ID работы: 13046491

Разве у вас не чешутся обе лопатки?

Слэш
NC-17
Завершён
213
автор
glamse бета
Размер:
204 страницы, 21 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
213 Нравится 141 Отзывы 41 В сборник Скачать

Часть 5

Настройки текста
      Утром, восьмого июня, когда Николай Константинович Вержбицкий заканчивает дежурство в типографии, раздаётся звонок на стационарный телефон, и чей-то недовольный голос сообщает: — Нами на улице задержан гражданин без документов, который назвал себя Сергеем Есениным. Он настаивает, чтобы о нём сообщили в редакцию товарищу Вержбицкому.       Вержбицкий откладывает телефон, вздыхает тяжело, сминая сигарету в пепельнице. Ни секунды покоя с этими поэтами. Надевая фуражку на лысую голову и поправляя круглые очки на полном лице, он явственно ощущает повторение пройденного.       Знакомство с поэтами, начинающееся как весёлая поочерёдная встреча, перерастает в непонятную кутерьму гуляний. Вержбицкий, привыкший расписывать свой день и соблюдать график, вот уже больше суток совершенно не вспоминает о том, что рубашка не свежа или о том, что одеколон, которым он пользуется два раза в день, кончился. Внесённый в жизнь кавардак совершенно изламывает редактора, недосып вкупе с непрошеными шумными встречами, кажется, забирает у него килограмм пять весу.       Передав смену, Николай Константинович выходит на опустошённые улицы Тифлиса. Люди, обычно собирающиеся в это время у остановок, остаются дома из-за введённого ограничения. Только рабочие в касках ставят ограждения в полутьме. От чего-то в третьем часу ночи произошёл сбой, и все фонари на улицах города погасли. Хроникёр новость об этом принесёт только утром, а может и к обеду сдаст в печать. Сегодня отмечают Международный юношеский день, это событие куда более весомое. Для шествия физкультурников огораживают площадь и две улицы для проведения соревнований. Такие праздники зарождающегося комсомола отменять даже при опасности не рискуют. После кончины Владимира Ильича, ЦИКу управление даётся тяжело. Сталин, только начинающий выполнять обязанности генерального секретаря, решает вопрос голода и массовых забастовок в Москве. Созданное Лениным ОГПУ работает как часы, но с расстрелами перегибают. Их ещё приходится усмирять не менее жестокими репрессиями и не менее редкими расстрелами. Чиркая спичкой, Вержбицкий тяжело вздыхает, закуривая. Есенина надо выручать, в последний раз ли — не известно. Проходя мимо бывшего дворца наместника, Николай Константинович мощно чихает в кулак несколько раз, шмыгает носом, шепча: «Вспоминает кто?». — Николай Константинович! — раздаётся со спины окрик. Вержбицкого так дрожь и пробирает. Рука неспешно тянется в карман пиджака, оборачиваясь, мужчина прикладывает платок к увлажнившемуся лбу, с некоторым страхом наблюдая, как к нему спешит Маяковский. Всё в том же пиджаке, молочной рубахе, приветственно машет рукой. У этого человека никогда не заканчивается энергия. — Николай Константинович, какая встреча! Представьте, я с Котэ договорился. Он так горит моей постановкой. Сказал дать неделю на обсуждение вопроса, и будет театр! Как в Греции под открытым небом. Сделаем для рабочих вход бесплатным, как раньше. Будем зазывать неделями. Показывать снова и снова, чтоб каждый рабочий знал, что за нами вся планета. Весь Ноев ковчег. — Конечно, Владимир Владимирович, это вы здорово, — мягко отговаривается Вержбицкий, оглядываясь, складывает платок мимо кармана. — Вы не из отеля? — Нет, у Котэ ночевал, а с утра бежал, потому что уж очень устал. Он храпит так, что горы дрожат. Ужас, и усы во сне шевелятся как шторы. — хохочет Владимир, поднеся руки к лицу и изображая пальцами колышущиеся шторки. — А вы? Домой? Вы же не в этом районе живёте. — оглядываясь, интересуется Маяковский. Мимо ходят и толпятся люди, он радостно здоровается с рабочими на грузинском слишком громко, почти тянется шляпу снять, чтоб выказать благожелательность, но рука проскальзывает по короткому ёршику волос. — В полицию, — глухо отвечает Вержбицкий, понимая, что ни от ответа, ни от Владимира уже не сбежит. Хотя, может это и к лучшему. Отдаст Есенина на совесть Маяковскому, а сам домой на машине поедет отсыпаться. А потом детей поведёт на праздник. Он днём и ночью не дома. Ещё немного, и жена начнёт коситься и подозревать. — Есенин у них… Натворил что-то. — Неужели опять напился? — Мне не сообщалось. Маяковский вздыхает, достаёт пачку сигарет, качая головой. — Жалко его, Коля. Сделать бы что. — Вот и перевоспитайте. — Нет уж, пусть друзья его, есенинцы, сами с ним справляются. — Залог придётся вносить не есенинцам. Володя смеётся, похлопывает Николая Константиновича по плечу ободряюще. — Заплатим мы. Какая разница? Всё равно стихами вытрясем потом всё до копейки. Разве не так в редакции работают? Он ещё все пороги ваши обобьёт. Да и мне не грех вас посетить ещё пару раз. Пойдёмте скорей. Бледный вы какой-то. Это всё недосып ваш, работа ночная. Отдыхать надо в вашем возрасте больше. Сколько вам кстати, Николай Константинович? — Тридцать пять. — Джигит! — смеётся Владимир, направляясь в отделение полиции.

***

      Есенин сидит в одиночке, в наручниках, без матраца или какого-либо иного удобства. Окошко в камере одно, крохотное, и то располагается почти в двух метрах от каменного пола. Кажется, выходит прямиком на пыльный тротуар площади.       На остывшем за ночь каменном полу, подогнув ноги, он спит, утыкаясь лицом в ладони. Сотрудники, перед тем, как пропустить Вержбицкого и Маяковского к товарищу, заставляют подписать несколько шестистраничных договоров, выплатить штраф в двести лари.       Оказывается, вчера вечером, бежав из редакции, Есенин вышел на тихую улочку, подхватил какую-то домашнюю собачку и заявил хозяйке, что отправится с ней гулять. Он, тянувшийся к любой домашней живности — подолгу шепотом беседовавший с какой-нибудь лошадью или бездомной собакой, для которой у него в кармане всегда была приготовлена какая-нибудь снедь, в расхристанном душевном состоянии решил побеседовать с чужой собачонкой и нарвался на очередную неприятность.       Владимир, защищая товарища перед милиционерами, даже вспоминает его «Песнь о собаке». Читая наизусть и вызывая изумление у Вержбицкого, он уговаривает не отмечать такую неурядицу в личном деле Сергея и не ходатайствовать об этом в Москву. Николай Константинович, видя, как гладко всё выходит у Маяковского, набирается решимости и, под предлогом сильной усталости, почти болезни, оставляет его одного в участке.       Владимира просят подождать, через пятнадцать минут выводят Есенина. Заспанный, в мятом костюме, всё ещё в наручниках, смотрит на Маяковского с вызовом. Он весь, весь побитый, пораненный, старается даже сейчас храбриться, словно кто-то его может обидеть в таком состоянии. Страшно милый и страшно грустный.       Весь участок, знающий поэта Есенина как пьяницу и дебошира, выделил ему соответствующие низкие условия. Привели его, побитого мужиками, сбежавшимися на крики «обворованной» дамочки, посадили, наручники надели, потом в камеру на ночь бросили отсыпаться, думая, что он мертвецки пьян. Изредка только один дежурный, проходя мимо его камеры, на ломаном русском кричал, колотя по железной решётке: — Сэрьйожа, стыхи читай! — Сергей молчал и только в ладони лицо прятал, усталый, избитый, потерянный. Он никогда не ломался, не кичился ни стихами своими, ни успехами — он даже стыдился, избегал, где мог, проявленья внимания к себе, когда был трезв. Кто видел его трезвым, тот запоминал и уже никогда не выпускал из памяти по-детски кроткое мерцание его светлых голубых глаз.       Маяковский осторожно склоняется к Сергею, заглядывая в эти глаза, обрамлённые синяками от чьих-то тяжёлых кулаков. Блестят обидой, но совершенно трезвые, задумчивые. Ни следа похмелья. Сердце так щемит от жалости к этому поэтишке, что напряжённую тишину разрывает смешок. Стараясь подбодрить, как только с Есенина снимают наручники, Владимир тянет к нему руку, приветствуя: — Знаете, как храпит Марджанишвилли? У него усы шевелятся, как две шторки на гардине. — Маяковский поднимает руку к лицу и, быстро перебирая пальцами, показывает подобие не то щупалец, не то штор.       Сергей улыбается, лицо его становится вовсе младенческим: ясным и наивным. Побитый, он походит сам на худую собачонку, которую выкинул хозяин за ненадобностью, может от этого Маяковский проникается нежностью к нему. — Пойдёмте в ваш отель, лицо вам обработаем, — предлагает Владимир платок, мягко улыбаясь, но Есенин достаёт свой слегка демонстративно. — Я не один живу. Там может пьют Васька с Колькой. — И давно вы к себе собутыльников подселили? — не удерживает насмешки над страдающим Сергеем, — Ну, у меня одеколон в номере стоит. Ещё с Германии привёз. Пойдёмте, обработаю. Но жечь будет сильно.       Сергей молча кивает, двигается неловко, плечами ведёт поочереди. Всё тело болит от ночи, проведённой на холодном каменном полу. Как бы тепла ни была Грузия, а ночи всё равно морозные, и проводить их вот так просто на каменной кладке ниже уровня земли мучительно. Этой ночью он бы всё отдал, лишь бы увидеть Августу. Отражением на камне, светом из маленького окошка под самым потолком. В его голове написано около миллиона писем, которые никогда не дойдут до неё. Или, возможно, она прочтёт их все при первой встрече и при последнем поцелуе, потому что каждая часть его тела и даже каждый уголок души кричит о любви. Столько мечт. Смог ли он ей присниться? Пожалуй, если бы он мог проверить. Если бы ему дали возможность прийти к Августе во сне, он ревностно б поинтересовался, с кем она проводит ночи и кто снится ей, пока он в вольном изгнании.       Эта ночь прошла в мучительных раздумьях. Не отвлекаясь ни на секунду, он писал в голове письмо возлюбленной в большой надежде, что, когда придёт в отель — обязательно перенесёт его на бумагу. У каждого в сердце таится такое письмо любви, которое он пишет не переставая. Словно всей жизнью клянётся в любви той единственной, которую пока не нашёл, и неизвестно, найдёт ли. Всю ночь, пока он был один, в тишине, прерываемой криком дежурного, нутро терзала тоска, в которой самое важное место занимало угрызение. В теперешнем положении он имеет полную возможность увидеть свои чувства взглядом равно объективным и лихорадочным. Собственные слабости, как исполины выступают перед ним во всей своей похабствующей наготе. Не святой Давид на него смотрит сквозь любовь, не локоны это Афродиты. Ссутулившись, шепчет ему Квазимодо: — Это всё, что я любил. И нитями Мойр переплетает шею и запястья.       Появляется это ощущение полного удушья, в первую очередь, потому, что он совершенно не может себе представить день и дела любимой. В такой интимной и глухой камере только и остаётся, что скорбеть от незнания ни дел, ни увлечений родного человека. Сергей верит, что письма она пишет ежедневно и также тоскует, только все её честные признания в нежности всё ещё проверяют на почтах, в штабах, отсортировывая нежность от угрозы. В обычное время, сознавая это или нет, Есенин понимает, что существует любовь, для которой нет пределов, тем не менее соглашаясь, и даже довольно спокойно, что в сущности его любовь так себе, второго сорта. Но память человека требовательнее. И в силу железной логики несчастье, пришедшее к нему в виде заточения, принесло не только физические неудобства, коих стоило ожидать на чужой стороне, оно заставило Сергея уделить всё свободное время на терзание себя и бороться с ощущением картонных отношений. Любовь, которой он прикрыл побег, рассыпается на глазах.       Выйдя на залитую солнцем улицу, Маяковский улыбается, тихонько притворяя за Сергеем дверь отделения. Перед ними по проспекту идут, шеренга за шеренгой, загорелые, мускулистые ребята в трусиках и майках. Зрелище внушительное. Физкультурники с красными знаменами печатают шаг по брусчатке мостовой. Сердце прыгает в груди при взгляде на них. Владимир не удерживается и повышает от восхищения голос, хватая Есенина за рукав: — Эх, Есенин, если бы так нам с тобой — задрать штаны и прошагать вместе с этими ребятами!       Есенин дёргается и внимательно смотрит в глаза Маяковскому. Что-то в нём эта реплика всколыхнула. В глазах словно буря поднимается, подбитые губы дрожат, стремясь вновь растянуться в улыбку. Не даёт этого сделать тонкая корочка, закрывающая ранку. Владимир, понимая, что взволновал чем-то Сергея, старается неспешно увести того с шествия. Есенин не отворачивает головы от ребят и всё молчит. Его едва ли не приходится за руку вести, чтоб тот не натыкался на прохожих.       Уже в привычном номере отеля Маяковский усаживает Сергея на тахту, сбрасывает рядом свой пиджак и идёт мыть руки. Подцепляет одеколон и платок из нагрудного кармашка рубахи. Пары капель «Командора» хватает, чтоб разнести по всей Грузии запах спирта и лаванды. — И всё же, парфюм — это очень буржуазно, — хмыкает Есенин. — Парфюм — возможно. Но это одеколон. Это копеечная гигиена. Неужели вы никогда не душитесь? — подходя ближе, интересуется Маяковский. — Позвольте, я всё-таки обработаю вам боевые ранения. Вдруг зараза какая прицепилась. Надо дезинфицировать. — Дезинфектор нашёлся, — шипит Сергей, но стоит платку прикоснуться к губе, дёргается назад, прикрывая кончиками пальцев рассечение, болезненно морщась. От одеколона только сильнее печёт и болит. — Всё, теперь точно никакой заразы не будет. Владимир, покачав головой, откладывает платок, мягко просит подождать его и выходит из номера, оставляя Есенина наедине со своими бедами. Отнимая пальцы, Сергей баюкает битые губы. Всё измождённое тело теплится тоской. В номере уютно, тахта, устланная красным расписным ковром, манит прилечь. Поднимая пиджак Маяковского, чтобы освободить себе больше места, обращает внимание на левый карман, что сильно топорщится, безобразно оттягивая ткань. Есенин ныряет в него рукой, чтоб достать записную книжку. Потрёпанный бордовый переплёт из плотной бумаги и шёлковая закладка, разделяющая исписанные листы от пустых. Стоит такую находку убрать обратно и сделать вид, что он ничего не видел. Но сознание, пребывавшее в муках совести, решает измучить её ответно. Сергей открывает ровно на закладке, рассудив, что если прочтёт не весь разворот, а только часть нового у футуриста, последствий особых не будет. Однако увиденное превосходит все ожидания. «7» 9 30 Доброе утро Лиска 10 35 Люблю Кису до чая 12ч Люблю Лисика 12 45 Люблю Кисю ожидая Есенина 2 ч Люблю Кисю на банях Оберлиани 6 30 Кися 7 15 Глазки болят 7 17 Играю с Котэ на биллиарде чтоб Кисе шиколад 9 35 Люблю Кисю «8» 7 30 Люблю       Дойдя до сегодняшней оборванной записи, Есенин резко захлопывает блокнот и прячет назад в пиджак. Сердце колотится бешено. Он думал, что в блокноте стихи. Черновые наброски, записи дел, поэтический лом. Может он там и был, и лучше было бы открыть на нём. Сергей содрогается от интимности прочитанного, боязливо смотрит на пиджак. Словно в постель к Маяковскому заглянул. После такого хочется помыться и бесконтрольно извиняться. Своя любовь к Августе снова отдаёт бутафорией. Письма к ней — образец эпистолярного жанра, не более. Это же — дневник безумца. Страшного, безудержного любовника, которого сослали сюда. А в том, что это ссылка, он уверен.       Маяковский возвращается со стеклянным флаконом перекиси и ватой. — Еле нашёл. На этом рецепшне снега зимой не выпросишь. Для душа у них креплений нет, перекиси нет, ваты нет. Как они ещё не разорились? Сергей Саныч, позвольте, я вам губу всё-таки обработаю. Есенин, перепуганный, поникший, садится лицом к Владимиру. Убиенный его вид вводит Маяковского в ступор, он не сразу открывает флакон, но это промедление в действии зарождает вопрос: — Вы ведь ещё не завтракали? — Нет. — Чудно, я тоже. Поехали с вами поедим, а потом, как я и обещал, горы вам покажу. Вы ведь свободны сегодня? — Свободен.       Владимир от такого немногословия вздыхает, принимаясь обрабатывать боевые раны. Есенин морщится, но молчит, не шипит, не просит прекратить, только глаза свои отводит куда-то вниз, а если случайно смотрит на товарища, то совершенно грустно и как-то даже стыдливо.

***

      Ресторан выбирает Маяковский. Ловит извозчика и требует везти их на Пушкинскую в подвальчик «Симпатия» — место, куда стекаются самые привередливые чревоугодники. — Вот увидите, вам здесь понравится. Здесь, например, подают рыбку «цоцхали», которую, прежде чем зажарить в сухарях, живую бросают в лохань с вином, и рыбка отправляется на раскаленную сковородку «вдребезги пьяная», — искушает Владимир Есенина. Тот, с интересом смотря на гуляющих людей, только улыбается. Поворачиваясь к собеседнику. — Таки пьяная? — лукаво интересуется он, понемногу веселея от предвкушения предстоящего обеда. — Отведаете, скажите сами.       Подвальчик оказывается самым неприметным. В жилом доме с вырезанной деревянной табличкой у лестницы, ведущей к дубовой, никогда не закрывающейся двери. Маяковский, припуская шаг, первым заходит внутрь. Застеленный коврами зал, деревянные длинные столы с лавками для компаний, развешанные картины, тихий гомон присутствующих и запах мяса. Во рту скапливается слюна, Владимир оборачивается к Есенину, что с интересом рассматривал гостей и их столы.       Люди здесь едят подрумяненные колбаски — «купаты» с бараньим фаршем, перемешанным с рубленым чесноком, толчеными грецкими орехами и рубиновыми зернами граната. Из кухни доносится запах сочной осетрины, поджаренной на вертеле, и едят её, горячую, заливая холодным терпким «нашараби», приготовленным из вываренного сока граната.       Наконец в «Симпатии» все заказывают самое лучшее кахетинское вино: выдержанное, молодое, процеженное, непроцеженное, креплёное, натуральное, подслащенное и терпкое, белое, розовое и черное. Кахетинское… шепоток летит между рядами, все просят и требуют его. В бокалах, в бочонках, в квеври. Когда их усаживают за стол, внимание Есенина привлекают стены подвальчика. Покрытые тёмным лаком, сквозь который проступают портреты целой галереи знаменитых людей: Пушкина, Шота Руставели, Христофора Колумба, Шекспира и т. д. Все лица выписаны в восточном вкусе. — Ничего особенного, — небрежно махнув рукой, морщится Маяковский. — А вот если бы вы посмотрели работу другого Тифлисского художника-самородка Вано Ходжабегова. Его замечательные рисунки находятся в музее. А он сам при жизни продавал их по полтиннику… Или вот еще другой — Нико Пиросманишвили… За кварту вина на куске клеенки или листе кровельного железа он мог написать пейзаж или портрет торговца, а заодно и вывеску для его заведения. Владимир неспешно знакомит Сергея с подробностями жизни Пиросманишвили, мечтавшего о том, что наступит время, когда лучшие картины будут вывешиваться для общего обозрения прямо на улицах… — Пиросманишвили умер от голода, — заканчивает свой рассказ Маяковский, — в сыром подвале, одинокий. А сейчас люди, которые не хотели замечать талант Пиросманишвили при его жизни, собирают оставшиеся после него картины, называют их гениальными… Мы наслаждаемся чудесной музыкой, прекрасными картинами, всем, что есть на свете изящного, но мы не знаем, что творцы расплачивались за это бессонницей, рыданиями, истерическим смехом, нервной лихорадкой, астмой, падучей, смертельной тоской и одиночеством. Да, прав был Пушкин, когда писал, что мы «ленивы и нелюбопытны…»       Последние слова Владимир произносит жёстким голосом, его темные глаза сверкают, а на переносице еще глубже ложится вертикальная вмятина, придающая лицу суровое выражение.       Он говорит, пристально глядя на Есенина, и в этом его взгляде, сквозь внешнюю суровость, плещется тревожная забота о товарище, которого тоже постигло в жизни трагическое одиночество.       Сергей только отмахивается, доедая так расхваленную цоцхали и запивая вином. Рыбка была что надо. Мягкое, нежное мясо, таящее на языке, сладковатый привкус от вина, убирающий горечь жарки. Есть приходится её маленькими кусочками, чтоб не растревожить рану на губе, но это только добавляет вкуса. Сколько бы она не стоила, Есенин обязательно закажет её ещё не один раз. — Вы сами разве не одиноки? Так же одиноки, как я, и точно так же, как я, неспособны любить и принимать всерьез жизнь, людей и себя. — Я? — Маяковский задумывается. Внутри, конечно, всё та же тоска, что и одиннадцать лет назад. — Одинок, — кивает неспешно. — Только это сложное одиночество. Оно всегда разное на вкус, на ощущение. Разное, но не проходящее. Мое одиночество очень велико. Я говорю, что не нуждаюсь в друзьях, хоть постоянно их ищу. Мне надо говорить о себе, и мне не с кем говорить. Одних мыслей недостаточно, и они не вполне ясны, отчетливы и точны, пока я не выражу их стихом: их надо выстроить в ряд, как солдат или телеграфные столбы, протянуть, как железнодорожный путь, перебросить мосты и виадуки, построить насыпи и закругления, сделать в известных местах остановки — и лишь тогда все становится ясно. — Маяковский осторожно отпивает вино из своего бокала. Это был не первый принесённый сорт и не последний, но Владимир не пьянеет. Как южанин, кавказец, родившийся у виноградной лозы, он имеет иммунитет к такому градусу. В то время, как у Есенина уже горит румянец на щеках, и он готов сменить вино чем-то более крепким, Маяковский продолжает. — Мне кажется, вы ощущаете что-то подобное. Сейчас все это чувствуют, потому что дети НЭПа волей-неволей, а сами встали на этот каторжный инженерный путь, называется он у них, кажется, логикой и последовательностью и обязателен для тех, кто хочет быть умным; для всех остальных он необязателен, и они могут блуждать, как им угодно.       После обеда Маяковский ловит фаэтон и везёт Сергея к горе Давида. Физкультурников уже не видно, ограждения убраны, на улицы высыпали люди. Прислонившись к фонарю на площади у ресторанчика, стоит пожилой шарманщик. У него заломленная на затылок синяя фуражка блином, белый платок на шее, синяя залатанная чоха чуть не до пят, под ней красный архалук. Широчайшие штаны забраны в пестрые шерстяные носки. На ногах крючконосые чусты из мягкой кожи.       Завидев фаэтон, шарманщик начинает быстро крутить ручку своего гнусавого инструмента. Есенин узнаёт мелодию «Сама садик я садила…», оборачивается к Маяковскому, тот что-то пишет в свой блокнот и, переведя взгляд на Сергея, мягко улыбается, нашёптывая: — Вези, вези, не жалей, Со мной ехать веселей. Тот, вдохновляясь простыми, такими родными рифмами, взметает руки, распахивая их как крылья, кричит извозчику, чтоб вёл быстрее и, подхваченный ветром, уносящим галстук в воздух, отдаётся солнцу и поездке, перекрикивая ветер: — Улеглась моя былая рана — Пьяный бред не гложет сердце мне. Синими цветами Тегерана Я лечу их нынче в чайхане.       Гора приближается неспешно, вырастает из-под ног, и вскоре её гордой головы становится не видать из-за облаков. Маяковскому кажется, что вершина её, словно шприц, втыкается в вену неба. Есенин видит только бороду необритую, из-за которой не видно глаз великана, на которого ещё предстоит взобраться. Расплачиваясь с извозчиком, Владимир направляется в сторону от горы, к палаткам. — А гора? — тихо спрашивает Сергей, ещё не отойдя от впечатлений. — На неё и поднимемся. Фуникулёром. Пешком мы и за сутки не взберёмся, а так, минут пятнадцать-двадцать, и вы увидите то, о чём пишите. Сергей идёт быстрее за Владимиром. Проходя палатки, он замечает церквушку и станцию рядом с ней. Церковь кажется Есенину невыносимо знакомой, пока его не осеняет окончательно. — Здесь рядом могила Грибоедова, ведь да? Маяковский тормозит, губы его трогает тёплая улыбка, и он кивает. — Хотите, я вам покажу это место?       Есенин не то слишком громко вздыхает, не то вскрикивает, но этот звук, вырвавшийся из него, нельзя сравнить ни с чем. Он просто всем нутром требует продемонстрировать это сокровище, утаённое от глаз общественности. Владимир, довольный, что выбил из товарища такие сильные эмоции, ведёт к подножию горы, проходя по пантеону. Там, внутри белокаменных стен, запрятанный за чугунными воротами, в углублении горы стоит тихий склеп с двумя гробами.       Оба поэта останавливаются у входа в гробницу. Никто из них не решает войти первым. Внутри прохладно, каждый звук отдаётся эхом. — Идёмте, — как бы подбадривает Сергея Маяковский и заходит внутрь склепа. Могила Грибоедова пугающе великолепна. На ней на коленях у креста застыла женщина, скрывающая своё горе под тёмной гранитной вуалью. Нина Чавчавадзе оставила свой след не только эпитафией. Не решаясь прикоснуться к прекрасному, Владимир отступает к могиле жены Грибоедова — Нине.       Сергей, как заворожённый, подходит ближе к надгробию писателя, в глаза бросается эпитафия, написанная его женой, восемнадцатилетней Чавчавадзе. Когда он умер, они только поженились. Нина была совсем юная, неопытная, но, кажется, Грибоедова чувствовала в полной мере лишь она одна.       Есенин давал себе труд узнать об Александре Сергеевиче больше. Русский посол, похороненный в самом красивом месте Грузии в память о последней поездке, не единожды становился для Сергея поэтическим вдохновителем. День, когда Грибоедов прибыл в Тегеран, вошел в историю как «Резня в русском посольстве». К тому времени в персидском обществе уже закипало недовольство действиями со стороны России, а с приездом Грибоедова оно дошло до высшей точки. Исламские фанатики вели бурную антирусскую пропаганду на базарах и в мечетях. Разрешилось все налётом толпы религиозных фанатиков на русское посольство в Тегеране. Собралось около ста тысяч человек, и вскоре даже сами зачинщики потеряли контроль над разгневанными персами. Из всего русского посольства спасся лишь секретарь миссии Мальцов, сумевший спрятаться во время резни. Изуродованное тело Александра Грибоедова толпа ещё несколько дней носила по городу и бросила в общую яму.       Когда страсти немного утихли, тело писателя и дипломата было извлечено из братской могилы. Опознать Грибоедова помогла лишь одна особая примета — простреленный на дуэли мизинец левой руки. Эту травму он получил в 1818 году, когда сошёлся у Тифлиса с будущим декабристом корнетом Александром Якубовичем. Стрелялись они из-за старой ссоры, и Грибоедов даже не хотел принимать участие в поединке. Пуля пробила литератору мизинец левой руки, а Якубович остался невредим, и на этом соперники были удовлетворены.       Юная вдова Нина Чавчавадзе узнала о смерти мужа лишь спустя два дня и надела траур, который не снимала до конца своей жизни. Она пережила его на 28 лет — вдову похоронили рядом с супругом.       Сергей Есенин со слезами на глазах читает на памятнике-мраморе слова Нины Чавчавадзе: «Ум и дела твои бессмертны в памяти русской, но для чего пережила тебя любовь моя…».       Он выпрямляется, медленно переводит взгляд на Маяковского, смотрит в него своими большими глазами, распахнутыми так широко и трагично, что Владимир пугается, кажется становится неясно, кто в чью душу глядит, цепенея от бурь. — Есенин, — мягко окликает его Маяковский, и море выплёскивается из глаз. Слёзы, тяжёлые и крупные, как первые дождливые капли, катятся по щекам. Кажется, что слёзы, таки болезненные и горькие, утешают щеки. Они гладят его бледное лицо, как руки гладят по спине взволнованного младенца.       Владимир, и сам расчувствовавшийся на могиле, осторожно подступает к Сергею и тянет ему свой платок. Большой, коричневый, в клетку. Мальчик, со взглядом мунка, принимает его дрожащими руками, подносит к лицу и роняет на подножие гроба. Лицо его перекашивает большая печаль, кажется, от такого взгляда камни трескаются, постаменты разверзаются, чтобы покойники могли утешить живых.       Мягкое прикосновение к плечам Сергея. Маяковский разворачивает его к себе и обнимает, пряча горечь синих глаз в своих сплетённых рёбрах. — Что же вы так, Сергей? Смерть не так ужасна, чтоб из-за неё плакать. Есть вещи пострашнее смерти. Например, бесчестие.       Есенин не отвечает, сжимается, обессилев, находит в себе искру, в которой прячется бог, стараясь самостоятельно унять неимоверную жалость, которую он обнаруживает в себе к Маяковскому, вцепляется в рукава его пиджака. Читая эпитафию Чавчавадзе, вспоминаются Сергею записки дневниковые в блокноте Владимира. Он своей любви написал бы прекрасную оду на посмертие. Но напишет ли она что-то ему? Хоть строчку? Кто вообще пожалеет Маяковского, если умрёт он? Весь Ленинград шептался, когда дошли слухи, что Владимир пытался застрелиться от горькой любви. Кто бы тогда его вспомнил? Жалость к несуществующей кончине товарища заставляет вспомнить о собственном ничтожном одиночестве. Выдыхая и пытаясь успокоиться, Сергей выдавливает из себя какие-то обрывки мыслей, оборачивая в слова, пытается сгладить тему: — Он умер с честью. Его смерть это не что-то пустое. А если умрёте вы? Нет, что если умру я? Смерть моя будет лишней. Лишним будет мой труп, моя кровь на камнях, среди этих растений, в глубине этого грота, и моя изъеденная плоть будет лишней в земле, которая её примет, и наконец мои кости, обглоданные, чистые и сверкающие, точно зубы, всё равно будут лишними: я буду лишним во веки веков, — Сергей кулаком утирает глаза, стараясь яростью и злобой на самого себя перекрыть доступ другим чувствам. — И вы тоже. Вы такой же лишний. Неужели вы этого не чувствуете? Маяковский опускает на его голову большую ладонь, пряча лицо в лёгкий шёлк рубахи. Ещё немного, и он не выдержит этого взгляда. Есенин целит куда-то в душу и постоянно попадает: то стихом, то неаккуратным словом. А Сергей не переставая говорит об одиночестве, о какой-то своей болезни, о том, что он устаёт жить и что, вероятно, он уже ничего не создаст значительного. — Чувство смерти преследует меня. Часто ночью во время бессонницы я ощущаю её близость… Это очень страшно. Поэтому я согнал к себе в номер гостей, а когда и это не помогает, тогда я встаю с кровати, открываю свет и начинаю быстро ходить по комнате, читая книгу. Таким образом рассеиваешься. Неожиданно, словно изламывая момент, он читает на память стихотворение «Мои похороны», которое начинается так: Под звон трамваев я умру В сурово-каменном жилище, Друзья потащат поутру Меня на дальнее кладбище…       Маяковский сносит все словеса, которые подбирает Есенин, находя к его боли всё новые отмычки. Буквы капают с влажного языка. Шепчет слова одно за другим, каждый звук осиян, находя силы, рождает самую жутку фразу. — Нас так не полюбят, — и Владимир сжимает его в объятиях крепче, словно пытаясь втянуть в себя или задушить. — Замолчите. — слышит Есенин надломленный стон и выполняет просьбу.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.