Часть 2
20 октября 2022 г., 23:51
Это все попахивало каким-то сюром. Леша судорожно курил, ломая сигареты, обламывая их почти до фильтра тупыми дрожащими пальцами, и нервно доставал одну за одной, и так по кругу, пока возле урны не накопилась небольшая горка; олицетворение всех его проебов: задний двор, полыхающая морда и Санька Долгополов, который вообще не вкуривал, что от него хотели. Даже не курил, собственно. Смотрел только глазами своими, теми самыми, серо-зелеными, и – хотелось бы сказать – блядскими, но – испуганными, оленьими, непонимающими. «Ты его пугаешь, Лех», – и разница всего в пять лет обращалась такой огромной пропастью, будто и правда в разные эпохи родились, будто он уже старик столетний, молодящийся. И даже думать о Саньке было как-то неправильно, грязно, из головы все не выходили шуточки парней: «ребенок, ребенок, ребенок» – то раковый больной, то просто, в зависимости от степени черноты и жести выпуска.
Да он меньше него раза в два был, Господи. Макушкой плечо отирал, когда рядом проходил, что-то там попискивая, как маленькая птичка. Бери и сажай на ладонь, а второй закрывай; не золотая клетка, но что-то вроде. Решетом из пальцев закрывая обзор, тканью из пошлых слащавых слов укрывая сверху, отрезая от света: «жемчужина, хороший мой, Санечка» – усыпляя бдительность, острый взгляд этот усыпляя; я безопасен, безопасен, безопасен, Сань, смотри, я безобиден.
И раскрытые руки, как выброшенный белый флаг – «сдаюсь». Сверху – на клетку, замыкая от мира, переключая на себя, подло, лживо, неправильно.
Стреляные птицы словам не верили; сладостью не брались и глаза – отводили, такие же острые и пытливые, колючие. Они говорили: хватит. Говорили: все, что ты делаешь, неправильно. «Ты – неправильный, Леш». Много что еще говорили. Умные, печальные глаза – могли сказать так охуенно много, даже когда из капризного рта вырывались вымученные глупые шутки; могли – но Саша не смотрел.
Саша его б о я л с я. Как дикой дворовой собаки, от которой не знал, чего ожидать: то ли руки оближет теплым ласковым языком, то ли вгрызется всей пастью, прокусывая тончайшую бледную кожу, до мяса, до крови, до сладкого пряного запаха, вкуса, до голодного злобного урчания, поднимающегося с самой глубины давно прогнившей душонки. Чахлой такой. Прокуренной. И так стыдно, и так сладко, что не удержаться. Как, если от одного требовательного тона Санечка вздрагивал всем своим тонким птичьим телом, слушался, в кресло вжимался и лишь тревожно, быстро смотрел, будто проверял: можно, нельзя, какого, вообще, хуя, Леша.
Что ты себе позволяешь.
Дохуя он себе позволял, на самом деле, такое позволял, что другой на сашином месте бы давно послал, ударил, границы свои отбить бы хоть попытался; Саша ничерта не делал, глаза болотные тупил, разжигая внутри все только сильнее, будто правда не понимал, что делал все хуже. Сам. Своей послушностью, кротостью, беспомощными попытками противостоять – сделанными лишь для того, чтобы сразу же покориться снова. Как дерьмовая, извращенная игра с вечно известным победителем.
«Так это чего, Леша больше не главный?» – Саша смеялся и будто только чего-то подобного и ждал, чтобы взорваться своим ребяческим непослушанием с демонстративным отдергиванием рук. Ребенок. Господи, блять, Леш, он же совсем ребенком еще был, куда ты полез, зачем, для чего, чего ты искал, что умудрился найти в широком разлете кистей и болезненном изгибе напряженного рта?
«Для тебя – главный», – Леша тогда ответил тихо и почти неслышно для петлички, но особенно ясно – для Сани. Но тому будто нравилось это ложное чувство свободы, которое выражалось разве что в расслабленном, не натянутом поводке: проверял, как сильно мог выебнуться до того, как его осадят. Заткнут. Перехватят за тонкое запястье с полыми легкими костями, которое сдавишь чуть сильнее – сломаешь. И Леша давил. С силой смыкал пальцы вокруг, невесомо поглаживая большим: будь хорошим – и я буду хорошим с тобой.
Леша чувствовал себя животным; шел на запах страха и покорности, пока что-то стремительно затухающее в мозгу орало благим матом. Что-то разумное. Что-то еще помнящее о приличиях. Он уже почти не вслушивался в этот невнятный шепот. Контролировал руками, фиксировал, держал ближе к себе, если тот переставал реагировать на слова; подавлял, осаживал одним взглядом, если не мог дотянуться. Пригвождал к месту короткими рывками своих слов: «тихо», «сядь, я сказал», «успокойся». И все бы ничего, если бы Саня в ответ не подчинялся, не успокаивался, не замолкал.
Его было настолько легко продавить, что соблазн каждый раз оказывался слишком сильным. Это вставляло больше, чем алкоголь, больше, чем все, что он успел в своей жизни перепробовать; и чем сильнее было сопротивление, чем искреннее страх, тем сильнее Леша проваливался, будто с каждым разом ставился все большей дозой – нарик, не знающий меры, не умеющий в меру, не хотящий меры. Он хотел все. И – пусть. Пусть бы. Ему не привыкать быть ублюдком, но – блять.
Внутренности выедал тлеющий огонь ненависти к себе, оставляя под сердцем кислющую лужу стыда и вины.
Потому что Саша такого не заслужил. Саша – маленький печальный человек с очень веселой улыбкой. Его бы в плед завернуть, пряча вечно холодные конечности в своих руках, чаем отпоить. Комиксы всучить, чтобы читал, приставку подарить – все, чем там дети обычно интересовались (было бы смешно, если бы Саньку правда эти дела не нравились). Санька бы любить по-человечески.
А по-человечески, Леша, похоже, разучился.
– Я сейчас кое-что сделаю, – он, наконец, докурил (мысли себе все выкурил до блаженного головокружения и тошноты – наконец), потушил окурок и повернулся. Взгляд его был тяжелым и сухим. Саша – неловким и нервничающим. В сумерках его ладони, обнимающие собственные плечи, горели изнутри, как те крошечные светящиеся медузки, прибитые к берегу. Где-то там, где тепло, где дышать легче, где Леха Квашонкин не собирался совершить главную ошибку в своей жизни.
– А ты стой, понял?
По глазам видел – понял. И судорожно сделал шаг куда-то назад, к спасительной тяжелой металлической двери; и Леша подумал: «Дурной, куда ему деваться – всем весом навалится и все равно не откроет».
думал: «Не бойся».
думал: «Как красиво ты меня боишься».
Рука жестко вплелась в отросшие густые волосы, собирая их в кулак: больно – не дернешься, не двинешься, пока он не р а з р е ш и т. Саша был такой слабый. Упирался руками в грудь, будто бы правда старался, а Леша чувствовал только как в очерченные светящиеся ладони глухо билось его сердце, разогнанное до предела. Ему осталось сделать только шаг, чтобы резко вжать сопротивляющееся тело в тяжелую дверь;
– Леш, прекращай, – сломанный вскрик маленькой птицы. Испуганный, тихий, жалобный. И Леша – Леша же не совсем урод, сердце у него екнуло, стянуло, выкрутило, болезненно сжало, сдергивая куда-то вниз к самым ногам, и будто холодной водой окатило. Отрезвило. И сразу стало страшно; не потому что трус, а потому что последний урод, бухой мудак, творящий такие вещи, за которые в цивилизованном мире его бы давно отпиздили и в автозак посадили. Мерзкий маленький человечишка, не способный даже в руках себя держать.
Но затем Саша прикрыл глаза и откинулся затылком на его руку, открывая длинную, лебединую, голую, чистую шею – белую, белую. Снизу вверх. Все такой же тихий, жалобный, маленький. Леша, правда, не хотел, но лед немедленно обернулся кипятком – все тело словно прошило контрастным душем, жар тяжелой глыбой скопился внизу живота, облизывая танцующими языками кожу.
Саша сглотнул, и розовый язык мелькнул по сухим, будто воспаленным губам.
– Тише, – сорвалось нежно, успокаивающе, и ладонь уже не фиксировала за волосы, а просто вплеталась в них, не давая ударяться о холодный металл. Сашенька, маленький, жемчужина его, весь, разом, с головы до ног, трепетал: одни лишь беспокойные его руки замерли, словно испуганные, едва-едва сжав ткань свитера. «Прости меня», – хотел бы сказать Леша, но молчал.
«Ты невероятный, ты замечательный, Саня, Санечка, у меня от одного твоего вида сердце рассыпается», – пытался донести глазами, пальцами, поглаживающими холодную щеку, цепляющими уголок поджатых губ.
«Ты сам виноват», – глотая эти гнилые оправдания.
На вкус Саша оказался сладким – как выпитая недавно кола, потому что алкоголь тот никогда не пил: «почему, почему, почему, Сань, что с тобой происходило, почему все так плохо?» – и горьким, и соленым, и пряным. В горле собирался привкус полыни – его страха, его дрожи; ладонью по плечу, спине, поймать лопатку, как подрезанное крыло и вжать в себя, отнимая от холода опоры. Теперь сашиной опорой был только он: придерживая за затылок, за спину, опрокидывая на свою грудь, чтобы тот балансировал на одних носочках. Маленький.
– Отпусти, – задушено, еле слышно, так, что Леше пришлось чуть склониться, чтобы разобрать этот лепет.
– Отпусти меня, – уже тверже, увереннее, слабые веточки-руки снова мазнули ему по груди в попытке оттолкнуть и, это же просто смешно, уморительно, хоть сейчас иди и пиши текст к стендапу, разве нет? То, что ему было достаточно лишь оттянуть Санька за волосы, крепко ухватившись у корней, чтобы вся спесь, вся это напускная уверенность, рассыпалась маленькими звенящими осколками прямо по асфальту. Саша коротко хныкнул, зажмурился – и послушно откинул голову назад, ведомый его рукой.
«А у вас было такое, что встает, когда таскаешь своего друга за волосы, а тот смотрит на вас этими оленьими влажными глазками, будто еще и на пощечину напрашивается? И хнычет так, будто уже на член посадили. Нет, не было? Странно, мужики, очень странно».
– Лех, ты пьяный. Отпусти, пожалуйста, – и без того высокий голос срывался, дрожал и звенел, будто туго натянутая струна. «Вот-вот заплачет», – понял Леша, судорожно схватая холодный воздух ртом, чтобы собраться, не натворить еще больше глупостей. Вроде той, где он собрался довести Сашу до слез, увидеть, тот давится рыданиями, как краснеет его лицо, как тяжелые капли слез собираются на подбородке; как беспомощно и трогательно бы он выглядел, блять. Блять, блять, блять, блять, блять, блять, БЛЯТЬ. Плачущий. Разбитый. Покоренный.
Возбуждение крутой спиралью разгорелось внутри, сжимая живот и заволакивая глаза жаром.
Саша всхлипнул ровно в тот момент, как Леша разжал руки и шарахнулся в сторону, испуганный, озлобленный, пьяный. Плечи дрожали от сбитого дыхания, пальцы не гнулись, а в крови все никак не потухал пожар, рожденный всего одной мыслью о р ы д а ю щ е м Санечке. Ему нужно было уйти. Сейчас. Прямо сейчас, чтобы не случилось чего-то совсем непоправимого; поцелуи по пьяни забывались на следующее же утро, а тот извращенный пиздец, что родил его бухой воспаленный разум, он сам уже, блять, не забудет никогда.
– Леш?
Леша дернулся, как от удара и отнял ладонь от лица, которой все это время, оказывается, прикрывался.
– Саш? – смотреть на него было физически тяжело, и спустя какие-то пару секунд, когда он все же пересилил себя и ответил, Саша оказался слишком близко, хватающий его за ворот свитера и притягивающий к себе. По губам мазнуло фантомным вкусом его дыхания: кола и ментоловая жвачка. «Ты же не сидишь ни на каких антибиотиках», – понял почему-то он только сейчас. Время тревожно замерло, подвешенное на тонкой нити их обоюдного страха, и будто именно от Леши сейчас зависело, как все могло обернуться дальше. Будто Саша сделал эти два шага вперед, разделяющие их, и протянул на руках ответственность: разбирайся с тем дерьмом, что наворотил, сам. И отчего-то в этом жесте было столько неприкрытого, искреннего, всеобъемлющего доверия, что немедленно перехватило дыхание и слезы встали в глазах пеленой.
– Прости. Прости. Пожалуйста, Сань, прости меня, – говорил, говорил Леша, сбиваясь, кусая губы и жмурясь от разрывающей грудину боли. Обнимал, едва касаясь, бережно держал в руках его лицо, спокойное и отрешенное. Путался в словах, в чувствах, в подкатывающих к горлу слезах, топился в собственной вине, как мазохист, будто специально разгонял себя до истерики. Лишь бы отпустило. Лишь бы все это прекратилось, весь этот пиздец, все это нездоровое, больное, извращенное в нем.
Леша судорожно, сипло дышал, не в силах прекратить молить о прощении.
Но из его рта не доносилось ни звука.