал.
Он пытался писать по-другому.
Пытался быть другим.
И он уже скользит взглядом по лицу Сукуны, подбираясь к глазам — это первый раз за весь вечер, когда Мегуми в глаза смотрит. Когда Сукуна в сизые глаза падает, и падает, и замечает, что те отдают краснотой, что выглядят ужасно устало, что, нет, Мегуми не плачет, но на донышке виднеется какой-то оттенок разочарования, который Сукуна не успевает распознать, потому что его теснит…
Осознание.
Абсолютно болезненное, рушащее внутренности в крошево, разламывающее ребра пополам.
И Мегуми уже хочет что-то сказать, но, приоткрывая рот, тут же сжимает губы в тонкую линию и хмурится сильнее, и горечь в его глазах множится, и множится, и множится.
А Сукуна заминкой пользуется, и ебаный страх слабеет, почти сникает на «нет», потому что он сказал именно то, что Мегуми нужно было услышать, потому что Мегуми расслабляется, стягивая с себя всю стальную броню, которую успел на себя мастерски нацепить.
Сукуна шепчет:
— У тебя кожа горит, давай измерим температуру.
Что-то в выражении лица Мегуми едва уловимо сникает; он пытается хмурить брови, но с каждой секундой это все хуже получается, сказывается отсутствие сил. И все, на что хватает Мегуми — сбитый кивок.
И руки Сукуны тут же — на плечах Мегуми.
Тут же ведут к дивану, осторожно усаживают и ещё несколько секунд замирают в таком положении: убедиться, что Мегуми не собирается рваться что-либо делать.
— Я сейчас приду, — чуть хриплым, но серьёзным голосом говорит Сукуна, параллельно отслеживая состояние Мегуми.
Убедившись, что Мегуми покорно сидит на месте, он уходит на кухню.
А, возвращаясь, обнаруживает Мегуми, смотрящего точно в дверной проем. Будто тот все это время ждал, будто сомневался, действительно ли он придёт.
Сердце сжимается просящей тупой болью — Сукуна игнорирует, потому что понимает: это беспокойство. Понимает, что сейчас главное — Мегуми.
Так уж получилось, что не только сейчас.
Что это уже аксиома.
И он садится на корточки, вновь ощущая, как болезненно сжимается сердечная мышца, глядя на такого Мегуми.
Мегуми, который послушно поднимает руку, позволяя Сукуне забраться под футболку и поставить термометр, который абсолютно безвольно зажимает его, прикрывая уставшие глаза.
В любой другой ситуации Мегуми бы воспротивился, взял бы термометр из рук Сукуны и сделал все сам.
Но сейчас…
Сейчас Мегуми позволяет о себе заботиться, и Сукуна не знает, как не подохнуть к херам от такого Мегуми.
И Сукуна опускает кисти рук на чужие согнутые коленки, ласково водя по ним пальцами, успокаивая, безмолвно говоря: я рядом.
Рядом сейчас.
Завтра.
И всегда, на тысячи лет рядом — если только ты позволишь.
И Сукуна вытаскивает термометр, когда тот пищит, и ждёт ещё пару минут, чтобы результат на нем приобрёл достоверный характер, и с ужасом впечатывается взглядом в цифру, которая перешагивает за…
— Тридцать восемь и два, — озвучивает Сукуна и тут же встаёт, чтобы убрать термометр на полку и предложить Мегуми то, на что в здравом рассудке он бы никогда не согласился: — Давай я отнесу тебя в кровать.
И Сукуна видит, как Мегуми нелепо хмурится, будто решая, согласится ли он на эту хуйню, и сомневаясь, что Сукуна вообще такое предложил, но потом все же сипит:
— Хорошо.
И Сукуна подхватывает Мегуми на руки, мысленно отмечая, что тот похудел. Сукуна не знает, кому именно глотку за это выгрызть нужно, но он очень, блядь, хочет. Потому что углы скул Мегуми действительно заострились, но Сукуна не предавал значение — это не было значительным. А теперь, держа Мегуми в своих руках, это ощущается слишком важным, слишком значащим.
Выгрызть глотку хочется себе.
Потому что он же помнит, как ощущался вес Мегуми всего пару недель назад, когда у них было достаточно времени и горячечного желания, чтобы наслаждаться друг другом, когда у него была возможность Мегуми на своих бёдрах чувствовать.
А теперь Сукуна прижимает Мегуми ближе — и это первый раз, когда Мегуми позволяет себя на руках нести.
И Сукуна чувствует, что Мегуми в его хватке окончательно расслабляется, что бессильно утыкается носом ему куда-то в шею, горячо ее обжигая, что и сам почти просяще жмётся ближе.
Когда абсолютная нетактильность Мегуми переросла вот в это, Сукуна все ещё в душе не ебет.
Но жаловаться никогда не планировал.
И он относит Мегуми в комнату. И ногой поддевает покрывало, откидывая его на противоположную сторону, чтобы освободить место. И осторожно, до ужаса нежно кладёт Мегуми на простыни, аккуратно накрывая одеялом.
Понимая, что температура не доходит до той, которую нужно сбивать, он все же осторожным, мягким голосом, в котором прослеживаются явные нотки беспокойства, интересуется:
— Очень плохо? Давай я принесу таблетку.
И, получив тихое «нет», Сукуна лишь тяжело выдыхает — он измерит температуру ещё раз через полчаса.
И сам следом ложится рядом, и подтягивает Мегуми к себе, тут же слыша тихое, около раздражённое ворчание:
— Я болею. Не хочу тебе заражать.
— А я не хочу оставлять тебя одного, — абсолютно безапелляционно отвечает Сукуна, потому что понимает: скорее всего это не простуда, а организм Мегуми уже не знает, как свалить того в кровать.
И Мегуми все ещё пару секунд настойчиво неподвижно лежит, а после все же сдаётся — утыкается лицом Сукуне куда-то в бок.
Хрипит:
— Я чувствовал, что не справляюсь, и не хотел тебя нагружать, поэтому и предложил не видеться дня три.
Сукуна застывает.
Охуевает.
Так, стоп.
Блядь.
И Сукуна, абсолютно ошарашенный, абсолютно побеждённый одной только фразой и лишившийся душащего страха за одну гребаную секунду, беспомощно признается:
— Я думал, что этим ты намекал на расставание.
А Мегуми, не совсем ясно соображающий, на мгновение каменеет, но тут же вновь расслабляется, и следом бурчит так мягко и сонно, что у Сукуны от одного голоса сводит ребра:
— Зачем мне с тобой расставаться, если я тебя люблю и мне с тобой хорошо?
— Не за чем, — побеждено выдыхает Сукуна.
— Ты сам себе и ответил, — шепчет Мегуми прежде, чем окончательно проваливается в сон.
А Сукуна наконец-то, наконец-то, облегченно выдыхает.
Боже, какой же он еблан.
И как ему это вообще в голову могло прийти.
И Сукуна притягивает Мегуми к себе ближе и чуть выше, оборачивая руку вокруг его спины, и утыкается носом ему в макушку.
Черт, они так давно не спали вместе вот так.