Открыть, когда ты наконец станешь свободной.
20 мая 2026 г., 21:53
Через две недели они уже знали друг о друге слишком много вещей, которые не должны знать чужие люди.
Эксл ненавидел холодный кофе, но всё равно допивал его до конца. Иногда Стефани по ночам несколько раз проверяла замок, даже если сама закрывала дверь. Он оставлял струны и медиаторы в самых неожиданных местах. Она складывала чеки в книги, а потом забывала, в какие именно.
Стефани сначала думала, что самое тяжёлое — это привыкнуть к самому факту Эксла Роуза в квартире. К его раскладушке у стены, чужой зубной щётке в ванной, второму пакету кофе в шкафу, присутствию, которое нельзя было ни отменить, ни вытеснить силой, ни объяснить себе как короткую неприятность после плохого дня. Но очень быстро оказалось, что сам факт был только началом. К любым фактам, как ни грустно, человек привыкает.
Гораздо хуже были последствия: необходимость каждый день заново решать, где заканчивается её пространство и начинается его, кто имеет право на стол, кто первым идёт в ванную, чьи бумаги важнее, чья усталость сильнее и почему даже тишина в одной комнате может звучать как взаимные претензии.
Они не жили вместе. Стефани внутренне сопротивлялась этому слову так же упрямо, как сопротивлялась бы диагнозу, поставленному по фотографии. Они временно находились в одной квартире до выяснения юридических обстоятельств. Формулировка была длинная, неудобная, зато в ней не было ничего похожего на быт, привычку или признание поражения.
Правда, всем было плевать на формулировки.
Потому что он всё равно был везде: в расписании и правилах, дописанных уже другим почерком; на полке, которую Стефани неохотно освободила для его вещей; в том, что Эксл стал автоматически сдвигать раскладушку подальше от двери, когда она проходила с учебниками; в том, что она больше не вздрагивала каждый раз, когда слышала, как он открывает шкафчик на кухне. Всё это не означало примирения. Скорее наоборот: война была в каждом взгляде, тихая, но каждый раз на грани. Открытый скандал хотя бы честен.
А вот когда два человека молча соблюдают правила, одновременно ненавидя необходимость их соблюдать, это уже не конфликт, а маленькое квази-государство с плохой конституцией.
Листки на холодильнике размножались, как плесень в сыром углу. Сначала были правила, потом расписание ванной, потом список документов для юриста, потом отдельный лист с датами платежей, потому что банк, в отличие от совести мистера Лонгсвила, работал стабильно. Даже появились списки общих покупок, которые нужно делать по очереди, ведь какой смысл иметь дома два моющих средства, если можно купить одно напополам?
Юрист Грейсон, к которому они сходили через пять дней после первого разговора, оказался спокойным мужчиной в сером костюме, с лицом человека, который видел достаточно чужих бед, чтобы больше не удивляться, но ещё не настолько устал, чтобы говорить с людьми как с набитыми кошельками. Он внимательно просмотрел оба договора, копии чеков, банковские подтверждения, заявление в полицию, спросил про агентство, про риэлтора, про даты и детали платежей, про свидетелей, про звонки, про то, кто первым получил ключи и кто физически въехал в квартиру.
Стефани тогда вышла из его кабинета с ощущением, что её жизнь разобрали на запчасти и всё равно не смогли сказать, чем это закончится. Грейсон был осторожен в формулировках и обещаниях, сказал кратко: дело будет долгим. Понадобятся запросы, проверка цепочки сделки, экспертиза документов, переписка с банками и агентством, если от агентства вообще останется что-то, кроме вывески, которую хотелось бы лично снять и сжечь в адском пламени. Пока суд не установит, чьи права сильнее и есть ли вообще эти права на эту несчастную квартиру, оба должны продолжать действовать аккуратно, не ухудшать своё положение, не прекращать платежи без консультации и не делать резких движений, которые потом можно будет использовать против них.
Отдельно он озвучил стоимость.
Стефани сидела напротив, кивала, записывала и чувствовала, как внутри медленно исчезает воздух. Она рассчитывала на ипотеку. Тяжёлую, неприятную, но свою. Она считала, пересчитывала, урезала лишнее, откладывала, отказывалась от нормальных вещей, чтобы вытянуть платежи и всё-таки сказать себе: да, это дорого, но я справлюсь. Она не рассчитывала платить ипотеку за квартиру, которую, возможно, отдадут не ей, платить юристу за выяснение очевидного кошмара и при этом жить рядом с человеком, который находился ровно в таком же положении и поэтому не мог быть удобным козлом отпущения.
Эксл, когда Грейсон назвал сумму, не сказал ничего. Только чуть сильнее сжал ручку, которой записывал даты. Стефани заметила случайно. Она уже начала замечать в нём слишком много мелких вещей, и это тоже раздражало. После консультации он долго молчал на улице, пока они шли к остановке, потом сказал, что ему нужно будет организовать ещё пару выступлений и, возможно, продать один усилитель, если всё пойдёт совсем паршиво. Стефани ничего не ответила, потому что у неё не было слов, которые не звучали бы либо жалостью, либо попыткой сделать вид, что всё нормально.
А нормально не было.
Деньги изменили атмосферу сильнее, чем просто теснота. До этого их перепалки казались раздражением двух людей, которым не повезло делить комнату. После визита к Грейсону каждая вещь приобрела стоимость: лишний звонок юристу, лишняя копия документов, поездка в центр, конверт с бумагами, продукты, билет на автобус, лампа, которую Стефани купила для стола и теперь ругала себя за эту роскошь, хотя лампа стоила почти ничего. Она начала дольше сидеть в библиотеке, потому что там было тепло, светло и можно было печатать дешевле. Стала брать больше рефератов и курсовых на заказ от других студентов, жертвуя отдыхом. Эксл стал чаще возвращаться поздно. Зачастую на его лице было написано, что он ненавидит петь и играть, когда приходится считать остатки времени, деньги и силы.
Вежливость между ними стала не признаком мира, а способом не сорваться. Они почти не спорили, не потому что договорились, а потому что оба понимали: стоит начать, и остановиться будет сложнее, чем хотелось бы признавать.
Потому что в любой момент могло сорвать.
Сорвало в четверг.
Стефани вернулась из университета позже обычного, с мокрыми волосами, тяжёлой сумкой и таким количеством усталости внутри, что даже собственные мысли казались лишним шумом. Сначала выяснилось, что несколько дней она выполняла не то задание, затем в библиотеке сломался принтер, а после преподаватель задержал её после пары. Чёртов дождь начался ровно тогда, когда она вышла на улицу, и к дому она добралась в состоянии мокрой курицы. Ей хотелось тишины, горячего чая, сухой одежды и пятнадцати минут, в течение которых никто не будет существовать рядом.
В какой-то момент ей показалось, что в квартире было непривычно свободно. Она не сразу поняла почему.
Всю неделю у двери стояла пара больших пакетов с упаковочными газетами, которые она собиралась разобрать и всё никак не разбирала. Пакеты мешали открывать шкаф, цеплялись за ноги, шуршали от любого движения и выглядели как тяжкая ноша переезда, которая тянулась за ней из прежней жизни в новую. Стефани сняла пальто, повесила его на крючок, поставила сумку на стул и только потом замерла.
Пакетов не было.
Она начала в панике осматривать помещение. Не сдвинуты. Не поставлены к другой стене. Не засунуты под стол.
Просто исчезли.
Эксл сидел на полу у своей стены. Рядом лежала гитара, на колене — небольшая упаковка с новыми струнами, на лице — усталое сосредоточение человека, который пытается что-то наладить. Стефани посмотрела на пустое место у двери, потом на него.
— Где пакеты с газетами?
Он поднял голову не сразу.
— Какие?
— Которые стояли у двери.
— Вынес.
Стефани несколько секунд ждала, что за этим последует продолжение: «Перенёс в шкаф». «Сложил в кухне». Что угодно, что не будет означать окончательность.
— Куда вынес?
Эксл отложил струну.
— В мусор. Там же были газеты и упаковка.
Внутри у неё что-то провалилось вниз так резко, что злость пришла не сразу. Сначала был страх, короткий и тупой, как удар локтем о край стола.
— Ты выкинул пакеты?
— Стефани, они стояли там неделю. Я думал, это мусор.
Она уже шла к двери.
— Что там было? — спросил он, поднимаясь следом.
Стефани не ответила, потому что если бы ответила, голос мог сорваться, а она не собиралась давать ему ещё и это. Она схватила пальто, даже не надев его нормально, вышла в коридор и почти сбежала вниз по лестнице. Лифт был слишком медленным для человека, у которого в голове внезапно осталось одно слово: конверт.
Во дворе пахло мокрым картоном, затхлой травой и дождём. Баки стояли у стены, рядом с ними валялась размокшая коробка, на крышке одного из контейнеров блестела вода. Стефани открыла первый бак, потом второй, отодвинула чужой пакет с бутылками, поморщилась от запаха и наконец увидела знакомые серые газеты, торчащие из белых мешков с красными ручками.
Она вытащила один из пакетов обеими руками и поставила на асфальт, не думая о пальто, грязи и том, насколько жалко это выглядит со стороны. Руки тряслись уже не от холода. Она развязала пакет, начала вытаскивать газеты, слипшиеся по краям, испачканные типографской краской и чем-то мокрым, что лучше было не идентифицировать. Там были обрывки скотча, пузырчатая плёнка, рекламные листовки, которыми она оборачивала тарелки, магазинный пакет, кусок старой бумаги с пятном от кофе.
Эксл вышел через несколько секунд после неё и остановился в паре шагов.
— Не лезь, — сказала она, не поднимая головы.
— Я не собирался.
— Уже всё сделал.
Он не ответил, и это было разумно, потому что любое слово сейчас только добавило бы топлива в костёр, который и так уже пытался сожрать всё вокруг вместе с мусорными баками.
Конверт нашёлся между двумя газетными листами. Помятый, с мокрым углом, но целый. Стефани вытащила его осторожно, двумя пальцами, будто бумага могла рассыпаться от слишком грубого прикосновения. Чернила на углу поплыли, но надпись всё ещё читалась.
На конверте её собственным школьным почерком было написано:
Öffnen, wenn du endlich frei bist.
Стефани смотрела на эти слова и чувствовала, как злость постепенно смешивается с чем-то гораздо более неприятным. Со стыдом. Старым, липким, телесным, будто его можно было снова почувствовать под кожей, если слишком долго смотреть на кривые немецкие буквы, выведенные семнадцатилетней рукой.
Она написала это письмо в старшей школе, в тот год, когда немецкий перестал быть просто предметом и стал для неё чем-то вроде запасного выхода. Не красивой мечтой про Европу, университеты и жизнь с открытки, а языком, на котором можно было думать так, чтобы дома никто не понял. Языком, где каждое слово казалось собранным из деталей, плотным, точным, подчиняющимся правилам, в отличие от их квартиры, где правила менялись в зависимости от настроения отца и усталости матери.
Тогда дома всё уже давно держалось не на порядке, а на контроле. Её спрашивали, куда она идёт, с кем, зачем, почему так сильно накрасилась, почему вообще не накрасилась, почему задержалась на двадцать минут, почему закрыла дверь в комнату, почему молчит, почему отвечает. Любой парень в телефонной книге превращался в доказательство распущенности, любая двойка — в доказательство неблагодарности и бездарности, любое желание уехать — в личное оскорбление семьи. Отец мог часами читать ей нотации о приличии, ответственности и «нормальных девушках», а потом сорваться из-за чашки в раковине так, словно проступка хуже не существовало.
Однажды он ударил её.
Не так, чтобы потом можно было драматично показывать синяк и получать право на чужое сочувствие. Не кулаком. Не до крови. Просто резко схватил за плечо, дёрнул к себе и дал пощёчину, когда она сказала, что после школы всё равно уедет, даже если им это не нравится. Мать стояла в дверях кухни и не вмешалась. Только сказала потом, уже тише, что Стефани сама довела, потому что нельзя разговаривать с отцом таким тоном.
И вот это почему-то запомнилось сильнее самой пощёчины.
В тот вечер Стефани заперлась в комнате, достала лист бумаги и написала себе письмо на немецком. Корявом, злостном, местами неправильном, с ошибками, за которые преподавательница наверняка поставила не лучшую оценку, но тогда ей было плевать. Она писала не для кого-то. Она писала так, будто клялась самой себе: однажды она уйдёт. Не попросит разрешения, не дождётся удобного момента, не станет хорошей девочкой до тех пор, пока ей наконец позволят жить. Просто уйдёт.
При переезде она нашла этот конверт в старом ящике. Сначала хотела открыть. Потом не смогла. Хотела выбросить. Тоже не смогла. В итоге сунула между упаковочными газетами, потому что иногда человек не принимает решение, а просто прячет его поглубже и делает вид, что это не трусость, а временное решение. Теперь это «потом» лежало у мусорного бака, мокрое и желающее распасться на сотни мелких клочков.
Эксл стоял рядом и молчал. Стефани чувствовала его взгляд, но не смотрела на него. Она проверила письмо внутри — оно ещё не успело промокнуть, прижала конверт к себе и поднялась.
— Я думал, там мусор, — сказал он.
— Я поняла.
— Нет, не поняла, — резко ответил Эксл. — Ты сейчас смотришь так, будто я специально полез в твои вещи.
Стефани подняла на него глаза.
— А ты не полез?
— Я вынес пакет с газетами.
— Мой пакет.
— Который неделю стоял у двери и мешал ходить и открывать шкаф.
— Надо было спросить.
— Надо было не оставлять важное в мусорном пакете посреди прохода.
Она сжала конверт сильнее, мышцы непроизвольно напряглись.
— Это был не мусорный пакет.
Эксл коротко посмотрел на пакет у её ног, на мокрые газеты, на бак, потом снова на неё.
— Он стоял у двери как ставят мусор, Стефани. В нём были газеты и использованная упаковка. Если у тебя там был семейный архив, это не очевидно для окружающих.
— Не надо было решать за меня, что можно выбросить.
— А тебе не надо было решать, что вся квартира обязана обходить твои неразобранные вещи.
Она замолчала на секунду.
— Что?
— Я тоже здесь живу, — сказал он уже ниже, но жёстче. — И да, мне тоже противно это произносить, можешь не радоваться. Но я плачу за эту квартиру так же, как ты. Я не снимал угол у твоих коробок и не подписывался спрашивать разрешение, чтобы пройти к шкафу.
— Ты выбросил мою вещь.
— Я выбросил то, что выглядело как мусор.
— Потому что тебе так показалось.
— Потому что ты оставила это выглядеть как мусор.
Стефани почувствовала, как внутри всё неприятно сжалось.
— То есть я сама виновата?
— Я говорю, что я не обязан читать мысли.
— А я говорю, что ты не один здесь решаешь.
— Вот именно, — сказал Эксл, и в голосе у него наконец прорезалась злость, настоящая, не прикрытая усталостью. — Не один. Но ты ведёшь себя так, будто это твоя квартира, а я должен ходить по струнке.
Стефани шагнула к нему ближе.
— А ты ведёшь себя так, будто если тебе дали ключи, то всё вокруг автоматически стало твоим.
— Мне не «дали ключи». Я купил эту квартиру.
— Я тоже.
— Тогда перестань делать вид, что я здесь незаконно.
Она открыла рот, но не сразу нашла, что ответить. Именно это взбесило сильнее всего: он не оправдывался, не просил прощения с опущенной головой, не превращался в удобного виноватого. Он стоял напротив неё, злой, обвинённый, мокрый от дождя и был не чужим нарушителем, а таким же человеком, которого обманули, загнали в угол и заставили платить за право жить в этом идиотском соседстве.
— Ты просто мог спросить, — сказала она тише, но жёстко.
— Мог, — ответил он. — А ты могла разобрать пакет за неделю.
Вот теперь он попал.
Слова ударили неприятно точно. Она почувствовала, как лицо становится горячим, хотя во дворе было холодно. Ей хотелось сказать, что это не общий проход, а её проход, её дверь, её пакет, её жизнь, но каждое из этих слов уже было испорчено реальностью. Юридически, практически, физически испорчено. Проход действительно был общий. Квартира действительно была не только её. И именно поэтому она злилась сильнее.
Стефани посмотрела на пакет у своих ног. На мокрые газеты, на обрывки скотча, на грязный асфальт вокруг бака. Всё выглядело ровно так, как он сказал: мусором. И от этого становилось только хуже, потому что злиться на него было бы гораздо проще, если бы он сделал что-то очевидно мерзкое.
— Я понимаю, как это выглядело, — сказала она наконец.
Эксл не ответил сразу.
— Тогда почему ты говоришь так, будто я должен был догадаться?
— Я не говорю, что ты должен был догадаться.
— Говоришь.
— Нет. Я говорю, что ты не спросил.
Эксл провёл рукой по лицу, смахивая капли дождя с виска и щёки. Движение вышло резким, раздражённым, будто мокрое лицо было ещё одной мелочью, которая окончательно достала.
— Стефани, я не могу спрашивать про каждый пакет, коробку и лист бумаги, которые стоят посреди прохода.
— А я не могу каждый раз ждать, что мои вещи исчезнут, потому что тебе они показались лишними.
— Они не показались лишними. Они мешали.
— Вот именно.
Он нахмурился.
— Что «именно»?
Она сжала конверт, чувствуя под пальцами влажный угол.
— Ты имел право так подумать. И это самое паршивое.
Эксл замолчал.
Стефани выдохнула, уже тише:
— Если бы ты сделал это назло, было бы проще. Я бы просто злилась. Но ты не сделал назло. Ты просто решил нормальную бытовую проблему нормальным способом. Убрал мусор. Освободил проход. А я теперь стою у бака с письмом, которое сама засунула между газетами, и понимаю, что это всё равно больно.
Он смотрел на неё уже без прежней резкости, но и без щенячьей виноватости. Скорее так, будто наконец увидел не только пакет, но и то, что за ним было.
— Я не хотел трогать ничего личного, — сказал он.
— Я знаю.
— Но я не хочу каждый раз гадать, где просто хлам, а где что-то, за что меня потом будут ненавидеть.
— Я тоже не хочу.
Они оба замолчали.
И это было, пожалуй, самым неприятным: в этот раз никто не был полностью неправ. Он действительно не должен был выбрасывать её вещи без спроса. Она действительно не должна была хранить важное в пакете с газетами у двери.
Стефани могла бы ответить точно так же. Могла бы ударить по его вещам, по его музыке или ещё чему-то важному. Но она вдруг почувствовала не желание победить, а чудовищную усталость от самой необходимости объяснять, почему ей больно.
Она поджала губы и посмотрела на него. Несколько секунд, будто собиралась что-то сказать, но потом только сильнее сжала конверт в руке, отвернулась и молча пошла обратно к подъезду.
В квартире она сразу прошла в комнату, положила конверт на подоконник, аккуратно раскрыла его и достала письмо. Бумага внутри была почти сухой, только один угол слегка потемнел. Она не стала читать. Не при нём. Не после мусорного бака и не в комнате, где чужая раскладушка стояла в нескольких футах от её дивана. Она просто разложила письмо рядом с конвертом, чтобы просохло, и несколько секунд смотрела на свой старый почерк, крупный, резкий, с нажимом.
Öffnen, wenn du endlich frei bist.
Тогда ей казалось, что уйти — это главное. Что стоит закрыть за собой дверь родительского дома, снять квартиру, купить тарелки, поставить книги на полку, и всё станет её: жизнь, пространство, воздух, тишина. Никто не будет спрашивать, почему она делает так, а не иначе. Никто не будет объяснять, как правильно. Никто не будет считать её решения за неё.
Она наконец ушла. Но свободной стать не получалось.
Стефани закрыла глаза и почти рассмеялась, но смех не вышел. Только короткий злой выдох.
Эксл вошёл через минуту. Тихо. Слишком тихо для человека, который обычно не умел быть незаметным.
— Я не должен был выносить пакет без спроса, — сказал он.
Стефани не повернулась.
Он сказал это ровно так, как должен был сказать человек, который не хотел причинить вреда, но всё равно причинил: прямо, без лишней виноватости и без попытки полностью снять с себя ответственность. Стефани понимала, что большего от него сейчас требовать нечестно. Он не знал. Не мог знать.
И всё равно внутри ничего не отпускало, потому что она уже успела почувствовать себя той семнадцатилетней девчонкой, которая когда-то была уверена, что взрослая Стефани точно справится лучше.
Эксл посмотрел на письмо на подоконнике.
— Что там?
Стефани хотела ответить коротко. Сказать: ничего. Старое. Неважно. Одно из тех слов, которыми люди обычно закрывают дверь перед чужим любопытством и делают вид, что за дверью не валяется половина жизни.
Но после мусорного бака и мокрого конверта «неважно» прозвучало бы слишком неправдоподобно.
— Письмо, — сказала она.
— Это я понял.
— Себе.
Эксл перевёл взгляд на неё.
— Себе?
— Я написала его в школе, а потом не смогла выкинуть.
Он не стал спрашивать сразу. И это почему-то было хуже, чем если бы спросил: молчание оставляло ей слишком много места для выбора. Можно было закрыть тему, сделать вид, что она сказала ровно столько, сколько собиралась, и больше ничего за этим не стоит. А можно было продолжить, как люди иногда продолжают говорить с незнакомцем в ночном автобусе, потому что всё равно скоро выходить, и чужой человек не успеет стать частью твоей жизни. Только Эксл, к сожалению, никуда не выходил. И она тоже. Их идиотский ночной автобус уже две недели ехал кругами по одному и тому же адресу.
— Там было написано, что открыть его надо, когда я наконец стану свободной, — сказала она и тут же пожалела, потому что фраза прозвучала невозможно театрально. Как будто она принесла в комнату прожектор, осветивший её подростковую драму.
Но Эксл не усмехнулся.
— От чего?
Стефани на секунду растерялась. Вопрос прозвучал серьёзно, без издёвки, этого она не ожидала.
— От дома.
Он кивнул, но не так, будто понял. Скорее так, будто отметил: дальше можно не лезть, если она не хочет.
И именно поэтому она почему-то продолжила:
— У меня были… не самые простые родители.
Сказала и сама услышала, как слабо это прозвучало. «Не самые простые» — слишком мягко. Так говорят, когда не хотят объяснять, что дома за тобой следили, проверяли, допрашивали из-за каждой задержки и любого сообщения в телефоне, а потом называли это заботой. Что любое желание или попытка стать взрослой воспринималось не как естественное взросление, а как предательство, за которое тебя ещё долго заставляли чувствовать себя виноватой.
Эксл смотрел на неё уже внимательнее.
— Насколько не простые?
Стефани резко выдохнула носом.
— Настолько, что я написала это письмо на немецком, чтобы дома его никто не прочитал. Я боялась, что передумаю и останусь, если они снова убедят меня, что без них я никто.
Она сказала это резче, чем собиралась, будто злость могла сделать признание менее личным. Не сделала.
Эксл помолчал. Не отвёл взгляд, но и не стал задавать следующий очевидный вопрос. Не спросил, что именно они ей говорили, почему она боялась остаться, что было дома такого, от чего она не могла спастись.
— Если не хочешь, можешь не рассказывать, — сказал он наконец.
Стефани посмотрела на него настороженно, почти с недоверием. После всего, что уже успело случиться за этот день, нормальная человеческая осторожность казалась подозрительной.
— Не хочу, — сказала она.
Он кивнул.
— Ладно.
И этого оказалось достаточно. Не приятно, не тепло, не примиряюще — просто достаточно, чтобы разговор не полез дальше туда, куда она сама уже почти провалилась.
Стефани забрала письмо с подоконника и убрала его в верхний ящик стола. Читать его сейчас она не собиралась. Сегодня ей хватило и надписи.
Эксл стоял рядом и не мешал.
— Если когда-нибудь захочешь поговорить... — начал он.
Стефани услышала в этом не только вежливость. И именно поэтому ответила слишком быстро:
— Спасибо.
Она правда была благодарна. Просто благодарность ещё не означала, что она готова впустить его дальше.
Эксл посмотрел на неё, кивнул и больше ничего не сказал.
Именно сейчас Стефани и решила оборвать разговор, пока эмоции не захватили контроль над разумом. Желая избавиться от всей этой неловкости, она сразу пошла на кухню за блокнотом.
— Нужна поправка, — сказала она, возвращаясь с ручкой.
Эксл посмотрел на неё.
— К чему?
— К правилам.
— Ну конечно.
— Не начинай.
Она написала:
Чужие вещи не выбрасывать без разрешения.
Немного подумала и добавила:
Если вещь мешает — сначала спросить.
Эксл подошёл ближе, прочитал и кивнул.
— Тогда добавь, что проход не склад.
Стефани сжала ручку, но спорить не стала. Просто дописала:
Вещи из прохода разбираются в тот же день.
— Теперь справедливо, — сказал он.
— Не комментируй.
Он поднял руки, сдаваясь, но без улыбки.
Стефани вырвала лист, подошла к холодильнику и прикрепила его рядом с другими листками. На этом разговор закончился сам собой, без примирения и без очередного захода на объяснения, от которых обоим уже явно было тошно.