в страхе
13 января 2023 г., 21:19
– Значит, ты не шутил насчет завтрака?
Голос Мегуми достигает ушей Сукуны, когда тот стоит перед плитой и орудует лопаткой с полузабытыми – но все еще отточенными на готовку рефлексами.
На самом деле, присутствие Мегуми новостью совсем не становится. Его внимательный, препарирующий взгляд привычно ощущался нутром, ощущался костями и мышцей за ребрами с того самого момента, как он знакомо-неслышно на кухню скользнул. А вот что новостью и впрямь становится.
Так это удивление, в обычно ровные и невозмутимые интонации Мегуми пробирающееся.
Ощущение такое, будто он и сам не до конца уверен, должна ли его реплика прозвучать, как вопрос – или как утверждение.
Пальцы сжимаются на лопатке сильнее.
Глубокий вдох.
Медленный выдох.
Сукуна заставляет себя, сука, дышать, когда бросает ответное:
– Что именно навело тебя на мысль, будто я шутил? – пытается насмешливо – но и сам слышит, как собственный голос сбивается в ломкую хрипотцу, насмешке противоречащую.
Ох, блядь.
На самом деле, Сукуна нихрена не хочет знать ответ на свой вопрос. Нихрена не хочет вопросов самого Мегуми слышать – потому что в душе не ебет, как на них отвечать. Он сам себе-то на вопросы ответить нихуя не в состоянии – как ему ответить Мегуми? Как ему перед Мегуми признать то, что даже перед собой до сих пор – до сих пор, сука – признавать страшно?
Как ему перед Мегуми признать то.
На что он.
Не имеет никакого ебаного права?
Так что Сукуна, на самом-то деле, нихуя к этому разговору не готов – даже если понимает, что должен; что он в принципе слишком многое Мегуми задолжал.
Вот только – не сейчас.
Не здесь.
Не когда там, за ребрами – копится и нарастает это странное чувство.
Потому что Сукуна ведь годами ни для кого не готовил – а готовить только для себя смысла не видел, отдавая предпочтение удобной и быстрой, не требующей лишних телодвижений доставке.
И даже не подозревал, что мог по готовке соскучиться.
Но теперь он стоит у плиты в дурацком, совсем еще новом фартуке, который в принципе, кажется, впервые по прямому своему назначению используется – и который когда-то, где-то вечность-другую назад, подарил Юджи; черт знает, почему Сукуна эту тряпку так и не выбросил.
Но теперь спину ему сверлит внимательный взгляд стоящего неподалеку Мегуми – и от самого этого факта сердечный ритм сбивается, дыхание стопорится, как у гребаного подростка-соплежуя.
Но теперь.
В эти самые мгновения.
Сукуна ощущает себя спокойнее и тише, чем за долгое-долгое время – и, да, это чувство странное. Даже пугающее.
Но определенно приятное.
Когда-то ведь Сукуне нравилось готовить, это рутинное, почти медитативное занятие, позволяющее структурировать мысли и немного усмирить вечно жрущий изнутри огонь – а сейчас он выясняет, что ему нравится не просто готовить. Ему нравится готовить для кого-то.
Для кого-то важного.
Для Мегуми.
Мысль заставляет Сукуну на секунду застыть и с силой сглотнуть.
Сердце тяжело бухает в грудной клетке – одновременно свободное и плененное, как никогда в жизни. В кости ввинчивается взгляд Мегуми – напоминание о том, что он и впрямь здесь, рядом.
Что это утро Сукуне не снится.
Что они и впрямь – здесь и сейчас.
Что Сукуна действительно – дурак такой – всего лишь готовит для Мегуми завтрак, а все равно ощущает, как полузабытое и почти неизвестное, опасливое ощущение счастья ласково бьется в кадык.
От этого до одури хорошо – от этого до одури страшно.
Потому что Сукуна знает – он ведь такого нихрена не заслужил.
Потому что Сукуна знает – за хорошее всегда приходится дорого платить.
Потому что Сукуне мерещится – он от этого ощущения взлетает так высоко, что, кажется, может в любую секунду сорваться вниз.
И насмерть разбиться.
Поэтому Сукуне совсем не хочется говорить. Не хочется случайно разрушить вот это, странное – но приятное; вот это, ласково в кадык бьющееся; вот это, во взгляд Мегуми заточенное – взгляд, который он чувствует всем своим нутром, даже его не видя.
Поэтому Сукуне хочется, чтобы Мегуми просто подошел к нему.
Хочется ощутить спиной его грудную клетку.
Хочется ощутить его наверняка холодный нос, зарывающийся в шею.
Хочется ощутить его наверняка холодные пальцы, забирающие под футболку – потому что у Мегуми отчего-то почти всегда холодные пальцы.
И Сукуне бы греть, греть и греть его руки в своих горячих ладонях.
Греть их своим дыханием.
Греть их поцелуями, касаясь губами длинных сильных пальцев снова, и снова, и снова.
И Сукуна понимает: он бы всю жизнь – и несколько жизней после – истратил на то, чтобы греть холодные ладони Мегуми. И в такой жизни было бы дохрена смысла.
Блядь.
Блядь.
Блядь.
Ебать ты попал, Рёмен Сукуна.
Дурная ты, зависимая псина.
Шумно выдохнув, Сукуна сжимает лопатку пальцами еще крепче, почти отчаянно за нее цепляясь – что за идиотизм, – и вышибает из головы дурные мысли. Вновь полностью сосредотачивается на готовке и следит за тем, чтобы ничего не пригорело.
Готовка – почти медитативное, усмиряющее внутренних бесов занятие, ага.
Оно помогает.
Помогает же, сука.
Вот только дело все в том, что Мегуми же, конечно, не планирует нихрена для Сукуны упрощать. Ну а с хули ему упрощать-то, да?
Так что их обмен вопросами на этом ни черта не заканчивается, когда в спину Сукуны прилетает:
– И ты готовишь завтрак для всех, с кем трахаешься?
В этот раз в голосе Мегуми – ни капли удивления, ни тени сомнений. В этот раз голос Мегуми вновь звучит знакомо невозмутимо, знакомо холодно.
В этот раз голос Мегуми – лезвием вонзается между ребер Сукуны.
И тот до пиздеца надеется, что Мегуми не замечает, как дергается на этот вопрос его рука. Потому что одно уже это несдержанное, короткое движение может послужить весьма громким ответом для слишком внимательного, слишком проницательного Мегуми.
Ха.
Ха.
Даже для себя Сукуна годами не готовил – какое уж там, нахрен, всех.
Но он не собирается это озвучивать.
Не собирается это вслух признавать – мысленно-то едва-едва признать удается.
Тут бы хоть как-то разобраться с тем, что у самого себя внутри – а уж о том, что внутри Мегуми, Сукуна вовсе не знает нихрена.
Мегуми приходил к нему снова и снова на протяжении месяцев.
Мегуми впустил его, когда Сукуна пришел к нему избитый.
Мегуми обрабатывал его ссадины так осторожно, бережно, будто боль Сукуны что-то для него значит; будто боль Сукуны – это последнее, чего он хочет.
Мегуми остался.
Остался, когда Сукуна наконец попросил остаться вместо того, чтобы вновь ублюдочно прогнать, собственных проебов не замечая; не замечая, пока не станет слишком, нахрен, поздно.
Значит ли это что-то?
Хоть, блядь, что-то?
Сукуна не знает. У Сукуны нет ответов на вопросы к самому себе – тем более у него нет ответов на вопросы к Мегуми; нет ответов для Мегуми. И нихрена нет яиц для того, чтобы собственные вопросы задать – чтобы вопросы Мегуми услышать.
– Только для самых красивых, – в конце концов, с трусливо-фальшивым весельем отвечает Сукуна.
И вдруг напоминает самому себе Годжо с этими его ебланскими попытками вырулить из ситуации на тупых шутках.
Фу, блядь.
Докатился, сука.
Вот только на шутки Годжо никогда Мегуми не велся – не ведется он и сейчас.
Не ведется Мегуми и сейчас, когда Сукуна не столько слышит – сколько ощущает, как он скользит ближе, шаг-второй-третий; как останавливается в каких-то считанных футах – уже можно ощутить близость тела, почти можно ощутить тепло кожи.
Не ведется Мегуми и сейчас, когда продолжает напирать, когда отказывается отступать.
Когда явно планирует получить ответы там, где у Сукуны не хватает смелости даже начать задавать вопросы.
Из них двоих Мегуми всегда был смелее.
Из них двоих Мегуми всегда был тем, кто продолжал приходить – тогда как Сукуна сдался и уполз побитой шавкой себя жалеть, получив лишь одно холодное «не до тебя».
– И сегодня ты вдруг решил, что я достаточно красив для завтрака? – продолжает свой допрос Мегуми, и тогда приходит осознание, что даже его огромное – но все же не бесконечное терпение начинает трещать по швам, когда в ровный голос наконец просачивается толика ядовитой иронии.
Достаточно красив?
Господи.
Мегуми и впрямь не понимает, да? А если Сукуна ему скажет – то вручит в руки Мегуми летальное оружие против себя самого.
Хотя, на самом-то деле – это оружие давно уже в руках Мегуми.
Просто Мегуми.
Не.
Понимает.
Какого-то хера не знает, что он не может быть достаточно красив – потому что «достаточно» это какая-то мера, какое-то ограничение. Мегуми же – это бесконечность.
Мегуми – это космос, в котором Сукуна потерян навечно.
Впрочем, справедливости ради – Сукуна ведь и сам до недавнего времени не понимал.
Не уверен, что целиком и полностью понимает сейчас – потому что человеческий мозг в принципе не в состоянии до конца осознать концепцию бесконечности в мире, где все конечно.
Тогда как осознать бесконечность того, что у Сукуны – к Мегуми?
Но, может, здесь и не нужно осознавать.
Может, здесь будет достаточно просто принять.
И – ебать же, на какие пиздецовые выверты сознания толкает один факт существования Фушигуро-гребаного-Мегуми.
Блядь.
Блядь.
Блядь.
Пальцы стискиваются на лопатке так сильно, что почти ее ломают – Сукуна хватку медленно разжимает. Лопатку медленно в сторону откладывает.
Часть его хочет обернуться. Хочет заглянуть Мегуми в глаза.
Хочет проверить – обычный ли там холод.
Обычное ли там равнодушие.
Или, может быть – может быть – там все же есть что-то иное. Может быть, ту разбитость и уязвимость, что Сукуна видел прошлой ночью, он себе не навоображал.
Сукуна не оборачивается.
Сукуна говорит – слыша свой огрубевший, сипловатый голос будто со стороны:
– Или же завтрак – это просто завтрак, и ты придаешь ему слишком большое значение, Фушигуро.
И это не то.
Это, блядь, настолько не то.
Внутренний мудак включается против воли самого Сукуны. Ебучая защитная реакция. Ебучая трусость.
Ебучая невозможность озвучить все то, чего Сукуна не проговаривает даже мысленно.
Ебучий страх, что Мегуми пошлет его со всеми его вырванными из грудины признаниями – и будет вполне себе вправе.
Повисает тишина.
Плотная.
Душная.
Убивающая.
Тишина, в которой Сукуна задыхается и подыхает, захлебывается собственными проебами, захлебывается, захлебывается. Когда проходит секунда-другая-третья – а тишина так и не разрубается хоть каким-то мимолетным звуком-движением, Сукуна ощущает, как еще недавно в кадык ласково бившееся счастье – обращается колючим страхом, в глотку ломящимся.
Он почти уверен, что все еще ощущает нутром-костями взгляд Мегуми.
Но что, если только почти?
Что, если он этого взгляда хочет так сильно – что наконец научился слишком реалистично сам себе это ощущение внушать?
И Сукуна уже почти оборачивается.
Чтобы убедиться.
Чтобы проверить, здесь ли еще Мегуми – или послал уже Сукуну со всей его херней к чертям и свалил из этого филиала преисподней, как и должен бы, в общем-то, сделать. Давным-давно – сделать.
Сукуна уже почти оборачивается.
Чтобы узнать.
Пора ли ему начинать свое раздолбанное нутро по кускам собирать.
Но Мегуми – как и всегда – все делает первым. Потому что прежде, чем Сукуна обернуться успевает – он замечает сбоку до рези в подреберье знакомый силуэт, приваливающийся бедром к столешнице.
Секунду-другую Сукуна нихрена не может дышать.
Полностью он так и не оборачивается – не хватает гребаных яиц, – но теперь может краем глаза скользить по этому силуэту, высекая в собственной памяти его срезы. Но теперь может уловить, что Мегуми уже вновь в своей одежде, принявший душ и прогнавший остатки сонливости.
Вновь острый. Стальной.
Готовый обороняться, если понадобится.
Приходится сглотнуть разочарование вместе с сожалением о том, что не спрятал куда-нибудь одежду Мегуми хоть на пару часов и не оставил ему лишь пару своих рубашек – на выбор.
Сукуна определенно посмотрел бы, как Мегуми, с его длинными сильными ногами и широкими плечами, щеголяет по квартире Сукуны в одной только рубашке Сукуны.
В собственной глотке вдруг – сраная Сахара.
Ебаный нахуй.
Это какая степень мудачизма? Дно уже пробито – или все еще впереди?
Прогнав из головы лишнее и ублюдское, Сукуна пытается сконцентрироваться на главном – Мегуми, пусть одетый и к предстоящему дню готовый, тем не менее, все еще здесь.
Здесь.
Здесь.
И на секунду Сукуна разрешает себе прикрыть глаза; разрешает себе с облегчением выдохнуть.
А затем он слышит голос Мегуми – холодный, твердый, ничего не выражающий.
– Наверное, стоит вернуть тебе это.
С силой сглотнув, Сукуна заставляет себя глаза открыть – заставляет себя вернуться в реальность, где все идет не так, не так, не, сука, так; чуть поворачивает голову, чтобы проверить, о чем именно Мегуми говорит. Когда же он наконец видит…
Секунду-другую кажется, что мир сейчас обрушится.
Что Сукуну погребет под обломками.
Но какого-то черта мир все еще стоит, когда он едва ли осознанно поднимает налившуюся свинцом, едва подчиняющуюся руку; когда тянется вперед, пытаясь сглотнуть скалы в глотке – надеясь, что сотрясающая нутро дрожь не перетечет в пальцы; что Мегуми не поймет; не заметит.
Когда осторожно вынимает ключ, зажатый между большим и указательным пальцами Мегуми – ключ от своей собственной гребаной квартиры.
И что за нахуй это должно значить?
Это – конец?
Это – способ Мегуми послать его к дьяволу, прямиком в преисподнюю?
Головой Сукуна осознает, что, наверное, стоит позволить этому случиться; что, наверное, так будет правильно, что так и должно быть, что Мегуми давно уже пора бы отсюда бежать, бежать…
Головой Сукуна осознает.
…вот только он никогда особенно не умел голову слушать.
Так что, прежде чем Мегуми успевает руку убрать – Сукуна уже перехватывает ее.
Сукуна уже бережно разжимает его пальцы – и впрямь холодные.
Сукуна уже осторожно вкладывает ключ в такую знакомую, шероховатую ладонь и вновь эти пальцы сгибает, накрывая их своей ладонью.
– Он – твой, – сбито хрипит Сукуна.
И после этого.
Только после этого поднимает взгляд – и наконец сталкивается с глазами Мегуми. Тот смотрит нечитаемо. Темно. Мрачно. Смотрит с чем-то неясным, плещущимся в самой глубине его охуительных глаз – с чем-то, что Сукуна понять то ли не может, то ли не хочет.
То ли попросту слишком боится понимать.
Но.
Мегуми не спешит свою ладонь из хватки Сукуны выдергивать.
Но.
Мегуми продолжает смотреть на Сукуну своими темными мрачными глазами.
Но.
Мегуми вдруг выдыхает всего одно слово – выдыхает вопросительно, выдыхает несвойственно ему неуверенно.
Выдыхает так, что оно прошибает Сукуну пулевым.
И застревает где-то внутри.
– Он?
Я.
Я.
Я.
Я…
…твой.
Все нутро Сукуны – тут же отзывается. Криком. Воем. Все нутро Сукуны – вперед рвется, в руки просится. Все нутро Сукуны – на одном ответе сконцентрировано. Вполне однозначном, твердом ответе. Давно уже, сука, очевидном – даже если понял Сукуна лишь недавно.
Даже если осознать и принять себе он разрешает лишь сейчас.
И это же страшно. Так до одури страшно.
Но – единственно верно.
Но – истина.
Неоспоримая.
Абсолютная.
Сукуна открывает рот.
Сукуна выдыхает…
– …не знаю, о чем ты. Это просто ключ, Фушигуро.
…блядь.
Блядь.
Блядь.
Только потому, что рука Сукуны все еще накрывает ладонь Мегуми – он может ощутить, как тот дергается от этих слов, будто Сукуна въебал ему коленом под дых.
И – какого ж хуя.
Какого хуя.
Какого хуя идиотский рот Сукуны говорит совсем не то, о чем о думает. Какого хуя то, о чем думает – так до пиздеца сложно озвучить. Какого хуя – это же должно быть просто. Говорить словами через рот.
Для этого гребаный рот и создан, блядь!
Но, видимо, единственное, что Сукуна хорошо умеет им делать – херню нести. И еще отсасывать, ага. Потому и отведенное богом место, как он сам сказал этим же утром – помимо того, что Сукуна в принципе с удовольствием всю жизнь провел бы, из Мегуми мозг вместе со спермой высасывая.
Его член, затыкающий рот Сукуны – также не давал бы ему все к чертям рушить.
А у Мегуми тем временем – взгляд остреет, яростным мраком наливается.
А Мегуми тем временем уже выдергивает руку из хватки Сукуну.
А Мегуми тем временем отступает на шаг.
А Мегуми тем временем принимается слова чеканить – обманчиво спокойным, холодным голосом, в котором ощущается что-то жесткое и рубящее; что-то на грани ледяной, разрушительной ярости.
И это что-то – бьет.
Бьет.
Бьет.
Бьет – прямиком в диафрагму, точечно. Приземляется взрывами где-то в костях.
– Просто – ключ.
Бах.
– Просто – завтрак.
Бах.
– Просто – просишь остаться.
Бах.
– Вот так все у тебя дохера просто. А я просто придаю слишком большое ебаное значение, и на деле ничего из этого нихрена не значит, да, Рёмен?
Бах. Бах. Бах.
Фамилия Сукуны сейчас звучит особенно ядовито в его исполнении; он знает – Мегуми называет так только тогда, когда хочет ментально ударить в ответ. Когда до грани доведен – а Сукуна, кажется, неплохо доводить его научился.
И каждое из слов Мегуми. Каждое из – вот такое, наконец озвученное. На свободу отпущенное жесткими, ледяными сколами – оно заставляет что-то внутри оборваться. Обрушиться.
Разбиться.
Ха.
А Сукуна был дохрена очевиден, да?
Прикрыв глаза, он шумно втягивает носом воздух – и спрашивает тихим, таким отчетливо сломленным голосом:
– А ты хочешь, чтобы это что-то значило?
И Мегуми молчит секунду.
Молчит другую.
И, наверное, этого слишком мало, отчаянно мало для внятного ответа; и, наверное, Сукуна должен дать ему больше времени; и, наверное, Сукуна слишком многого требует.
Но ему каждая секунда этого молчания – как вечность.
У него страх в грудине с каждым мгновением разрастается, давит на ребра, грозясь разломать их в труху.
У него боль разъедает нутро кислотой.
И эту смесь страха-боли отчаянно нужно чем-то прикрыть, чтобы не разломало окончательно, чтобы на колени не опрокинуло, оставляя харкать кровью и внутренностями.
Пальцы судорожно цепляются за столешницу – почти до разломов на ней; почти до разломов где-то внутри.
И.
Когда в грудной клетке вспыхивает отголосок ярости.
Сукуна за него цепляется.
Сукуна за него прячется.
Сукуна заставляет его запылать ярче – искусственным, фальшивым огнем.
Мегуми молчит всего две секунды – но этого достаточно.
Достаточно, чтобы Сукуна упал.
Чтобы оскалился.
– Забудь. Мы просто трахаемся, Фушигуро, – собственный голос звучит мрачно, холодно, едко; Сукуна слушает сам себя, как посторонний зритель, на происходящее никак не влияющий.
Нихрена собственный тупой рот не контролирующий.
– Если нужна покорная псина, которая будет виться у твоих ног – ищи ее где-нибудь в другом месте.
Тишина.
Тишина.
Тишина.
Тишина падает на плечи – больше не душная или напряженная. Ломающая. Многотонная.
Не то.
Не так.
До отчаянного неправильно.
Это же – ровная противоположность тому, о чем вопит нутро. Чего нутро требует.
Это же – ровная противоположность, потому что, на самом-то деле, Сукуна давно уже – псина у ног Мегуми. Ему преданная, его воле покорная. Без его желания выдрессированная, подчиняющаяся лишь его командам.
Это же – ровная противоположность, потому что, на самом-то деле, Мегуми никогда ничего подобного не просил. И, Сукуна знает – никогда не попросил бы.
Все исключительно на ебучих добровольных началах.
Но говорит Сукуна снова – совсем другое.
Но Сукуна снова в душе не ебет, как заставить себя говорить то, что сказать должен.
Как на искренность себя сломать – перед Мегуми не сломавшись.
А потому – тишина.
Забивающаяся в глотку до желания блевать внутренностями.
И в этой рухнувшей на них тишине Сукуна слышит совсем-совсем тихое, едва уловимое. Слышит надтреснутое и отголосочное.
Повторяющее эхом, отраженным в голосе Мегуми:
– …просто.
Тогда до Сукуны, застывшего и обмирающего, наконец доходит.
Доходит, что он сам опять сказал это ебучее «просто» – «просто трахаемся».
Просто, блядь.
Какое ж, к хуям, «просто»? Какое ж, к хуям, «трахаемся»? Какое ж, к хуям, если то, что было прошлой ночью – максимально для Сукуны от «просто трахаемся» далеко?
Какое ж, к хуям…
…если все, чего ему от Мегуми когда-либо хотелось – максимально от «просто трахаемся» далеко?
Только после этого Сукуна вновь открывает глаза.
Только после этого Сукуна видит, что Мегуми выдыхает это отраженное эхом «просто» с улыбкой – едва уловимой, но запредельно болезненной, убитой, страшной улыбкой, которую на его губах никогда больше не видеть бы, не видеть, не видеть; никогда больше не позволять бы ей на этих губах появиться.
Только после этого Сукуна вновь в глаза Мегуми заглядывает.
И то, что он замечает там – это не ярость, не яд, не желание больно сделать.
То, что он замечает там.
Длится всего долю секунды.
И это – та самая разбитость, тенью тянущаяся с прошлой ночи. Только теперь – не уязвимая и мягкая.
Только теперь – абсолютная.
Будто Сукуна всего несколькими словами въебал Мегуми под дых так, что утащил его в пропасть за собой следом.
И теперь падают они вместе.
Оскал медленно смывает с лица Сукуны.
Секундный мрачный триумф, который он ощутил, когда решил, что происходящее вновь под его контролем – смывает следом.
На его месте остается ужас.
Тотальный.
Нерушимый.
И еще какие-то считанные минуты назад это было лучшее утро в жизни Сукуны – так каким же ебучим образом он сумел все похерить так, чтобы превратить его в самый свой худший кошмар?
Какого ж хуя единственный его талант – это проебывать все хорошее, по какой-то случайности ему в руки попадающее?
Проебывать то лучшее, что в руки к нему незаслуженно попало?
Потому что лучше, чем Мегуми – не было и не будет. Потому что ценнее, важнее, чем Мегуми – не было и не будет.
Потому что прекраснее, чем Мегуми.
Быть попросту не может.
И Сукуна непроизвольно подается вперед.
И Сукуна хрипит:
– Мегуми... – и сам не зная, что собирается сказать – что здесь сказать можно, какими словами исцелить, исправить.
Но Мегуми, кажется, его уже не слышит.
Болезненная полуулыбка уже стекает с губ Мегуми – оставляя за собой арктический холод.
Взгляд Мегуми уже вновь – закрытый, непроницаемый.
И Мегуми уже отворачивается.
И Мегуми уже бросает короткое, ледяное:
– Я тебя услышал.
И Мегуми уже отступает на шаг. На еще один.
И Мегуми уходит.
Уходит.
Уходит.
А Сукуна остается стоять – с ощущением тотального поражения; самого ужасного поражения в своей жизни.
А Сукуна остается стоять – с подгоревшим завтраком на плите.
С ебаным пепелищем на месте сожженного нутра.
Примечания:
все еще не готов остановиться
да, это вряд ли кто-то ждет – но мне ну надо