***
Неприятно просыпаться с нечищенными зубами. Неприятно раскалывается от похмелья голова. Неприятно, что вода не увлажняет пустыню, в которую за ночь превратилось мое горло. Неприятно, что я — это я. В зеркале — женщина явно перебравшая. Некрасивая, утомленная бездельем и своей заурядностью. Ей за двадцать пять. Она не молодеет, но не ухаживает за кожей, раз засыпает с макияжем. И она — не я. У нее засохла со слезами на щеках потёкшая тушь. У нее воняет изо рта. У нее вместо волос — сушеная трава. Вместо сердца — выжженная земля. Вместо фантазии — перекати-поле. Повторяю: это не я. Мне больше нельзя пить. Улыбаться. Кривляться. Смеяться. Я запрещаю себе жить. Мне нужно, как Михаэль, превратиться в бестелесного призрака, и исчезнуть из жизней других людей навсегда. Зевок тонет в утреннем кофе. Неторопливо привожу себя в порядок, но там, внутри, в душе, порядка не чувствую. Зато чувствую необходимость новой встречи, которая действует мне на нервы. На часах — пять вечера, и меня охватывает паника: куда и зачем спешит время? Вместо радости паранойя: я скоро состарюсь и умру. Нужно решиться. «Либо сейчас, либо никогда» — это театральщина и фарс, но на меня действует мотивирующе. Благодаря Нине выяснить номер Михаэля несложно. Через тринадцать гудков (я считала!) он ответил на удивление бодрым самоуверенным голосом: — Я знал, что ты позвонишь. — Твоя уверенность вызывает зависть и восхищение. — Или зависть, или восхищение. Желательно определиться. — Я не хочу определяться. — Но уж цель своего звонка ты помнишь? — На зубок. Цель? Она звучит так: «Заставить Михаэля Кайзера приехать ко мне любой ценой». Это убедительная просьба. Подзаголовок: «У меня есть оливки». — Ненавижу оливки. — Значит, придется полюбить. Он сбрасывает. Высылаю ему сообщением адрес. Приедет или нет — не знаю. Молча пожираю оливки, бессмысленно и глупо лёжа на диване, парадоксально и слепо пялясь в потолок. Интересно, вот так люди приходят к психоанализу, философии и прочей интеллектуальной чепухе, на которой зиждется мир всех неправильных, не умеющих жить просто людей? Про таких, как я, одна поэтесса прошлого столетия со злым языком сказала: «Никогда никому не раскрыться — предел противоестественного». И я ее понимаю. Услышав стук, я уже знала, кто за дверью, и открыла без опаски. Мне хотелось выпалить раздраженно, капризно: «Почему так долго?», но я вовремя заметила в руке Михаэля пакет, в котором лежали две коробки пиццы. Я прикусила язык, чтобы не расхохотаться. В двадцать два у меня обнаружили дуоденит и с тех пор я старалась придерживаться диеты, но, думаю, сегодня можно побаловать себя. Конечно, организм не скажет мне за это «спасибо», но ко всему, что случится в будущем, я привыкла относиться с равнодушием. В конце концов, через десять минут на Землю может рухнуть метеорит и похоронить нас всех под обломками цивилизации. Михаэль разувается, и я предлагаю ему тапочки. Он передает мне пакет, а сам скрывается в ванной и торчит там достаточно долго, чтобы я забеспокоилась. Чай, который я разлила по кружкам, уже успел остыть. Вернулся Михаэль то ли побледневшим, то ли посиневшим — зависит от угла зрения. Он снял темные очки, и я, наконец, могла лицезреть его небесного цвета глаза. Никогда не понимала выражение «тонуть в глазах», если тонуть не в чем. Я всегда любила голубые глаза и в любых бы провалилась, для этого необязательно быть Михаэлем Кайзером или кем-то ещё. Он на меня не смотрит, и я тайно радуюсь, что могу разглядеть его всего без взаимности, без риска, что и он будет так же пристально ощупывать каждую мою чёрточку, как я — его. Ему ещё нет тридцати, но у него уже заметно очерчены складки на лбу, особенно когда он хмурится так, как сейчас. Признак интеллекта или пессимизма? И то и другое. Губы тонкие и неброские, но так же, как и глаза, привлекают внимание своей оценочностью. Эти губы привыкли отзываться о явлениях современности с циничной прямотой. Это возбуждает опасение и вожделение в равной степени. Даже доброжелательная улыбка обречена выглядеть коварной и насмешливой. А все из-за холодных, погруженных внутрь себя глаз. Михаэль сам себе прибавляет лет, когда грустит. Я ещё не видела его весёлым. — У тебя плохое настроение? — У меня всегда плохое настроение. Он никак не реагирует на мои слова: его выражение лица не меняется, он не пожимает плечами, не возмущается и, главное, не гордится тем, кто он есть. В людях, подобных Михаэлю, я часто замечала одну и ту же яркую, запоминающуюся черту характера — гордыню. Презирая человечество, они гордились своей надуманной исключительностью. Говоря: «я презираю» и «я ненавижу» они получали удовольствие, как будто осуждение — привилегия богатых, умных, «самых-самых». Но Михаэль… Он был таким раньше, а сейчас — нет. Неужели травма колена заставила его разочароваться в самом себе? Неужели было достаточно всего на двадцать процентов стать менее успешным, чем раньше, чтобы подкосить его уверенность в себе? Значит, он никогда себя и не любил по-настоящему. Тот, кто любит себя, не превращается в бледного, избегающего солнечного света и прямого зрительного контакта человека. — Ты слишком самокритичен, — я говорю то, что думаю, потому что чувствую, что Михаэль не будет обороняться. Первые признаки жизни в нем: мелькнувший на секунду и тотчас погасший огонек ностальгии в глазах. — Критика — единственный стимул для развития. Если быть добрым к себе, то лучше не станешь. Я не приветствую современную тенденцию принимать себя любым. Такой, какой я есть, я себе не нужен. — А если не нужен себе, то не нужен и другим? — Очевидно. Михаэль молчит, я молчу тоже. Подвигаю ему чашку с остывшим чаем. Пару секунд он смотрит на нее, словно не понимая, для чего она предназначена, а потом распаковывает верхнюю коробку с пиццей, достает себе самый маленький кусок, жуёт и запивает чаем, не требуя новый, горячий. Меня обдает холодком. Сердце точит червяк презрительной жалости, причины которой я безуспешно ищу умом, а не душой: Михаэль не сказал мне ничего, чтобы я соприкоснулась с его болью, но мне было больно; не за себя, а за него. Разве его вид внушал сочувствие? Нет. Как бы не ранила его новость, что он больше не сможет заниматься футболом, это не убило его. Сам Михаэль себе не сочувствовал — он себя проклинал: это внутреннее самоедство я ощущала кожей. Сказав ему: «мне жаль», я бы оскорбила его. — Почему не говорят о кризисе двадцати пяти лет? Это не менее страшно, чем кризис тридцати. — Кризис веры. Экзистенциальный кризис. Кризис семи лет. Кажется, человечество пребывает в состоянии вечного кризиса. — Что-то подобное могла бы сказать и я. Поэтому ты мне понравился. — Мы любим все, что знакомо. Умными считаем тех ораторов, которые выражают наши мысли. Есть в этом что-то… — Уродливое. — Гадливое, — подхватывает он и морщится так натурально и в то же время карикатурно, точно целиком проглотил пачку аскорбинок. — Противоестественное, — завершаю я, и Михаэль одобрительно, даже уважительно кивает. Он не стал комментировать «ты мне понравился», потому что я знала — это взаимно. Иначе он бы не пришел. Мы доедаем первую пиццу, а вторую откладываем на потом. Если «потом», конечно, будет. Я внимательно следила за тем, как Михаэль ест. Вроде бы он с аппетитом хрустел жёсткой корочкой, но кому, как не мне, знать, что это может быть обманом. Тишина этого вечера, в отличие от вчерашнего, не причиняет мне никаких неудобств. Мы с Михаэлем будто давние друзья, разлучившиеся на несколько лет физически, но не духовно. Наверное, поэтому я спрашиваю без всякой причины: — Во сколько ты лишился девственности? — В шестнадцать, — отвечает он так же непринужденно. — Я думала — раньше. — Странно, что ты вообще об этом думала. — Странно, что ты пришел. Я чувствую свои кости, когда Михаэль смотрит на меня, потому что его взгляд, обращённый ко мне со всей тяжестью подозрений, пронзает, как сотня булавок. Мои кости ледяные. Моя кровь — тоже. Затем тревога, опасения, какая-то жажда мести сменяется озарением, облегчением, даже радостью, но радостью, граничащей со снисхождением. Отношения мужчины и женщины похожи на игру. Но я никогда не знала, не понимала правил. Поэтому сейчас, когда все вело к близости, я чувствовала растерянность, тревогу и… детскость. Будто мне снова восемь лет, и меня домогается друг отца. А я не знаю, чего он хочет, но чувствую смутный страх, накатывающие волны паники. Мне никто не объяснил, что такое секс, да и я бы вряд ли поняла. Вот и сейчас мне хочется спросить: «Что такое секс?» и получить знакомый материнский ответ: «Это очень нехорошее слово. Никогда не произноси его». Михаэль резко, почти рывком, как пантера, встаёт из-за стола; стул отодвигается с грохотом; у меня закладывает в ушах; я закрываю глаза, чтобы не видеть; по вискам точно лупит хлыстом. Я уже не я. Я — оголённый нерв. Тронешь — обдам электричеством. Сознание возвращается ко мне на кровати. Первое, что я вижу — вопрос в лице Михаэля: «Уверена?» Я отворачиваю голову, потому что больше не могу сдерживать смех. — Не боишься ответственности? Михаэль усмехается, но как-то по-доброму. Это трогает меня до сумасшествия, до мучительной извилины сердца добирается и грызет, грызет чувством вины, сознанием ошибочности своих представлений о его внутреннем мире. — Ответственности нет, потому что нет обещаний. Я не гарантирую, что буду рядом завтра и всегда. Что не будет больно и не будет сожалений. Нет звериной страсти, есть расчётливая нежность, осторожные, почти боязливые касания; медленно расстёгивающиеся пуговицы, шорох брюк, приспущенные до колен трусики, стон мучительного удивления, стук крови в ушах: «Наконец-то». Эта ночь была так насыщена борьбой и словами, страстью, гневом и ненавистью, слезами мольбы и опьянения, что она показалась мне тысячелетием. Теперь и я могла сказать, глядя в зеркало с улыбкой: «Хуже всего — девственность. Что-то уродливое, внушающее брезгливость, гадливость, отвращение. Никогда никому не раскрыться — предел противоестественного».Кайзер/ОЖП
22 февраля 2024 г. в 23:29
В Вольфсбурге время словно останавливает свой естественный ход. На людях здесь вместо лиц — маски. Я дожидаюсь Нину возле фонарного столба напротив ресторана «Trattoria Levis» и бессмысленно пялюсь в экран смартфона, на котором отображается наш чат. Нина в сети, но не отвечает на мой вопрос: «Где ты?»
Я начинаю раздраженно колупать заусенцы большого пальца. Нина была легкой, как ветер, приносящий ощущение свежести и свободы даже в самую затхлую комнату. Но за ее «легкость» приходилось страдать самым близким. Непунктуальность — одна из черт, которую я не переносила в людях. Даже сейчас, имея за спиной годы крепкой дружбы, не могу простить Нине этот недостаток.
Она налетает на меня с такой силой, будто слепой, бегущий от волков, врезается в ограждение. Мой телефон падает на асфальт, и я чудом не следую за ним, потому что Нина вовремя успевает оттянуть меня за край кофты. Цыкнув, я наклоняюсь, чтобы проверить состояние моего верного цифрового друга. Ну, конечно, экран покрылся трещенками. Благо, я поставила защиту перед покупкой.
Оборачиваюсь к Нине с мрачным лицом — по крайне мере, такое впечатление я надеюсь произвести — но она не выглядит виноватой, скорее, напротив. «Ну, все же обошлось», — пожимает она плечами, призрачная, неуловимая, как пушинка, и мне не остается других варинтов, кроме как последовать за ней.
Она уговорила меня на парное свидание. Друг ее парня мучается бессонницей, неврозом и апатией. После какого-то трагического происшествия в жизни он сделался затворником. Нина считала, что при таких симптомах опасно оставаться одному — того и гляди, руки на себя наложишь. А мне все равно. Я согласилась на эту авантюру отчасти от скуки, отчасти из любопытства.
Нина показывала Инстаграм этого парня — такие, как он, постят фотки через день. Недельное, а то и месячное молчание — повод для беспокойства поклонников. Этот Михаэль Кайзер, насколько я могу судить, личность крайне неординарная, нарушающая светский этикет и устраивающая скандалы. Я с такими не связываюсь. Но, видит Бог, это не значит, что мне неинтересно, чем они живут.
Сказывается опыт в просмотре детективных сериалов. После школы я даже хотела учиться на криминолога, но, благо, одумалась. В эпатажных, истерических личностях я всегда замечала какой-то внутренний надлом, неустойчивость, даже незащищенность. Раз мне выпал случай познакомиться с бывшей звездой спорта лично, то почему бы и нет?
Мы входим в невзрачный бар с приглушенным интимным освещением. Нина шепчет мне на ухо: «Скорее всего, он появится в темных очках. Он не выносит свет точно так же, как ты — темноту». Я ёжусь, но не подаю виду. Мы присаживаемся в дальнем углу, но кроме Алексиса за столом никого нет. Нина, перегнувшись через стол, целует его в щёку. Он жмурится от удовольствия. Скромно опускаю ресницы, будто я этого не видела. Не переношу нежностей на людях. Для меня все личное, что происходит при посторонних — это показуха.
— Мотылек, ты, как всегда, опаздываешь.
Каждый раз, когда Несс весело-приподнято, будто собирался произнести пост, обращался к Нине подобным образом, у меня вяли уши. Но претензий я не высказывала, ведь это, в сущности, не мое дело.
В ответ на комплимент она смущенно улыбается.
— Не опаздываю, а задерживаюсь, — Нина машет головой во все стороны. — А где, собственно, виновник торжества?
Несс успокаивающе заверяет ее:
— Он вышел в уборную. Не беспокойся.
На секунду я радуюсь, что ненавистные тени прячут циничную насмешку, змейкой скользнувшую по моим губам. Мне претит манера общения Несса и Нины. До скрипа в зубах приторная. Но почему меня это так задевает? Может, мне тоже хочется говорить «уборная» вместо «толчок» или называть любимого «мотылек» вместо «эй, ты»?
Вдруг — шарканье прямо у меня за спиной. Я не успеваю обернуться, даже помыслить о том, что нужно сделать какое-то движение, поздороваться. Какая-то неествестенно-длинная, тонкая, худая фигура в худи непонятного цвета — то ли серого, то ли бежевого — усаживается рядом с Нессом. Он, как и предсказала Нина, в темных очках. Я не вижу его глаз, хотя знаю их цвет. И почему-то я уверена, что они вперились в меня — пристально, беспощадно. Мне становится не по себе. Мысль, как шальная пуля, задеваем мой ум: «Таких, как он, нужно держать в зверинце и не выпускать».
Зверинец? Что за вздор?
Не из дружелюбия, а скорее, из смутного желания развеять свои опасения, я обращаюсь к нему первой:
— Привет. Я — Мишель. Ты, насколько мне известно, Михаэль?
Он криво, как-то поспешно улыбается, давая понять (но не из вежливости), что услышал меня, принял к сведению то, что я есть, что я знаю, что и он есть, что мы есть в этом ресторане, и какой это все абсурд. А, может, он улыбнулся из-за схожести наших имен?
Алексис и Нина начинают разговор, в который мы с Михаэлем не вписываемся. Они не пытаются нам помочь, а мы продолжаем молчать. Чувствую неловкость в атмосфере и зажатость в теле. Наконец, спустя пару мучительных минут, показавшихся мне вечностью, Михаэль неспешно, даже как-то вальяжно тянет:
— И много ли тебе обо мне известно помимо моего имени?
Я встрепенулась. Это мой шанс!
— Только то, что известно всем, — хвала создателю, мой голос не дрогул.
— Значит, ты знаешь, почему я «такой».
Я моргаю с надеждой, что мое глупое моргание и чуть приоткрытый от удивления рот не выдадут мою неосведомленность.
— Какой — «такой»?
Он хрипло смеется, и что-то зловещее, горькое чудится мне в этом мистическом смехе.
— Неправильный.
— А раньше ты был правильным?
— Надеюсь.
Разговор, ведущий в никуда. Мне кажется, я теряю время, но я не могу просто уйти. Есть ли смысл расспрашивать его или рассказывать о себе? Преодолев смущение и некоторое отвращение я вытягиваю из себя слова:
— Мои родители такие же спокойные и тихие люди, как я. Но в семье, как говорится, не без урода. Мой младший брат всегда ненавидел банальщину. Ему нравилось отличаться от остальных даже в худшем из смыслов. В тринадцать лет в качестве домашнего питомца он завел… питона. Уродливое склизкое существо. Еле уговорил родителей. Извел их. Питон был безвредным, не ядовитым. Брат за ним ухаживал. Любил его. Но однажды оставил клетку открытой и окно — тоже. Змей исчез, не оставив даже мокрого следа. Родители винили брата в невнимательности. А я до сих пор верю, что питон не уполз бы, если бы ему не было с нами скучно. Так вот, ты напоминаешь мне эту змею.
— Меня ещё не сравнивали со змеей.
— Змея — хоть и противное, но любопытное создание. Думаю, это больше комплимент, чем оскорбление. А если все-таки оскорбление, то случайное.
— Я, по-твоему, такой же склизкий и уродливый?
— Этого я знать не могу.
— Но у тебя есть мнение на этот счет.
— Не всякое мнение должно подвергаться огласке.
— Всякое, если из него можно вычленить хоть толику истины.
— Толика истины есть даже в клевете.
— В-е-е-ерно, — когда он тянет «е-е-е», его голос становится скрипучим, как ветхая, шатающаяся от сквозняка дверь. — Ну, так что, Мишель? Ты скажешь мне, каков я?
— Воздержусь.
— Мне отказывать опасно, — полушутливо, полусерьезно пригрозил пальцем, а я выпрямилась так, словно была первоклашкой, мимо которой прошествовал строгий директор. — Ты же подумала так.
— Ну, раз ты так хорош в воспроизведении чужих мыслей, займись этим самостоятельно, — даже несмотря на опасения я продолжаю дерзить, но с четким пониманием: не следить за речью можно до тех пор, пока Михаэль это позволяет.
— У нас же свидание. Не отказывай мне в удовольствии послушать тебя.
— Я соврала, — ходить вокруг да около бессмысленно. Когда рушатся декорации из вымыслов, остается только правда. — Все, что мне о тебе известно — это имя и фамилия. Я даже не знаю, почему ты ушел из спорта. Все, что я знаю — «трагические обстоятельства».
Все время, что я говорила, Михаэль отсутствующим взглядом гипнотизировал стол. По окончании моего монолога он издал едва слышный смешок, в котором отразилась ироничная насмешка над собою, своей слабостью и болью.
— Я получил травму. Операция была серьезной. Настолько, что я могу продолжить играть только с риском навсегда остаться хромым.
Он сказал это просто, без отвращения или трагизма, но простота так же, как и мудреность, может быть защитой. Ему неприятно вспоминать об этом происшествии, но я нуждаюсь в уточнениях, чтобы удовлетворить мелочное любопытство.
— И из-за этого ты впал в депрессию?
— Депрессия — сильно сказано.
— Зачем ты согласился на этот ужин? Ведь ты не нуждаешься в людях.
— С чего такие выводы?
— Когда я тебя увидела, ты показался мне независимым в своем горе. Ты сломлен, но не побежден. Тебе не нужна не только жалость, но и чье-либо присутствие. Поэтому ты сделался затворником.
— Кое-что тебе все же известно.
— Должна же я знать, что не иду на встречу с маньяком.
— Хочешь, раскрою тебе секрет?
Михаэль неожиданно подался вперед, всем своим существом обратив внимание ко мне; не только глаза, уши и руки, но все, все было моим; и это доверие, почти настойчивый порыв вверить себя кому-то, с которым он приблизился ко мне, ужаснул меня до сумасшествия. Сжав бескровные, побелевшие губы я тотчас же откинулась на сиденье, сползла с него, вымолвила едва слышно, почти как мольбу:
— Нет.
Он цинично усмехнулся и, покачав головой, тихо, в своих мыслях, но настолько осязаемых, что я могла слышать каждую из них, осудил мой отказ. Он закрылся в себе, вновь сделался далеким, недоступным, опасным. Он зол, самовлюблен и ненавидит отказы. Особенно от женщин. Мое категорическое «нет» и его категорическое молчание стоит воспринимать как угрозу: «я испорчу тебе жизнь». И на этот раз он ее осуществит, ведь задето его эго.
— Отчего? Ни одна женщина не откажет себе в удовольствии приобщиться к тайне.
— Значит, ты плохо знаешь женщин.
— Не я. Ты — исключение.
— Ненавижу лесть, — выплевываю я в сердцах: Михаэль пробуждает из глубин меня что-то нехорошее, какой-то тайный гнев, место которому в одиноких слезах и истериках, а не застольных дебатах. — Особенно такую бездарную.
— Ненавижу правду, — чуть насмешливо, уголком губ улыбается, и эту-то улыбку, которая возвышает его над остальными, мне хочется стереть с лица земли. — Особенно такую настойчивую.
Меня (или нас?) спас официант. Сделав заказы по очереди, мы влились в общую беседу, и все это вышло как-то случайно, но вместе с тем естественно. Спустя полтора часа я забыла о нашей с Михаэлем стычке. Но он не забыл, продолжая наблюдать за мной исподлобья. Он сделался молчаливой угрюмой тенью, нависающей над нами, как туча, но не разряжающейся ливнем и грозами.
Под влиянием алкоголя я поддалась соблазну считать и Нину, и Несса — немецкой богемой двадцать первого века. Мне хотелось крикнуть: «Выступайте на сцене, крадите у бездомных и хулиганьте с душой и от души!»
Вечер. Снятые туфли и натертые мозоли. Много стаканов воды. Сон не идет. Постепенное протрезвление. Осознание: я молола чушь. И: какая же я дура. И ещё: души-то у меня нет, но вместо нее чешет и щекочет ребра что-то наподобии совести.
Когда у меня закатываются глаза, я понимаю — это конец, и с мимолетным удовольствием раскрываю объятия двенадцатичасовой смерти.