I — Precious scars — 1983
5 декабря 2023 г., 05:27
Иногда я задавался вопросом, кому в голову впервые закралась кощунственная идея сократить старинное «Атияз», благозвучное и красивое в значении, если помню верно, «его имя — весна», на простецкое «Алик».
И все же этот локальный псевдоним прекрасно дополнял реальную неугомонную персоналию. Не слишком удачное стилистически сочетание — Атияз застрял в заборе, скатился кубарем с крыши, купался в стекловате или низвергся со старой груши… Тогда как известный в округе вредитель Алик все это проделывал в полной гармонии со своим чудным характером и недоброй репутацией шустрого чертенка, систематично несущего окружающей среде и, в первую очередь, самому себе разных масштабов беды и разрушения. Я номинально знал его еще девятилетним клубком ожившего в нашем дворе хаоса, но никогда не задерживал на нем внимание: так относятся к скрипу ступеней в подъезде, шуму из гнезда под кровлей или комариному писку летними вечерами — нечто досадное, но совершенно не существенное где-то на фоне… До одного случая в далеком, кажется, восемьдесят третьем, наградившего его длинным неаккуратным шрамом вдоль позвоночника, меня же — несколькими декадами тщетной борьбы с самим собой в осознанной и мучительной эмоциональной аскезе.
Середина сентября выдалась на удивление теплой, прогретый воздух густо пах спелыми грушами. Я помню, как снял пиджак и нес его в руках вместе со школьным портфелем, стараясь не помять, пока шел домой в приподнятом настроении и щурился на солнце сквозь шелестящую зелень крон над головой, никак не озабоченный нависшей над миром осязаемой угрозой скорого ядерного апокалипсиса. Четверка по химии ощущалась трагедией гораздо больших масштабов, нежели вероятная война на уничтожение, входящая в ряд типичных эфемерных проблем нудных «взрослых», отвлекающих меня от действительно важных вещей. Все вокруг виделось стабильным, неизменным и прочным в своих основах, время тянулось медленнее, а будущее сулило увлекательные искания и неизбежные успехи.
Ничто в тот ранний вечер не предвещало перемен и не выходило за рамки обыденности. Воробьи громко суетились возле пожилых дам на лавках, вымогая законные хлебные крошки; кто-то переругивался через этаж, высунувшись в окно, вяло и без энтузиазма; редкие машины на полминуты рокочущими мазками врезались в общий звуковой пейзаж; галдящая малышня привычно ползала по раскидистой груше, охотясь за ее мелкими осыпающимися плодами. Я даже не взглянул на них, кряхтящих и счастливо повизгивающих, весь в предвкушении нескольких часов блаженного уединения в компании проигрывателя, пока родители не вернулись с работы, и потому только особенно громкий, краткий и скорее испуганный, нежели радостный вопль побудил меня замедлить шаг и с равнодушным интересом оглянуться, чтобы в итоге узреть картину без ложной скромности кинематографичную, будто ставил ее талантливый хореограф или каскадер.
Самый тщедушный из юных эквилибристов, забравшись на макушку многострадального дерева, непреднамеренно, но на удивление ловко кувыркнулся оттуда в объятия веток в метр пониже, не сумел удержаться и подобно самонадеянному слетку спикировал вниз, на пару секунд зависнув на собственной жалобно скрипнувшей рубашке, задравшейся по грудь, после чего с глухим стуком падающего тела оказался за земле. Я будто в замедленной съемке наблюдал за этим пируэтом и изумился живучести сорванца, когда тот через секунду вскочил и с уверенным «Я в порядке!» побежал обратно к грушевому стволу в однозначном намерении с новой попыткой покорить неприступную вершину. За секунду до прыжка он замер и, неуверенно обернувшись, с тихим разочарованным «о-ой» обнаружил, что подранная ткань на спине, некогда белая, с пугающей быстротой пропитывается кровью. Растущее ежесекундно красное пятно будто загипнотизировало всех свидетелей инцидента, погрузив двор в зловещую тишину, прямо как в сюрреалистичном кошмаре.
За мгновение в моей голове возникла череда панических мыслей: необходимо вызвать скорую, но это значит потерять еще минут десять, а после ждать прибытия бригады, и если рана глубокая, а выглядит она жутко, ребенок может буквально истечь кровью и не дождаться помощи; можно позвать соседей, но они уже наблюдают за происходящим и могли бы позаботиться о звонке; недалеко, в паре кварталов травматология, туда медленным шагом минут десять, значит, бегом минут пять; я ненавижу бегать, но тут недалеко и это особый случай; что делать с портфелем, ведь нельзя его просто кинуть, там учеба, и книги, и записи, и мои стихи, и ключи; как быть с пиджаком, как потом отстирывать рукава рубашки, может, перекисью? Как объяснить все его родителям, они ведь могут обвинить меня, что не уследил; а с чего вдруг я должен его пасти, я нянькой не нанимался, я даже не знаю, как точно его зовут, Александр или Алексей…
Следующая четверть часа лишь отчасти удержалась в памяти: я и сам не понял, как мы с жертвой собственного сумасбродства оказались в детской клинической больнице, очень кстати расположенной метрах в пятистах по прямой от места происшествия, прямо за нашей школой. Года два назад отец водил меня туда, предварительно пожалев и успокоив, когда я свалился с велосипеда и умудрился сломать нос, напугав маму аналогичным красным пятном на груди. Не то чтобы с тех пор крови я не боялся, однако характер страха сменился с обездвиживающего на деятельный.
Ненавидел я не только бег, но и физкультуру как дисциплину и явление, вместе с любой иной активностью, не служившей на практике моим задумкам, и определял себя в многообразии физических форм как хиляка. И все же к пятнадцати годам я почти дорос до ста семидесяти и на адреналине действительно через дворы домчался до приемной за считанные минуты. Алик, в свою очередь, не хныкал и либо в целом держался довольно мужественно, либо так и не успел осознать, насколько серьезным выглядело его ранение — он только испуганно притих и крепко обнял меня за шею, стараясь не походить на болтающуюся авоську. Мне повезло, что он оставался таким недомерком и в свои десять с легкостью сошел бы за первоклассника — низкорослый, тощий и легкий, хоть и довольно щекастый.
Нас почти сразу принял дежурный врач, которому я едва ли мог объяснить произошедшее: после внезапного спринтерского забега меня сильно тошнило, и состояние это, как ни странно, усугублялось облегчением, что можно наконец переложить ответственность за жизнь соседского полудурка на плечи опытных профессионалов; мне же оставалось сконцентрироваться на том, чтобы сдержать рвоту. Алика для осмотра необходимо было уложить на живот, но он вцепился в меня мертвой хваткой и начинал плакать в ответ на любую попытку его отодрать. Пришлось держать его на руках, пока врач промывал и обрабатывал рану, чтобы после наложить швы без всякой анестезии, медсестра же отвлекала несговорчивого пациента мягкими упреками и попытками выяснить, для чего он влез на такую опасную высоту.
— Груши аппетитные, — шепотом поделился он сокровенным, на секунду вынырнув носом из ворота моей рубашки.
Совместными усилиями восстановив картину, мы с медиками пришли к выводу, что в момент падения он распорол себе кожу острым краем обломанной ветки и обзавелся глубокой, но все же «царапиной», не представляющей угрозы для жизни. Я также был вынужден выслушать краткую лекцию о том, что человека с травмами спины лучше вообще не двигать до приезда специалистов, но был слишком выжат и обескуражен, чтобы возражать, что этот негодник со своей травмой снова намеревался карабкаться на импровизированный эшафот. Позднее меня все же помучило некое подобие стыда, но отнюдь не за собственные действия, а по причине опасений за оставшиеся неизвестно где портфель и пиджак, пока чей-то горемычный отпрыск подрагивал от боли у меня на коленях, а также глухое раздражение в преддверии маминого недовольства плачевным состоянием школьной формы, так как он своими не по-детски крепкими объятиями основательно прогрел все кровавые пятна на моей старательно выбеленной рубашке.
Мне разрешили позвонить из приемной, однако Алик ни одного из рабочих телефонов своих родственников наизусть не помнил; пришлось доложить обо всем моей уже вернувшейся с работы взволнованной маме, которая окольными путями достучалась до бабушки пострадавшего, вынужденной спешить к нему из деревни. Пока мы дожидались ее, мальчик задремал и я в наивном оптимизме снова попробовал устроить его на койке, но он даже во сне продолжал цепляться за меня, как утопающий за бревно, потому я до позднего часа оставался в больнице и в итоге передал его из рук в руки любимой бабуле. Мать Алика мы так и не обнаружили, позже выяснив, что та отмахивалась от звонков, до самой ночи поглощенная репетицией в театре; отец, как обычно, в городе отсутствовал.
Портфель со всем ценным содержимым, к счастью, не сгинул: его, как и пиджак, принесла маме соседка, заодно поделившись впечатлениями обо мне как о настоящем комсомольце, самоотверженно кидающемся на помощь неразумным октябрятам. По ее словам, вышеописанные события заняли от силы секунд десять, за которые я додумался кинуть свои вещи подальше от тротуара, схватить пацана и умчаться с ним в закат так стремительно, что тот даже не успел разреветься. Среди иных очевидцев помимо наблюдательных старушек числилась только перепуганная малышня, в рядах которой Алик с тех пор заделался легендой — бесстрашным воином, выжившим в жестоком сражении с коварной грушей.
Вопреки опасениям, мама и не думала ругаться, напротив, она всецело прониклась состраданием к бедной малютке, что меня нисколько не радовало, в отличие от нескрываемой гордости отца. Тогда же я допустил роковую, как сам считал, ошибку: когда бабушка Алика в благодарность за своевременную реакцию принесла мне коробку зефира — по тем временам довольно дорогого и, к печальному совпадению, мною отчаянно нелюбимого из-за неизбывного запаха яичных белков, я в польщенно-смущенном раздражении при первой же встрече вручил этот гостинец ее внуку. Никогда прежде я не видел такого чистого и искреннего восторга в его абсолютно круглых от радости черных глазах.
Невольно вереница вышеописанных и последующих шагов обернулась поэтапным приручением, будто я случайно прикормил полудикого уличного кота. Поначалу Алик стал просто здороваться со мной, как со взрослым, к чему постепенно приучил и прочую дворовую детвору, что отчасти даже льстило. Мы с ним виделись довольно редко и прежде почти не контактировали, хотя жили в соседних подъездах и учились в одной школе. Я в тот год перешел уже в девятый класс, его же благодаря авторитету отца не без труда протащили в четвертый.
У него практически не было друзей, потому проказничал он преимущественно в одиночку или привлекал к своим затеям компанию не самых благополучных ребят, очарованных его первозданной придурью. Вероятно, обычные отроки попросту не выдерживали темп его насыщенной уличной жизни и не могли постичь широту неисчерпаемой фантазии, как и изобретательности по части способов навредить миру, друг другу и самим себе. Недели через две после забега в больницу я увидел его прыгающим с крыши гаража и испытал легкое разочарование, жалея свои недавние усилия и успокаивая себя тем, что именно так работает естественный отбор: выживет — хорошо, нет — увы.
Поглощенные своими увлекательными карьерами, родители Алика, как я позже узнал от мамы, даже не отвели его снять швы, хотя подобному раскладу никто, кроме меня, не удивился: все в округе держали руку на пульсе чужих интимных перипетий и поговаривали, что те уже второй или третий раз разводятся. И если их старшая дочь, которую я не помнил ни по имени, ни в лицо, сформировалась в самостоятельную и независимую личность, то младший ребенок походил на фаталиста-беспризорника, оборонявшегося от всяческих невзгод неисчерпаемым жизнелюбием. Нитки из раны он, скорее всего, сам и выковырял, заодно ее расчесал или где-то повторно травмировал, предсказуемо заработал воспаление и, как итог, обзавелся тем самым кривым шрамом, упомянутым мной в начале истории.
Моя же обычно сдержанная в реакциях мама прониклась к нему долгоиграющим состраданием и принялась прикармливать с щедростью, пропорциональной его отработанному навыку строить печальные голодные глаза. Через нее по каким-то своим детским и не слишком понятным мне мотивам он проложил путь в мое личное пространство, несмотря на настойчивые попытки отмахнуться от него, как от назойливой мошки. Будучи с малых лет совершенно бесцеремонным, он прибегал по вечерам, ужинал у нас на кухне, затем трогательно просился поиграть со мной, крался ко мне в комнату и принимался трепать мои нервы.
Не горя желанием отвлекаться от учебы и своих хобби на непрошеную обузу, я довольно быстро нашел способ это суетливое создание нейтрализовать: вручал ему какой-нибудь потерявший для меня актуальность предмет вроде мяча, самоката или, в случае непогоды, альбома для рисования, затем несколько часов наслаждался покоем.
Родители умилялись, на своем «взрослом» языке описывая эти новые и не самые приятные обстоятельства формулировкой «взял шефство над младшим товарищем», что вскоре вызвало среди сверстников новую волну насмешек. По иронии судьбы двери в этот Тартар в первых классах разверзла именно мама, позволяя себе прилюдно звать меня «зайкой». Ситуацию усугубили несколько обстоятельств: во-первых, она проделывала это, являясь для моего класса учительницей русского языка и литературы; во-вторых, она же в свое время окрестила меня «Степашкой», с молчаливого смирения отца записав по-церковному Стефаном в честь какого-то там святого и после тайком крестив; в-третьих, особенности не самого идеального прикуса прекрасно дополняли намертво прилипший ко мне образ зайца из телепередачи для малышей, хотя, на собственный взгляд, помимо вежливости я не имел с ним ничего общего — ни внешне, ни голосом, ни интонациями, если таковыми могла обладать плюшевая кукла. К четвертому классу милые заячьи прозвища трансформировались в довольно обидное «русак», дополнив семантическую нагрузку кликухи оммажем к маминой специализации, но я быстро привык и не особенно страдал, даже несколько возгордился, увидев в книжке фронтальную фотографию морды этого животного с типичным взглядом маньяка-убийцы.
За вторую волну энтузиазма у желающих меня подразнить, увы, также несла ответственность моя родительница: во время очередного ужина ей в голову вдруг забрела замечательная в своей бессмысленности идея, что я должен пойти искупать Алика, а то мы и вправду могли бы сойти за дуэт главных звезд из «Спокойной ночи, малыши».
— Он не может быть свиньей, он же мусульманин, — возразил я в нескрываемом раздражении, недоумевая, с чего вдруг в сферу моей компетенции стала входить гигиена чужого ребенка.
— Могу, у меня есть крестик! — заявил Алик, едва не подавившись, и от радости принялся подпрыгивать на стуле, когда мы с папой синхронно засмеялись, переглянувшись.
— Ты крещеный? — казалось, от этой информации мама прониклась к нему еще большей симпатией.
— Это бабуля дала, — с детской непосредственностью похвастался он. — Потому что ей не нравится, что мама поженилась с нерусем.
Не удержавшись, я расхохотался, едва не выплюнув чай обратно в кружку. Отец в смущении прикрыл рукой улыбку, мама сконфуженно вздохнула — кроме нее, и то отчасти, все присутствующие относили себя к той же категории, однако наивный гость в силу возраста уничижительного контекста, видимо, не улавливал.
— Теперь понятно, про кого выражение «Тепленькая водичка в попе не держится», — негромко хмыкнул я, наслаждаясь неловкостью паузы.
— Стефан! — возмутилась она, недовольно цокнув, хоть в уголках ее глаз и плясали смешинки. — Следи за языком. Алик, ты только никому не говори так больше, хорошо? Иногда люди обижаются на это слово.
— И про крестик лучше не говори, — включился в беседу обычно молчаливый папа. — Это секрет, твой и бабушки.
Хоть мальчишка в ответ кивал, жуя с самым серьезным видом, информацию о своем новом статусе звездного поросенка он разнес по школе со скоростью ветра. Разумеется, никто в глаза не отваживался называть меня «Степашкой», но прозвище это с тех пор стало практически официальным.
После нескольких попыток Алика залезть ко мне в постель с намерением там и заночевать мне все-таки пришлось смириться с необходимостью подвергнуть его карательным банным процедурам. Я успешно делегировал их объекту экзекуции: набрал для него ванну, вручил мыло и свои дефицитные, не тонущие пластиковые кораблики, сам же устроился с книгой в кресле, периодически прислушиваясь к активному плеску за открытой дверью ванной, дабы убедиться, что мелкий вредитель там в порыве творческого хулиганства случайно не утопился. Очнувшись часа через полтора, я обнаружил его в том же положении, увлеченно продолжающим атаковать вражеский эсминец; холодная вода ничуть его не смущала и только подстегивала его бурную фантазию, в каковой он героически управлял своим боевым ледоколом на урановом топливе. Я заново набрал горячей воды и, уговаривая себя не сердиться, сам вымыл его волосы, слишком поздно сообразив, что захватывающие морские сражения не оставят бравому капитану даже минуты на столь тривиальные действия.
Мама нагрела нам молока с сахаром, пока я закутывал его в полотенце, внутренне негодуя, что с десятилеткой приходится возиться, как с детсадовцем, и окончательно вышел из себя, заслышав от обнаглевшей козявки требование почитать ему сказку. В попытке уговорить он влез ко мне на колени и, пока я пребывал в полнейшем ступоре от такой борзоты, мирно задремал — на этот раз достаточно крепко, чтобы запеленать его в дополнительное одеяло и устроить подальше у стены. К трем ночи, будучи многократно разбуженным то его желанием спать в позе морской звезды, то попыткой забраться ко мне под мышку, я тоскливо смотрел в потолок и рассуждал, что в моем случае поговорка «незваный гость хуже татарина» не сработает, так как в Алике два этих качества успешно сочетались.
С тех пор и повелось, что это миниатюрное торнадо ломилось ко мне как минимум через вечер, я около получаса отбывал повинность и возился с ним, затем давал какую-нибудь игрушку или иной предмет, увлекающий его внимание. Постепенно путем проб и ошибок вычислил самый эффективный способ заставить его молчать на протяжении целого вечера. Впервые усадив его рисовать импортными чехословацкими фломастерами, я не ожидал увидеть ничего, кроме каракулей или наивного искусства в духе «палка-огуречик». Алик же, возможно, по причине какой-то древней генетической памяти, начал с лошадей — справедливости ради, довольно жутких поначалу, однако я имел корыстный интерес в его желании совершенствоваться и потому убедительно хвалил, рассказывая, какого замечательного коня он изобразил. Ошибочно поверив, что в своих косых и кривых табунах он отыскал источник моего счастья и активного одобрения, он всецело погружался в свое занятие, а когда открыл для себя кальку, пришел в откровенный экстаз.
Наблюдая эту новоприобретенную страсть, я подумывал посоветовать родителям Алика отдать его в художественную школу и только тогда вдруг осознал, в каком незавидном положении оказался этот никому не нужный ребенок в собственной семье. Их в буквальном смысле никогда не было дома. На шее он носил ключ от входной двери, и я даже бывал у них несколько раз. План квартиры напоминал наш, однако обстановка выглядела в разы богаче: некоторые предметы мебели сошли бы за музейные экспонаты, в вычурном буфете красовалась расписная старинная посуда, стены украшали разных жанров картины в резных рамах. Повсюду в изысканной небрежности валялись предметы обихода вроде дамских духов, зеркальца, ажурного зонта или шляпки, и при том на кухне единственной пригодной для употребления субстанцией являлось вино в давно початой бутылке.
Однажды я зашел проведать его, по настоянию мамы, разумеется, — это случилось в том же сентябре, — и принес в качестве гостинца немного клубники, попавшей к нам с дачи каких-то знакомых. Алик восседал на ковре в центре зала, окруженный крепостными стенами из стопок книг, и сосредоточенно инсценировал сражение на Курской дуге вырезанными из бумаги танками. Узрев ягоды, он без раздумий дезертировал с поля брани на кухню, подскакивая от нетерпения, пока я мыл их, после чего с пугающей скоростью употребил все до единой, глядя на меня, как на священный Грааль. Я боялся, что ему станет плохо, но румянец и блаженство на загорелом веснушчатом лице свидетельствовали о том, что чувствует он себя великолепно, даже если икает и чешется. Ради интереса я заглянул в холодильник и встретил внутри удручающую пустоту, не считая пары банок с консервированной плесенью, затем, проверив все шкафы на кухне, нашел только остатки круп, алкоголь в красивых бутылках и какие-то мудреные приправы. Скорее всего, именно после впечатлений от этого визита, коими я поделился с мамой, Алик зачастил к нам на ужин, резонно не желая возвращаться в пустоту одинокой квартиры.
Думаю, он и без нас не пропал бы. К десяти годам он уже нашел себе подработку: в обмен на бутерброды таскал портфели старшеклассниц и с удовольствием выгуливал нескольких соседских собак, хозяева которых тоже его подкармливали. У меня не укладывалось в голове, как такое могло приключиться в приличной с виду, живущей в явном достатке семье. Анну, его мать, я видел всего дважды, оба раза она курила возле подъезда, ярко-рыжая, нарядная, с тонким мундштуком, благородными чертами лица и томными подкрашенными глазами — словом, настоящая артистка. По утверждениям соседок, она нередко ночевала у подруг или прямо в театре, когда не имела денег на такси, да и домой обычно возвращалась так поздно, что ни один магазин по пути не работал. Сил готовить у нее не оставалось, потому она всецело полагалась на советскую систему образования, а конкретнее — на школьную столовую и таких сердобольных преподавателей, как моя мама, под крыло которой я себе на голову притащил непоседливого кадаврика, слишком поздно проведя аналогию с щенком, которого мало один раз пожалеть и забрать с улицы домой, нужно еще и выгуливать, дрессировать, кормить…
Говорили, мать Алика была хорошей актрисой, талантливой и самоотверженной. Про отца рассказывали, что он важный человек, и неудивительно, что вечно занят. Раз в месяц он навещал своих отпрысков, привозил одежду, игрушки и сладости, по традиции ругался с супругой — не то бывшей, не то актуальной — и вновь отчаливал вершить дела государственного значения. Он вроде бы оставлял деньги старшей дочери в обход жены, которой не доверял, но если на эти средства что-то и покупалось, то явно не еда для младшего. Алик, тем не менее, их обоих беззаветно любил и пребывал в полной уверенности, что его семья ничем не отличается от прочих.
Моя же мама, наблюдая за ним с тех пор, не смогла остаться безучастной и продолжила докладывать все его бабушке, в связи с чем я обзавелся очередной ненавистной обязанностью каждую пятницу после занятий сажать это чучело на электричку в деревню, утешая себя грядущей тишиной выходных, и каждый понедельник вставать на час раньше, чтобы встретить его на вокзале и отвести в школу. За этот героизм папа, чувствующий мое ярое недовольство, слегка скомпенсировал моральный ущерб и еженедельно добавлял по рублю к карманным деньгам, которые я скрупулезно копил на вожделенные аудиокассеты.
Начав более-менее нормально питаться, Алик не стал вдруг стремительно расти и не поправился, наоборот, у него появилось еще больше энергии на деструктивную деятельность, и потому я многословно хвалил даже самые уродливые его рисунки, отдавая себе отчет, что постигаю все новые вершины в искусстве вранья в попытках заткнуть его хотя бы на час-другой. Я не мог с уверенностью сказать, что нравится ему больше — собственная мазня или мои гротескные восторги, в особенности когда он перешел с лошадей на антропоморфные фигуры и принялся раз за разом дарить мне мои собственные портреты, чем изрядно вредил и без того невысокой самооценке. Гораздо позже папа, инженер по профессии, отметил его упорство и стал рассказывать ему про перспективу и источники света, позже даже помогал с черчением, что к великой радости избавляло меня от общества самозванного протеже.
Алик уже в те годы был хитрым и однажды после моих особо громких возмущений пообещал приходить ко мне только в дни, названия которых начинаются на «с». Позже выяснилось, что по его мнению, в их число входили «среда», «суббота» и «сегодня». В конце концов мама, решив совместить приятное (для него) с полезным (также для него), пошепталась с кем-то в учительской, и его прикрепили ко мне подшефным уже официально. Решение это со стороны виделось довольно логичным — он отставал буквально по всем предметам, чудом не оставаясь на второй год, и только фамилия отца, казалось, служила тем костылем, который подпирал невеликие академические успехи и помогал переползать дальше. Я определенно не горел желанием его куда-либо тянуть — его знания пестрели настолько значительными пустотами, что даже о вращении Земли вокруг Солнца он не имел представления, подобно средневековому простачку подозревая, что желтый шарик в небе передвигается сугубо в рамках геоцентричной картины мира. И если в случае Шерлока Холмса подобное незнание не мешало эффективному сыску, Алик столь же острым умом не отличался и никаких предпосылок к спящей гениальности не демонстрировал.
Учителя выдохнули, я же из последних сил вяло отбивался, с тоской осознавая, что не было более спасения от этого чертенка не только в собственной комнате, но и на переменах: не помогали ни крики, ни уговоры, ни самый суровый вид — он лишь вжимал голову в плечи и бочком крался, подглядывая искоса, пока не оказывался непосредственно в моем личном пространстве. А когда понял, что я окончательно смирился с поражением, уже в открытую подсаживался в столовой, преследовал на переменах и ждал после уроков, чтобы вместе пойти домой. Ему было совершенно плевать на собственную репутацию и степень «крутости» поведения, и потому повиснуть у меня на локте или вынудить умоляющими взглядами идти за руку было делом чести.
Ни точные, ни естественные, ни гуманитарные науки не будили в нем даже малого интереса. В стране тогда и не подозревали о диагнозе СДВГ, хотя в наши дни он бы без сомнений обзавелся этим ярлыком. Из всех дисциплин ему приходилась по душе только физкультура, если, конечно, само слово «дисциплина» могло быть применено в его отношении. Этот предмет Алик использовал в полной мере для реализации накопленной в течении прочих уроков энергии, стабильно получая двойки за поведение, радостно бесился и изобретательно испытывал свое тщедушное тельце на прочность. Как-то раз на выходе из спортзала я имел возможность лицезреть, как этот крохотный чернявый смерч с воплем влетел в помещение прямиком в гору матов, заметил меня и с полным вдохновения криком «Смотри, как я могу!» совершил почти удачное сальто, после чего плашмя врезался в шведскую стенку, свалился назад, тут же вскочил, вереща «Я в порядке, я в порядке, смотри, как еще могу!» сделал несколько шагов на руках, снова упал и тут же поразительно быстро вскарабкался под потолок по канату. Постояв пару секунд с задранной головой в размышлениях, как скоро эта неконтролируемая гиперактивность приведет его обратно в травматологию, я обратился к скептически упершему руки в бока физруку с вопросом, почему это создание до сих пор живо. Кривая, схожая с гримасой зубной боли улыбка стала исчерпывающим ответом.
Если Алик обожал физкультуру, то я, в свою очередь, ненавидел ее тихо и решительно, и она платила мне абсолютной взаимностью. В плане школьных успехов мы с Аликом оказались полными противоположностями — этот предмет из года в год портил мне средний балл круглого отличника. Наибольшее количество проблем доставляли очки: они слетали с носа от любого неловкого движения головой, а без них я видел вдали не лучше, чем хрестоматийный крот. В какой-то момент я честно пытался обходиться без них, но сделал только хуже, пару раз в пылу игры не заметив какую-то перекладину, и после чуть не сломанного повторно носа получил освобождение. Не то чтобы в нем была реальная необходимость, скорее сработала протекция от коллектива других педагогов, заявляющих единогласно, что мозги этого ребенка слишком ценны, чтоб подвергать их риску. Я был с ними совершенно согласен и считал свои льготы справедливой компенсацией за многократно отстаиваемую честь школы на городских и областных олимпиадах.
Я пытался, конечно, донести до того же коллектива педагогов, что разбазаривать мое драгоценное время на репетиторство со столь выдающимся в отрицательном смысле экземпляром, как неуправляемый хулиган Сагеев, ничуть не полезнее, чем стучать по моей голове волейбольным мячом, но мамин авторитет оказался сильнее, и с той невеселой поры Алик буквально прописался у нас дома. Иногда, движимый совестью, я даже пытался заниматься с ним математикой или помогал учить стихи, но моего запала хватало ненамного дольше, чем усидчивости подопечного. Таким образом, большую часть времени он существовал у нас во вполне убедительной роли назойливого младшего брата, которого я когда-то в детстве опрометчиво попросил у родителей, о чем они с критическим опозданием вспомнили.
К этому амплуа Алик относился со всей серьезностью, соответствуя даже внешне. Сам я уже к шестнадцати годам достиг среднего роста, он же долго оставался мелким, мне по грудь, и со своей невеликой высоты научился особенно проникновенному щенячьему взгляду блестящих черных глаз, открывающих ему дорогу в мир манипуляций и вымогательства. В отличие от большинства сверстников, он рос медленно и постепенно, что можно было отследить только по штанам на щиколотках. Я отдавал ему — конечно же, не по своей инициативе — одежду, которая становилась мала, он же расценивал такие жесты как показатель великой щедрости и всеми силами пытался отвечать взаимностью.
Одним из самых главных проявлений приязни к кому-то Алик считал намерение этого человека накормить. Иногда он прибегал ко мне, неся в пригоршне ягоды войлочной вишни, неизвестно где взятые — потом признавался, что нарвал их с куста, высаженного вблизи центральной библиотеки через десяток кварталов от нашего дома. Иногда, весь исцарапанный колючками, притаскивал боярышник или отломанные грозди рябины. Мне не приходило в голову ничего оригинальнее, чем пустить их на чай.
Вторым и еще более значимым для него знаком привязанности было ультимативное, не признающее никаких личных пространств желание быть рядом. То, как незаметно и постепенно он продавливал мои границы, я начал замечать не сразу, в итоге обнаружив, что «приручают» уже меня. Нагляднейшим примером подошел бы сон в те дни, когда он оставался у нас ночевать: поначалу чинно пытался лежать у стены, завернутый мною в одеяло, как в лаваш; затем заимел манеру перемещаться поближе, чтобы уткнуться лбом мне в плечо; чуть обнаглел и засыпал, обнимая мою руку; стал якобы случайно складывать на меня уже свои конечности; пытался обнимать всего целиком; в конце концов, совсем оборзел и по-хозяйки принялся устраиваться у меня под боком, с головой накрывшись одеялом. Единственным, что примиряло с этим неудобством, становились абсолютная неподвижность и его спокойный, долгий сон без попыток меня отпинать, на что он был способен исключительно в подобном положении.
Особо решительно он шел в наступление, когда из-за простуды у меня не оставалось сил ругаться, — забирался уже под мое одеяло и весь прижимался, обещая греть и лечить собственным теплом. Кашлем, соплями и температурой отпугнуть его не получалось, на все предостережения он отвечал у кого-то позаимствованной цитатой, что зараза к заразе не пристает. Звучало это не слишком логично, но я действительно не помню случаев, чтобы он надолго заболевал, даже несмотря на то, что регулярно промачивал ноги и шастал по двору, хлюпая ботинками. Возможно, я был невнимателен, или же насморк и тридцать семь на градуснике не останавливали его от намерений вершить подвиги, с разбегу приземляясь в самые глубокие лужи. И все же, когда болел я, он явно имитировал некогда испытанную или где-то подсмотренную у взрослых заботу: становился серьезнее, самостоятельно заваривал и приносил мне чай, контролировал прием лекарств, подтягивал одеяло, целовал в лоб и гладил по волосам. Это ощущалось странно, неуместно и немного сюрреалистично.
Откуда-то он подцепил привычку от сильных эмоций целоваться, причем в самые неожиданные места — плечо, локоть, ребра или лопатку, — словом, куда в момент восторга дотянется. Я успокаивал себя тем, что он с той же страстью лобзал уличную живность, которую беззаветно обожал и благодаря которой беспрерывно циркулировал по таким кругам ада, как блохи, лишай, глисты и сальмонеллез. На вопрос, не боится ли он укуса какой-нибудь дикой и не слишком дружелюбной собаки, он отвечал, что бояться незачем, так как в крайнем случае я снова пойду с ним в больницу; я же про себя иногда усмехался, что скорее это он заразит бешенством несчастное животное. Да и собаки, рассуждал он, — существа логичные и предсказуемые, а вот коты да, не всегда; бывает, гладишь такого, ему надоест и он как цапнет!.. Я категорически запрещал ему прикасаться к себе после долгих объятий с дворняжками и заставлял мыться, дабы избавиться от интенсивного амбре мокрого пса или разноцветной кошачьей шерсти, после кутал в полотенца и сажал у батареи рисовать.
Впервые я стал чувствовать смущение от слишком долгого или интенсивного физического контакта отнюдь не от хаотичных поцелуев или попыток забраться мне на колени, но в моменты, когда он повисал на спинке стула и принимался дышать мне в шею, наблюдая через плечо, как я выполняю домашние задания или читаю, сидя за столом. Долго молчать при этом у него не выходило, что неизменно выливалось в утомительные диалоги, состоящие из самых бессмысленных вопросов вроде того, с каким самолетом я мог бы себя проассоциировать.
— Не знаю, — ворчал я, никогда в жизни не интересовавшийся даже машинами.
— Я «МиГ-29»! — уверенно делился он подробностями самоопределения. — А какой ты фрукт?
— Не знаю… банан, — я выдал первое, что пришло в голову.
— А я хурма! А какое ты животное?
— Дикобраз.
— А я во-олк! Но бабуля говорит, что козлик. А какой ты цвет?
— Серый.
— А я фиолетовый. А какой ты?..
— Не знаю, — у меня довольно быстро кончалось терпение, тон становился сердитым, что его никак не смущало.
— Какой ты десерт?
— Сам придумай.
— Я думаю, ты зефир. А я лакричка.
— Чего? — я устало вздохнул и отложил книгу, понимая, что не смогу сосредоточиться, пока не изобрету для него занятие. Что за сладость он имел в виду, получилось понять не сразу, и только немного погодя я вспомнил привезенные отцом Алика из зарубежной командировки черные тянучки с редкостно противными нотками леденцов от кашля.
— Ну… — он принялся раскачиваться, держась за спинку стула. — Никому не нравится лакричка, но она вкусная на самом деле, если привыкнуть.
Сложно объяснить, отчего после этой фразы я почувствовал одновременно тоску, иррациональное соучастие и глухое, интенсивное раздражение.
— А ты зефир, потому что беленький и тебя приятно трогать, — заявил он, в подтверждение заставив меня дернуться от попытки погладить мой бок.
Приходилось уговаривать себя, что его близость не должна ощущаться настолько противоестественной, ведь этот ребенок всего лишь тянется за лаской даже в таком скупом формате сугубо по причине нехватки материнского тепла. Это стало особенно заметно, когда он изобрел безотказный предлог подолгу сидеть у меня на коленях — травмировался по мелочи и приходил за утешением со взглядом раненной лани. Я довольно быстро сообразил, что он делает это специально, и во избежание дальнейшего самоповреждения принял волевое решение разрешить ему обнимать себя без необходимости разбивать коленку или лоб.
Вероятнее всего, в его действиях не имелось какого-либо дополнительного подтекста, во-первых, ввиду слишком юного возраста, во-вторых, так как ему всегда нравились девочки, за которыми он с удовольствием бегал, старательно ища их благосклонности. Я говорил себе, что со мной ему просто уютно и спокойно, почти как с родительской фигурой, и очень скоро я стану свидетелем его первых амуров и личной жилеткой, если невинные юношеские чувства к некой прекрасной особе не найдут взаимности. Я напоминал себе, что сам, будучи ребенком из полной, благополучной и любящей семьи, не имел того опыта, какой проживал Алик, практически сирота и беспризорник при живых родителях, и это отрезвляло изрядной порцией стыда.
Стыд в целом сопровождал меня всю жизнь как неотъемлемый элемент характера, такой же неизбежный, как и прилежность в учебе, когда воспитываешься женщиной, гордящейся своими регалиями уважаемого педагога и лелеющей своего отпрыска как образец для подражания. За моими поступками и оценками следила не только она, но и вся школа, и малейший промах воспринимался как личное оскорбление в ее адрес. Она никогда не кричала и даже не ругала меня, строгая, но тихая, однако ее разочарования я боялся больше, чем всех дворовых хулиганов вместе взятых: она становилась холодной и отстраненной, говорила со мной все еще ласково, но с тайной тоской в глазах, будто в душе ее по моей вине безвозвратно погибло что-то хрупкое и прекрасное.
В качестве странного хобби у нее имелось целое собрание литературы про серийных убийц и маньяков, которое я, конечно же, не единожды перечитал в самом впечатлительном возрасте, заодно подкармливая свою бурно цветущую тревожность. Некоторые дальновидные старшеклассники научались мудро распоряжаться этой информацией и зарабатывали у нее высокие баллы посредством анализа всякого внеклассного криминального чтива. Как ни странно, мама при этом всегда оставалась человеком очень мягким, сердечным и сочувствующим.
Таким же я помню отца — классического интеллигента из типичного советского кино, скромного, порядочного и бесконечно доброго. Он, казалось, смущался того, что гораздо больше времени отдавал работе на радиозаводе, чем семье, и — я понимаю это только теперь — пытался сблизиться со мной. Именно он научил меня ловить западные радиостанции, когда заметил, как я увлечен зарубежной музыкой, хотя занятие это в общем-то являлось не слишком законным; всегда готов был прийти ко мне, чутко выслушать, дать совет или оказать столь важную для подростка, молчаливую поддержку. Он всегда для меня был олицетворением безусловной любви, одобрения и принятия.
Я никогда не забуду свое изумление, когда в восьмидесятом году, на тринадцатилетие получил от него в подарок пластинку группы «Abba», и не просто перевыпуск от «Мелодии», а с новым альбомом, вышедшим официальным релизом всего неделей ранее. Не представляю, какими путями и тропами он сумел достать эту запись, ставшую для меня откровением, тайным знанием, пиратским кладом и началом обширной в будущем музыкальной коллекции.
Через год, в мои уже четырнадцать, он взял меня в рабочую поездку в Ленинград, но я большую часть времени ходил с кислой миной, негодуя, что меня оторвали от моих безумно важных занятий. Мой деликатный, бескорыстный отец, конечно, заслуживал сына получше, чем вечно всем недовольный, невежественный подросток. Он хотел показать мне Зимний дворец, Петергоф, разводные мосты и «Аврору», но я был преступно равнодушен к изобразительному искусству, архитектурным шедеврам и военной истории, меня интересовали исключительно магазины с музыкальными записями. В Эрмитаже мне не запомнилась ни одна картина, я слегка оживился только при виде мумий и скульптур.
Самым ярким впечатлением за все дальнее путешествие стал, вопреки ожиданиям родителей, визит к папиной сестре, которая жила в одной из прибалтийских республик, самых близких к тому, что я почитал музыкальной цивилизацией. У нее дома я к парализующему восторгу заметил виниловую пластинку коллектива «Pink Floyd», и все прочее померкло. В начале восьмидесятых их музыка по политическим причинам на несколько лет была разрешена в СССР, и мне разрешили на приличной громкости прослушать весь альбом раз десять подряд, после чего муж тети с помощью импортного магнитофона переписал его для меня на кассету.
Так я обзавелся одной из самых страшных тайн, смертным грехом для любого отличника-комсомольца, которому по всем параметрам не пристало увлекаться буржуйскими напевами коварных империалистов. Вкусив запретный плод, уже в своем городе я озадачился поиском тех, кто занимался перезаписью, хотя и сознавал, что за пять тысяч километров от Ленинграда таковых вряд ли обитает в избытке. И все же мне повезло. Осторожное любопытство тихими разговорами привело меня к Рихарду, студенту-физику, неожиданно приветливому, несмотря на модную кожаную куртку, рубашку с похожим на жабо воротником и смелый начес, провоцирующий шутить про электричество. Отец, происходивший из ссыльных поволжских немцев, подарил ему имя, клишированное нордическое хладнокровие и вытянутое лицо с острыми скулами, а от мамы-бурятки он унаследовал разрез глаз, придававший ему неуловимое сходство со стремительно набиравшим тогда популярность Цоем.
С ним меня свел Коля, улыбчивый приятель из параллельного класса в неизменной тюбетейке, с которым мы организовали нечто вроде секретного кружка любителей полулегальной музыки. В то время как я вылавливал по радиостанциям Донну Саммерс и Принса (папа научил меня также записывать отрывки с радио на кассеты, сейчас это звали бы микстейпами), Коля уважал исключительно рок в полноте поджанров, однако обладание даже паленым альбомом «Флойдов» подняло меня в его глазах на недосягаемую высоту.
Рихард, как еще один ботаник, не вылезал с конференций по физике так же, как я не вылезал с олимпиад, и регулярно катался по учебным или научным делам в Новосибирск; официальной версией, почему он так стремится туда, называлась невозможность ужиться со зверствами преподавателей его родного факультета. На деле же именно там, в Академгородке, в негласном центре свободы, демократии и подпольных сборищ, можно было добыть какую-нибудь редкость, перезаписанную с пластинки, которую знакомый знакомого добыл в командировке в Болгарию и пронес мимо рентгеновских взглядов таможенников. Вместе мы слушали все, до чего могли дотянуться, ощущая себя по меньшей мере культурными революционерами и анархистами.
Не знаю, ревновал ли Алик к товарищам по подпольному кружку, однако нередко он пытался включиться в тему и рисовал обложки для кассет, а ближе к моему школьному выпускному даже сумел отыскать ко мне подход: старательно делал вид, что ему интересны пространные рассуждения на тему моего увлечения, и изо всех сил пытался сосредоточиться на содержании, хотя я вовсе не старался подвести долгие рассказы о звучании, лирике и контексте к какой-то единой мысли. Я видел, что ему физически тяжело не отвлекаться, но в тот момент все еще относился к нему со снисходительным пренебрежением и якобы нехотя позволял пребывать возле вещего и всеведущего себя, взирать с открытым ртом и полными благоговения глазами.
Это безраздельное внимание немного льстило, несмотря на сомнительную ценность аудитории, и думать о причинах не хотелось — эго вполне удовлетворялось предположением, что я безумно интересен и харизматичен как собеседник, тем более для не самого образованного подростка с крошечным кругозором. Или что никто не готов так долго терпеть его и уделять ему столько времени. Или что ему просто нравится «тусоваться» со старшими, пусть те и не входят в категорию «крутых».
Тогда я и помыслить не мог, что могу оказаться в роли объекта первой детской влюбленности, полагая себя визуально крайне далеким от любого образа, подходящего для романтических привязанностей… С чем Алик явно был не согласен.
К своей внешности я относился с изрядной долей скептицизма, иными словами, не любил ее и в зеркало смотрел с грустью и недоумением. Отчасти переменить мнение меня побудил случай в той поезде в Ленинград, когда в Эрмитаже я наткнулся на неоклассицистов, в частности, Антонио Канова, и на неопределенное время выпал из реальности, разглядывая не его трех граций, а три собственные физиономии. Папа тактично отошел, видимо, решив, что меня увлекли прелести полуобнаженных девушек, однако вскоре я обнаружил свои портреты непосредственно среди оригинальных римских скульптур начала первого века, две из которых, имеющие самое точное сходство, вплоть до поломанных носов, оказались еще и копиями греческих оригиналов от четырехсотых годов до нашей эры.
И загипнотизировавшая меня Афина, и «Голова богини» — обе они обладали такой же высокой спинкой носа, такими же глубокими, посаженными под самыми бровями глазницами, маленьким ртом, плавной линией скул и подбородка на вытянутых овальных лицах. Я замирал в изумлении и гордости от мысли, что существовали целые эпохи, когда я мог считаться эталоном; что когда-то давно, в древней Греции, две с половиной тысячи лет назад искусный скульптор Кресилай счел бы меня достаточно красивым, чтобы увековечить в образе богини мудрости; четыре или пять веков спустя его римский коллега сохранил все тот же идеал; сквозь время в начале девятнадцатого века Канова разделил их симпатии к моим чертам… По крайней мере, по мнению древних греков и римлян, а также не слишком древних итальянцев я явно не был уродлив, о чем до того момента не подозревал, так как родился в неправильном месте и в неправильное время.
Задержавшись возле Амура и Психеи, я позволил себе допустить, что и ниже шеи ничем негативно не выделяюсь, так как мужская фигура в этой композиции также не обладала развитой мускулатурой, и тем не менее виделась довольно привлекательной. Как подросток, скрупулезно обращающий внимание на свое стремительно меняющееся тело, в том музее я пришел к жизнеутверждающему выводу, что являюсь идеалом античной красоты, даром что женским или детским, ведь в четырнадцать лет еще не все потеряно. Присмотревшись, я в какой-то момент начал подозревать, что для женских фигур скульпторам также позировали юноши-ученики, уж больно атлетичными изображенные девушки казались в сравнении с теми, которых я наблюдал в реальности. У выхода я попросил отца к его же радости и одобрению купить открыток с понравившимися статуями, которые позже повесил над письменным столом у себя в комнате, чтобы успокаиваться всякий раз, когда хотелось впасть в тоску по поводу своей внешности.
Другим утешением мне служила не слишком оптимистичная, но стойкая вера, что вопросы красоты и привлекательности для меня, увы, пожизненно останутся не актуальны по причине довольно рано осознанного сбоя в собственном развитии, ввиду которого меня совершенно не интересовал противоположный пол. Вернее, интересовал, конечно — я с искренней приязнью относился ко многим одноклассницам и в целом симпатизировал им как более прилежным, дисциплинированным и разумным ученицам, тяготеющим к созиданию, в отличие от большинства парней, не слишком заинтересованных в академических успехах. Со страхом и внутренним бунтом я полагал, что когда-нибудь мне придется жениться и завести детей, но легко утешался тем, что при крайней необходимости просто выберу в супруги такую же замкнутую натуру, не нуждающуюся в моем активном присутствии. В недостижимом идеале, конечно, мы с ней разделяли бы общие взгляды на жизнь, стали бы добрыми друзьями, открыли магазин грампластинок и умерли в глубокой старости в один день.
К мужчинам меня, к счастью, в юные годы тоже тянуло не сильно, не считая, может быть, Принса. Черно-белую газетную вырезку с его фотографией на месте обложки кассеты я увидел однажды у Рихарда и на пару минут завис, возмущенный и восхищенный, как этот и без того привлекательный и популярный музыкант позволил себе присвоить столько традиционно женской сексуальности. Его образ долго не выходил у меня из головы и особенно активно волновал перед сном, вызывая нечто среднее между осуждением, негодованием, острой завистью и желанием приобщиться — не то к подобной свободе самовыражения, не то… в более узком смысле.
Я точно не помню, когда сумел четко определить собственную ориентацию как не совсем стандартную, в моем распоряжении не было никакой психологической, художественной или иной литературы на эту тему, не считая Уголовного кодекса, в котором все еще существовала статья за мужеложство. Объектами всех первых влюбленностей становились харизматичные литературные герои, киноактеры, позже музыканты или, скорее, их сценические образы — и никогда реальные люди из ближнего или дальнего окружения. Тот факт, что в школьный период никто из современников вне зависимости от пола, помимо, наверное, отъявленных любителей античного искусства и мамы, не находил во мне ничего прекрасного, немного облегчал решение исключить себя из тревожной сферы свойственных возрасту первых амуров, подкрепляя уверенность, что в меня невозможно влюбиться. Даже если я и допускал, что когда-нибудь вдруг встречу человека с похожим сбоем в развитии, каков шанс, что мы понравимся друг другу, а не останемся вместе из-за отсутствия иных вариантов? Проще было вовсе запретить себе об этом думать.
Лет до шестнадцати я не испытывал затруднений, так как странная отроческая сексуальность не предполагала даже в самых смелых фантазиях каких-либо шагов с моей стороны, да я и не особо представлял, что именно должен предпринять. Меня увлекали визуальные образы без потенциала взаимодействия, которое я полагал технически едва ли возможным, несмотря на окутывающий тему туман слухов и шуток, да и не желал нарушать закон. Все это воспринималось не как трагедия, но как очередное обстоятельство не самой простой жизни, которая в компенсацию подарила мне такие прекрасные, необъятные миры, как литература и музыка. С появившимися в подростковом возрасте потребностями я скрепя сердце мирился и справлялся самостоятельно, причисляя их к прочим досадным издержкам пищеварительной и моче-половой систем. Я довольно успешно убеждал себя, что в интимном плане созрел относительно поздно и что моя половая конституция не задавлена, а просто изначально слабая.
И все же воспоминания о ранних отроческих годах не давали ясности, так как нагрянувший в шестнадцать гормональный хаос смешал все карты, пошатнул самовосприятие и загнал не закончившуюся формироваться сексуальность в такое глубокое подполье, что до первого курса университета и, соответственно, до первого «близкого друга» я, как единственный в поле боец с гордо реющим пестрым штандартом, твердо намеревался до гробовой доски хранить целомудрие, бороться с предательской физиологией и быть законопослушным гражданином.
Потому в отношении Алика и его неуважения к моему личному пространству я не чувствовал себя объективным и периодически испытывал жгучий стыд за свой дискомфорт от его близости. В мае восемьдесят шестого — ему тогда только стукнуло тринадцать, мне шел девятнадцатый год — от накопившихся тревог и сомнений я решился поделиться этими мыслями с мамой. Я видел в ней не только опытного педагога, но и личного наблюдателя, знакомого с предметом обсуждения, хотя держал в голове в качестве погрешности ее родительский инстинкт, превративший Алика в ее глазах в подобие моего младшего брата. Ответ был ожидаем: она однозначно придерживалась версии, что несчастный ребенок ищет тепла и заботы, а ко мне он все время жмется, потому как доверяет и чувствует себя в безопасности, и это совершенно нормально, что ему приятно, когда его обнимают и гладят. Беседа с ней не облегчила беспокойства, скорее наоборот, добавила к нему неизбывное чувство вины и отвращение к себе за этот перманентный дискомфорт, ведь кем я теперь должен был себя считать, если дитя тянулось ко мне, веря в безопасность и ища защиты, а я позволял себе мысленно допускать всякое, во всех цивилизованных странах уголовно наказуемое и во всех ныне живущих крупных культурах, по меньшей мере, безнравственное. Кроме давно канувших в Лету греков и римлян, как подсказывала мне с открытки Афина, окончательно уверяя меня в собственном несвоевременном появлении на свет.
Иного, я бы даже сказал, диаметрально противоположного взгляда придерживалась родительница Алика, которую я к величайшему удивлению однажды вечером обнаружил у них в гостиной, когда лично доставил ее неутомимого отпрыска к нему домой, отчаянно нуждаясь в уединении. Она явно ждала, что Алик отцепится от моего локтя и переключится на ее персону, и была не менее озадачена, когда он продолжил висеть на моей куртке, не прерывая своего увлеченного рассказа о диплодоке, статью о котором я часом ранее заставил его прочитать. В открытую смерив меня многозначительным оценивающим взглядом, она со странным смешком заметила, что сын ее, похоже, по уши влюблен, после чего я, стараясь успокоить его, рассмешил ее цитатой из Пушкина:
— Я вас люблю… Хоть я бешусь… — это короткая строфа исчерпывающе описывала поведение Алика, но я не смог удержаться и продолжил: — Потом как бешеный ношусь…
От стихов о себе Алик пришел в восторг и долго не отпускал меня от постели, заставляя выдумывать все новые рифмы к злополучной строчке и тихонько вереща от восторга после характеристик вроде «Ору, лягаюсь и дерусь», «Кусаю больно, когда злюсь» и даже «Не моюсь и потом чешусь». Мне тогда и в голову не пришло, что Алик, несмотря на непрерывную болтовню, все вокруг слышал, запоминал и усваивал, и когда кто-то впервые в его присутствии охарактеризовал захлестывающие его эмоции одним емким понятием, он с радостью уцепился за него. Не думаю, что его мать вкладывала в свое замечание романтический подтекст, хотя ее богемная, творческая среда, как я позже обнаружил, допускала подобное развитие событий, а иногда и поощряла.
Несколькими днями или, может, неделей позже я по просьбе бабушки Алика встречал его с электрички и опрометчиво позволил по пути домой утянуть себя в какие-то заросли смотреть щенков. Слишком поздно мы оба увидели, что к другой стороне узкого прохода между двумя деревьями кто-то прислонил старые оконные рамы. Я испытал обескураживающее дежа вю, снова наблюдая беспечную и эффективную попытку этого оболтуса убиться и переживая уже почти привычное адреналиновое ускорение мыслей: за долю секунды мозг проиграл все возможные сценарии и принял решение, по итогам которого за шкирку дернул его назад и по инерции сам свалился в стекло, приземлившись, к счастью, не плашмя, а на четвереньки. Первой эмоцией была радость, что очки остались на месте и мне не придется искать их в осколках, второй — что никто не станет спрашивать с меня за изрезавшегося ребенка. Никакой боли я не чувствовал, и потому не сразу заметил обильно кровоточащие порезы на ладони и лодыжке. Почему-то я тогда подумал, что с моей моментально обгорающей и в целом капризной кожей это почти гарантированные шрамы, и что с этим бесенком их, очевидно, будет еще не мало.
За тот десяток секунд, пока я аккуратно вставал, перепуганный Алик успел попаниковать, позадыхаться и пореветь от страха, после чего героически справился с собой, с решительным видом взял меня за здоровую руку и потянул в сторону давно известной нам травматологии.
— Ты опять меня спас, — уже в приемной он преданно заглядывал мне в глаза, не обращая внимания на собственные не высыхающие крупные слезы, которые почему-то в тот момент меня очень смешили. — Это потому что ты меня любишь?
— Обожаю, — согласился я скептически, снова озабоченный вопросом, как отстирать подсохшую кровь от светлых брюк. — Боготворю. Души не чаю. Прямо жить без тебя не могу, чтоб тебя.
Судя по тому, как он прижался ко мне, успокаиваясь, не стоило так иронизировать рядом с подростком, предпочитающим слышать то, что хочет.