Всегда недостаточно

NC-17
Завершён
876
18
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
291 страница, 70 602 слова, 20 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
876 Нравится 328 Отзывы 233 В сборник

в боли

Настройки
Собственный смех очень быстро сходит на нет, и Сукуна ощущает, как внутри него поднимается жгучая, разрушительная ярость. Он вновь ловит взгляд Мегуми, отказываясь в него падать. Перед ним благоговеть. – Значит, говоришь, пьян, да, Фушигуро? – рычит Сукуна сквозь стиснутые зубы – но Мегуми встречает его взгляд привычно невозмутимо, сталкивается с его яростью привычно стойко, твердо, ни на дюйм не позволяя себе под ее мощью сдвинуться. Интересуется привычно бесцветно и ровно – лишь с каплей яда, размывшей голос. – Разве я говорил, что пьян, Рёмен? Первая реакция Сукуны – огрызнуться так же ядовито, но услышанные слова что-то внутри задевают, царапают. Что-то на поверхность вытаскивают. И он застывает. И он прокручивает в голове весь сегодняшний вечер; прокручивает в голове их с Мегуми телефонный разговор. ...и вдруг осознает, что да. Да. Чертов Мегуми прав. Он действительно ни слова не сказал о том, что пьян. Это Сукуна так решил. Это Сукуна выбрал удобное ему самому объяснение. Объяснение, благодаря которому не нужно было слышать, насколько все напускное веселье оставалось мрачным, насколько колюче и рвано звучали слова по-ту-сторону; кто-то другой не заметил бы, не выхватил бы выбивающиеся из общего ритма отголоски – но Сукуна знает Мегуми слишком давно. Сукуна заметить был обязан. И он замечает – сейчас. Сейчас, когда прокручивает в своей голове тот разговор. Сейчас – но не тогда. Потому что тогда… Тогда так было удобнее. Объяснение, благодаря которому не нужно было задумываться о том. Почему еще Мегуми мог бы ему позвонить. О том. Что вновь первый шаг делает он, а не сам Сукуна. Объяснение, которое позволяло найти самому себе оправдание для того, чтобы опять к Мегуми потянуться, чтобы найти его, вновь посмотреть на него; чтобы вновь держать его в своих руках. А на самом деле так легко было понять, что Мегуми не пьян. Мегуми надломлен – им, Сукуной, вероятно, надломлен. Вот только Сукуна не хотел понимать. Не хотел. Блядь. Блядь. Но – все равно. Все равно. Сукуна не может до конца состыковать, не может все части головоломки в цельную картину сложить. Что-то не так. Что-то не сходится. Мегуми звучал настолько непривычно; настолько самому себе несвойственно. Он просто пьян – это все объясняло, это возвращало планеты на привычные для них орбиты. А вот если Мегуми пьян никогда не был. Если… Но Сукуна не может задать вопрос – только не этот. Ему кажется – ответ на это что-то порушит. Что-то убьет. Окончательно остатки его ярости погасит – утопит ее в том, что стократно страшнее. А Сукуна отказывается так просто сдаваться. Отказывается так просто ярость отпускать. Отказывается давать волю чувству вины и боли, которые обрушат на колени, стоит только их отпустить. Поэтому Сукуна продолжает взгляд Мегуми удерживать, за яростью прячась. Поэтому Сукуна хмыкает и иронично интересуется: – А то представление, которое ты только что устроил? Это я себе тоже навоображал, а? – Может быть, – флегматично пожимает плечами Мегуми, до того равнодушный и отстраненный, что поверить в это нихрена не выходит. – Я вот много чего себе навоображал, если верить тебе. Ведь так? Сукуна не выдерживает – и отступает на шаг; в грудную клетку лупит так ощутимо, что ему кажется – даже если бы Мегуми действительно ударил, прилетело бы не настолько мощно. Руки сжимаются в кулаки. Глаза закрываются. Сукуна ненавидит вот эту, внутреннюю боль – потому что ее невозможно прогнать кулаками, потому что ее невозможно прогнать болью внешней, потому что бороться с ней попросту. Невозможно. Ее можно отрицать. От нее можно прятаться. Ее можно прикрывать яростью. Злостью. Даже апатией. Можно. Но. Там. Глубоко внутри. Она все равно продолжит расти. И расти. И расти. Пока не дорастет до таких размеров, что сдерживать ее в себе попросту окажется невозможно. Что она вырвется на свободу, неконтролируемая и разрушительная, сметающая на своем пути города и континенты – швыряющая так далеко; далеко за грань, из которой уже не возвращаются. Сукуне кажется – он к этой грани близок. Сукуне кажется – он по этой грани балансирует. Сукуне кажется – одно слово. Один удар – и конец. И на свободу вырвется. И его самого. В ошметки. Он почти этого ждет. Он почти этого жаждет. – Зачем? – вырывается из его горла короткий вопрос; вопрос, все еще отчаянно – и бессмысленно за остатки ярости цепляющийся. Получается слишком хрипло, слишком надломленно, чтобы в ярость без сомнений поверить. Сукуна знает – Мегуми поймет, о чем он. Всегда понимает. Сукуна думает – Мегуми сейчас опять отобьет его вопрос в него же самого; отобьет так, что прилетит же мощно, до скола ребер. Профессионально это умеет. Сукуна осознает – это станет последним ржавым гвоздем. Тем, который и в гроб. И в голову. И в сердце. – Зачем, спрашиваешь? – все тем же ровным, отрешенным голосом интересуется Мегуми – но Сукуна слышит. Слышит, как в это равнодушие вплетаются оттенки ярости ответной – пока еще совсем блеклой, едва ощутимой; но уже с чем-то глубоко внутри Сукуны резонирующей. Слышит, как в эту отрешенность вплетаются оттенки боли – пока еще контролируемой, так тщательно самим Мегуми спрятанной; но уже отчетливо для Сукуны ощутимой. Сукуна слышит. А Мегуми тем временем продолжает – и с каждой фразой, с каждым словом ярость становится все мощнее, боль становится все ярче; с каждым выдохом Мегуми – Сукуне все тяжелее дышать. Все тяжелее найти причины, чтобы дышать. – Может, затем, что по-другому из тебя хрен что-то выбьешь? Затем, что ты сначала в нежности топишь – а потом говоришь со мной так, будто я отброс под твоими ногами? Затем, что я месяцами – месяцами, блядь, Сукуна – таскался к тебе, как дурной, а ты почти не делал шагов навстречу? Но стоило мне только решить, что хватит, к черту, нельзя продолжать так унижаться, надо завязывать со всем этим – как ты делал что-то, так говорил, так целовал, что я, идиот чертов, снова возвращался? А сегодня ты сам принял меня за пьяного, хотя я даже не пытался пьяным притвориться. Я просто позвонил тебе, потому что… Блядь… Да потому что по тебе, еблану такому, соскучился, – голос Мегуми сбивается, рвется, как пергаментный – от равнодушия и отрешенности не остается и следа. От ярости – следа почти не остается также. Ее основательно топит в боли. На этом моменте Сукуна не выдерживает – и наконец резко распахивает глаза. И наконец видит взгляд Мегуми, направленный куда-то в давящее темнотой небо. Отчаянный, простуженный взгляд, где боли-боли-боли столько, что от дна – и до самого края, и дальше, дальше, переливается за этот край. Разливается так далеко, что берегов Сукуны волнами касается. …соскучился, – отражается в голове эхом. …соскучился. …соскучился. …соскучилсясоскучилсясоскучился, – сбивается в ломаный речитатив. Сукуна делает вдох – саднящие легкие с сопротивлением, но воздух наконец принимают. Что-то внутри сжимается – больно и эгоцентрично, разрушительно-обнаженно. Сукуна непроизвольно дергается вперед, приподнимает руку… И сжимает ее в кулак, усилием воли останавливая себя. Ему нужно что-то сделать. Нужно притянуть Мегуми к себе; ткнуться носом ему в висок. Нужно собрать пальцами боль с черт его лица. Сгрести в свои ладони боль с его напряженных плеч. Но – страшно. Страшно, что Мегуми отшатнется. Страшно так и не дотянуться. Страшно. И Мегуми явно еще не закончил – а он так редко, редко-редко-редко о себе говорит, о себе вспоминает. Молчать бы Сукуне, дать ему возможность хоть раз в ебаной жизни выговориться – сколькими пулевыми его слова не прилетели бы по внутренностям самого Сукуны. Но, если руку свою он остановить успел, то чертов язык – нет. И он говорит прежде, чем Мегуми успевает продолжить; прежде, чем сам осознает. Прежде, чем осознает – из его чертова рта вырывается то, что запретил себе спросить раньше; что струсил раньше спрашивать. Вот только ему нужно знать. Ему нужно… – Но ты звучал так незнакомо. И все это твое веселье… – получается обрывисто, комкано – ебаный нахуй, что за жалкое дерьмо. Что за жалкое дерьмо – сам Сукуна. Больше он ничего сказать не успевает – хер знает, что еще сказать планировал; и планировал ли. Но Мегуми уже переводит на него взгляд – отчаянный, больной, по-вековому тяжелый взгляд – и любые слова в глотке лезвиями застревает. Уголок губ Мегуми дергается, горько и надломано – а затем он отвечает так же горько, с ощутимыми трещинами в обычно твердом голосе: – Сатору всегда хорошо удавалось прятать боль за фальшивыми улыбами и тупыми шутками – я подумал, может, и у меня выйдет. Может, станет хоть немного легче. Сукуна дергается опять – теперь уже по совсем другой причине. Если бы его внутренности были боксерской грушей – ее бы сейчас нахрен распотрошило. Оставило харкать кровью и ошметками самого себя. Блядь. Да. Объяснение с пьяным Мегуми было охренительно для Сукуны удобным. Охренительно простым. Еще один способ бегства – сколько их уже на его счету? Сукусукасука. А короткая, горькая полуулыбка Мегуми тем временем вдруг превращается в полноценную, такую широкую, какой никогда не становилась на памяти Сукуны; вспыхивающую во тьме ночи ослепительно ярко. Это могло бы стать самым прекрасным мгновением его ублюдской жизни. Если бы только улыбка Мегуми не была такой насквозь, убивающе фальшивой. – Спойлер, Сукуна. Не стало, – произносит он с уже знакомым, наигранным весельем – тем самым, которое Сукуна по телефону слышал. В котором рваный, колючий мрак можно услышать, только если знать, где искать. Сукуна – знает. И сейчас он слышит. И ненавидит себя за то, что не услышал – не захотел услышать раньше. А затем улыбка Мегуми гаснет так же резко, как засияла. Оставляет за собой что-то темное и завораживающе-опасное, когда он продолжает вновь знакомо твердым, ровным голосом: – Но ты принял меня за пьяного – и тут же примчался спасать. У меня ответный вопрос – зачем, Сукуна? – но вопрос явно риторический, потому что ответа Мегуми не дожидается. Да и не знает Сукуна, что отвечать, блядь, когда Мегуми продолжает шипяще, с яростью, вновь отчетливо скользнувшей в интонации, в заполыхавший преисподними взгляд: – Спасать? Так я не просил спасения, твою мать! Но ладно, отлично, хочешь пьяного меня – держи. Все, как заказывали. И только пьяному мне ты даешь вот это – держишь, как что-то ценное и важное, говоришь так, что я начинаю думать, будто… – но Мегуми так и не продолжает фразу – обрывает себя на половине, шумно выдыхает. Вдыхает. А затем заканчивает тихо. Сорванно. С яростью глухой, сцеженной в боль. – Зачем, Сукуна, а? Зачем? И Сукуна осознает – он не уверен, чтобы когда-нибудь слышал, как всегда сдержанный, всегда контролирующий себя Мегуми говорил так много, говорил так пламенно, говорил так разрушительно. Разрушительно для них обоих. И когда Мегуми наконец затихает – он тяжело дышит, его глаза огромные, немного безумные, бесконечно огненные. И боли в них, кажется, еще больше прежнего – хотя, казалось бы, куда уж больше-то, а? Куда, нахрен, больше. Но у Мегуми радужки – болью насквозь пропитаны; весь Мегуми – болью пропитан. Боли в нем так много-много-много, что Сукуна вдруг отчетливо осознает – он-то, еблан, думал, что болеть сильнее, чем ему самому, не может никому. Что это только в нем месяцами копилось; что это только его внутреннее, кажется, если на свободу вырвется – то с землей все сравняет. Вот только сейчас, когда непроницаемый, всегда замкнутый Мегуми контроль теряет – Сукуна отчетливо видит, каким слепым, эгоистичным мудаком был. Давно бы понял, если бы захотел – но не хотел. Вместо этого доведя их обоих до края. И дело все в том, что Сукуна готов мириться с собственной болью – но он не знает, как мириться с болью Мегуми. И его тащит вперед стальными нитями. И он не представляет, как в этот раз себя остановить, удержать – но одновременно с этим и не представляет, а что, нахрен, сейчас сделать, если уж делать. Ему хочется сказать что-то правильное. Что-то, что поможет. Что-то, что исцелит... Но он думает обо всех этих месяцах, что они были вместе – но порознь. Думает о том, сколько раз вел себя, как мудак – сам этого не осознавая. Думает, сколько раз въебывал Мегуми по внутренностям – сколько шрамов внутри него оставил. И сам. Этого. Не осознавал. Думает обо всех тех разах, когда Мегуми становился особенно резким. Жестким. Острым. А сам Сукуна считал, что это – потому что Мегуми плевать. Потому что Мегуми пытается происходящее под своим контролем держать. Потому что для Мегуми все, что между ними – просто секс. Бездушная ебля. И в какой-то момент эти мысли начали саднить под ребрами, начали отдаваться все нарастающей и нарастающей болью. Наверное, всегда, с самого первого дня отдавались – просто Сукуна невъебенно хорош, когда дело касается самообмана. И только сейчас до него доходит, как далеко этот самообман заходит. Только сейчас до него доходит, почему Мегуми так себя вел. – А ты мудак, Фушигуро, – выдыхает Сукуна среди тысяч и тысяч других вариантов того, что он мог бы сейчас сказать. И есть в этих словах горечь? Да. Есть ли боль? Безусловно. Единственный вариант, при котором Мегуми может казаться хоть немного расслабленным, хоть немного смягчившимся рядом с ним, с Сукуной – это если он разыгрывает спектакль, один-актер-один-зритель, и пьяного профессионально отыгрывает. От такого не может не болеть. Такое не может горечью не оседать. Не может – даже если Сукуна прекрасно осознает, что и близко не заслуживает того уровня доверия, при котором Мегуми мог бы рядом с ним хоть немного расслабленным. Хоть немного, черт возьми, смягчившимся. При котором Мегуми дарил бы ему свои короткие и быстрые – но искренние и бесконечно ценные улыбки, достающиеся обычно Годжо и младшему братцу Сукуны. Но, тем не менее, дело все в том, что слова Сукуны – совсем не обвинение. Это почти восторг. Почти благоговение. Потому что Сукуна также осознает и вот что – никак иначе Мегуми его не вывез бы. Никак иначе не вывез бы все эти месяцы, не сдавшись или – что было бы хуже, во многие разы хуже – не сломавшись. Нельзя на чужой мудачизм отвечать лишь спокойствием и твердостью, отвечать какой-нибудь ебучей мягкостью или ебучими улыбками – и при этом остаться в себе. …я тоже умею играть в мудака, – сказал Мегуми тем утром, когда Сукуна проснулся в его квартире – и подслушал их с Годжо разговор. И тогда Сукуна мог думать только о том, что мудак-Мегуми – это его персональный мудак. Для него персонально созданный. А сейчас он понимает. Этот внутренний мудак Мегуми – тот, благодаря кому сам Мегуми не ебнулся к чертям за эти месяцы, что он с Сукуной провел. И. Блядь. Сукуна не может злиться на него за это. Не может винить за то, что в ответ на удары Сукуны – Мегуми бил сам, чтобы хоть как-то вывезти. Чтобы, черт возьми, выжить. Не ебнуться к херам. Может только восхищаться. Только благоговеть. Потому что понимает – кто-нибудь другой не вывез бы. Не смог бы. И он почти произносит это вслух. Почти… Но потом вдруг замечает. Замечает, как на его слова реагирует Мегуми – который явно понял их абсолютно, сокрушительно не так. Потому что этих нескольких гребаных слов хватает, чтобы в Мегуми что-то погасло. Чтобы остатки ярости, на запале которой он, кажется, продолжал держался – моментально схлопнулась, заставляя его пошатнуться. Сукуна инстинктивно дергается вперед – но Мегуми уже выравнивается. Мегуми уже прячет лицо в ладони – и плечи его вдруг начинают дрожать. Ужас скручивает внутренности, когда начинает казаться – Мегуми плачет. Сукуна никогда не видел его плачущим. Никогда, блядь. И Сукуне нужно что-то с этим сделать. Нужно как-то это исправить. Нужно объяснить уже наконец – но слова теряются, гаснут в глотке раньше, чем успевают до рта добраться. А из ладоней Мегуми вдруг доносится сиплое, приглушенное, едва разборчивое. – Что ж я делаю-то, а? Что я, нахрен, творю? И потом Мегуми отводит ладони от лица – и Сукуна понимает, что он не плачет. Он смеется. Но этот смех такой мертвый и разбитый, что Сукуна думает – лучше бы плакал, блядь. Лучше бы. А Мегуми – больше не праведно-яростный и не пьяно-веселый. И в глазах его вдруг ни отголоска боли, которая – Сукуна теперь знает – на дне радужки щедро плещется. И глаза его вновь закрытые, непроницаемые; только непроницаемость эта страшная, потухшая и пустая. И в глазах его – лишь равнодушие и усталость, которой на тысячи лет, на тысячи поколений. На тысячи пропастей. – Ты прав, Сукуна. Я мудак, – голос Мегуми вновь звучит спокойно и ровно – но так до страшного бесцветно. – Просто забудь об всем, ладно? Я в порядке и могу сам добраться домой. А ты... – он не заканчивает, лишь дернув неопределенно плечом – а ты, мол, отправляйся туда, куда считаешь нужным. Хоть домой, хоть нахуй. Хоть в пекло. Вновь криво и надломленно дернув уголком губ, Мегуми бросает напоследок едва уловимо сбившимся в болезненный хрип голосом: – Прощай, Сукуна. После чего разворачивается на сто восемьдесят. И твердой походкой уходит. Уходит. Уходит. Уходит. От Сукуны – уходит. И Сукуна понимает: это – конец. Столько раз он думал за последние недели, что – конец. Что – финиш. Летальный исход. Но на самом деле где-то очень-очень глубоко продолжало слабо тлеть что-то в нем, надеющееся. Верящее. Продолжающее его в реальности держать. Потому что Мегуми на самом деле никогда не ставил точку. Не буквально. Не прямолинейно. Не так, как он умеет. Но сейчас он выдыхает вот это хриплое «прощай». И отворачивается – с явным намерением никогда не обернуться вновь. И уходит – с явным намерением никогда. Не. Вернуться. Больше шансов не будет. Больше Мегуми не возьмет трубку, если Сукуну опять посреди ночи накроет. Больше не будет (не) пьяных звонков Мегуми. Больше Мегуми не придет – как приходил всегда. ...таскался к тебе, как дурной. Сукуна судорожно сглатывает. Оторвать взгляд от удаляющейся спины Мегуми не может, но все равно знает – с собственных пальцев сейчас капает призрачная кровь; ее можно ощутить, тяжело стекающую, железно оседающую в глотке. И Сукуна понимает, что должен Мегуми отпустить. Это – правильное решение. Так будет лучше – для Мегуми лучше. Он должен. Должен... Внутри боли так много, что Сукуна знает – ею можно уничтожать не миры даже. Ею можно уничтожать вселенные. И он тянется вперед. Шаг. Второй. И он хватает Мегуми за запястье. И он разворачивает Мегуми к себе. И он упирается лбом в лоб Мегуми. И он пропадает в глазах Мегуми – в глаза, где все старательно выстроенное равнодушие ломается, крошевом осыпается; где остается в чужой боли своей болью путаться. И Сукуна хрипит. Бессильно. Отчаянно. – Одно свидание. Только одно свидание, Мегуми, – слова вырываются откуда-то из глубины, не осознанные – но просящие; неожиданные – но правильные. И. Черт возьми. Свидание? И Сукуна никогда на свидания не ходил, никогда и ни с кем ничего настолько сопливо-сентиментального не хотел. Никогда и ни с кем. Но перед ним не никто. Перед ним – Фушигуро Мегуми. И Сукуна знает – он закончится, если Мегуми скажет «нет». – Пожалуйста, Мегуми, – умоляет Сукуна, выдыхает единственную свою молитву и больше не думает о том, что еще не настолько опустился. Не опустился – отчаялся. Проебался. Мегуми стоит того, чтобы умолять. Мегуми стоит того, чтобы колени в молитвах сбить. И Мегуми смотрит на него – смотрит больным, разбитым взглядом. Смотрит взглядом, в котором последние шаткие стены – в ничто. Смотрит взглядом, в котором разрушений, сотворенных рукой Сукуны – на многие-многие мили. И губы Мегуми приоткрываются – чтобы отпустить на свободу всего одно слово. Тихое. Хриплое. Уязвимое. – Зачем? Собственный вопрос Сукуны возвращается к нему, прилетает рикошетом между ребер – но Мегуми делает это не потому, что желает причинить боль ответную. Теперь Сукуна это понимает. Теперь Сукуна это видит в его глазах – где рухнули все защитные, стальные заслоны, где по колючим проволокам не течет больше высоковольтный ток. Где отчаяния – на пропасти и пропасти. Где боли – бесконечность космоса. И Сукуна гулко выдыхает, вдруг осознавая, что от его ответа сейчас зависит все. Что если он опять проебется – это все разрушит. Разрушит фундамент под ногами; заставит землю разверзнуться, трещинами изуродует. Разрушит то, что между ними могло бы быть – и о чем, оказывается, месяцами мечталось, даже если глубоко отрицалось. Разрушит Сукуну до самого его основания. Разрушит Мегуми. Последнее – самое страшное. Последнее – страшнее всего, что только вообразить можно. Но Сукуна не может опять сбежать; только не сейчас. Не может опять все решения на плечи Мегуми взвалить – не тогда, когда они, кажется, под наваленной на них вековой тяжестью сейчас обрушатся. Даже сталь этих плеч – не вечная и не абсолютная. О чем никогда, черт возьми, нельзя забывать. Поэтому Сукуна выдыхает – выдыхает самое честное, что может; выдыхает из-под ребер вытащенное: – Чтобы я показал тебе наконец, как бесконечно много ты значишь. И, вот оно – Сукуна не думает, что Мегуми пьян и не вспомнит. Сукуна знает, что ответ Мегуми может его разрушить. Сукуна знает. Но он уже разрушен – так куда еще больше бояться-то? И пока Сукуна застывает в ожидании ответа-приговора, пока дышит через раз со сбоящим, сбивающимся в испуганную истерику сердцем – Мегуми прикрывает глаза. Дрожаще выдыхает. А затем… А затем будто вдруг кто-то обрезает нити, с помощью которых он передвигался. Будто все силы, которые в нем еще оставались – потрачены на эту попытку от Сукуны уйти. Окончательно уйти. Будто слова Сукуны основательно доламывают то хрупкое, что давало Мегуми возможность на ногах кое-как выстоять. И теперь сил – не осталось. И теперь Мегуми падает – обрушивается прямиком в руки Сукуны. И Сукуна подхватывает его. И Сукуна держит его. И Сукуна бережно обнимает обычно стальные – сейчас непривычно хрупкие плечи Мегуми. Весь Мегуми в руках Сукуны – непривычно хрупкий. Почти хрустальный. Такой, каким никогда не позволяет себе быть. Такой, каким его заставил стать Сукуна, последние силы отобрав. От этого – страшно. До пиздеца страшно. Мегуми больше ничего не говорит – не спорит, не сражается, Сукуне не противостоит, как противостоял всегда. Каждую секунду их разделенного на двоих существования. Лишь утыкается холодным носом куда-то в ключицу – и позволяет себя держать. Внутри что-то сжимается – беспокойно, болезненно, испуганно. Сукуна не может вспомнить, когда о ком-нибудь думал больше, чем о самом себе. Но сейчас он бережно притягивает Мегуми ближе, зарывается носом ему в висок – и о себе совершенно забывает. И за ребрами ноет, скулит и сжимается – потому что таким крохотным и таким разбитым Сукуна никогда Мегуми не видел. Не думал, что увидит. Но Мегуми все же – здесь. В руках Сукуны. И Сукуна его держит. Держит. Продолжит держать, пока сам Мегуми позволит. А значит, еще есть шанс – последний гребаный шанс – все исправить. Что-то исцелить. И Сукуна разрешает себе на секунду выдохнуть. Потому что знает. Он сделает все, чтобы этот шанс не проебать.
Примечания:
876 Нравится 328 Отзывы 233 В сборник
Отзывы (20)