ID работы: 13046491

Разве у вас не чешутся обе лопатки?

Слэш
NC-17
Завершён
213
автор
glamse бета
Размер:
204 страницы, 21 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
213 Нравится 141 Отзывы 41 В сборник Скачать

Часть 7

Настройки текста
Примечания:

ЛЮБ — ВВМ

<6 июня 1924 г. Берлин — Тифлис>

      Я не скуплюсь, Володик; я не хочу «переписки»! Ты не заменен. Это правда, хотя я и не обязана быть правдивой с тобой. Обнимаю тебя и целую крепко. В Берлине мы с Осей крепко потратились на подарки тебе и твоим близким, но триста рублей твоей любви ко мне могли бы значительно поправить наше положение.                   Целуем, твои Кися и Ося. — Вы и писем не подпускаете близко — Закатился головки диск. Это Кися не «переписка» Это только всего переПИСК. Шепчет Маяковский, откидывая требовательное письмо, закуривает. Почтальон принёс его так рано, что застал Владимира в кровати. Сонный, с темнеющей щетиной, он печально и тяжело смотрит на серую бумагу с характерным печатным гербом Германии. Правду говорят, дьявол кроется в печатном листе. И смотрит он глазами-кратерами. Голос звучный в уши вливается, стоит о почерк взгляду вспотыкнуться. Невыразимо малое количество любви, увезённое в душе, не могло в скором времени не исчерпаться и не заставить Владимира мучиться. Поцелуи в памяти перебирает, краткосрочные моменты нежности, они стираются, темнеют, всплывают тенями, но вкуса в них больше нет. Память может нарисовать картинку, даже запах, но прикосновение совершенно невозможно вспомнить до деталей, последних секунд. Оно размывается, становится желейным и кажется, это просто однажды снилось. Запаковывает письмо обратно, поднимается с постели и прячет его в чемодан. Надо ехать за Есениным, хорошо, если в двенадцать они сядут на поезд. Всё же забавный гуляка. Благодаря ему, Владимир незаметно для себя отвлекается от общества женщин. Богема, приходящая с этим печальным жеребёнком, не оставляет равнодушным. Но и за это кратковременное веселье Маяковского мучает совесть не меньше, чем за постоянную тоску. Как не может он ежесекундно думать о смерти, так же и краткие отвлечения от любви осторожно уходят в глубь его существа, чтоб накопить необходимую силу и в один прекрасный момент выплеснуться, накрывая страшной волной. Вчера он почти не вспоминал о Брик, потому что думал о другом, и это вполне естественно. Сбился с ног из-за беготни с Котэ, стихов и элегических встреч с Есениным. Владимир делает пару нервных кругов по номеру и садится на кровать, усталый, словно загнанная лошадь, останавливается, понимая, что центрифуга уже сама несёт его в пучину отчаяния. В конце концов, какая неблагодарная глупость — забыть о любви, даже на миг. Это эгоистично, по-человечески. Становится понятно, что никто не способен по-настоящему думать ни о ком, даже в часы самых горьких испытаний. Ибо думать по-настоящему о ком-то — значит думать о нём постоянно, минута за минутой, ничем от этих мыслей не отвлекаясь: ни хлопотами по работе, ни пролетевшим мимо шмелём, ни принятием пищи, ни зудом. Но всегда были и будут шмели и зуд. Вот почему жизнь кажется такой трудной штукой, и уж Владимир это знает. Усилием воли он заставляет себя подняться, смыть всю хандру, побриться, и, одевшись, выдвинуться к Есенину, перед этим заскочив на почту и отправив Лиле телеграмму с деньгами. В отеле Маяковского видели, помнят. Потому хватает быстрого разговора на ресепшене, и вот он уже поднимается на этаж выше. Номер Сергея не заперт, за дверью слышится храп. Зайдя внутрь, Владимир топчется неуверенно на пороге, ставит чемодан и проходит на звуки. В маленькой неуютной «комнате по коридору» с гостиничной кроватью и трюмо, Есенин спит на животе вместе с кем-то. На тахте тоже обнаруживается юноша. Храпящий и, видно, в умат пьяный. «Васька и Костька» — определяет Владимир, подходя к кровати. Сергей, отвернув голову от окна, сопит, приоткрыв рот. Бледный, на лице застывает какая-то странная страдальческая гримаса. Он кажется очень больным. Вся комнатка погружена в тяжёлый аромат вина, запах брожения неимоверно давит, от одних только паров можно проспиртоваться. Маяковский обходит кровать, распахивает окно, ударяя рамой о стену. Есенин, перепуганный шумом, быстро вскакивает и со стоном ложится назад. Не спеша прикрыться, в майке и трусах, он тянется к прикроватной тумбе и, забирая с неё бутылку, выпивает натощак со дна остатки, будит лежащего рядом юношу. Тот, весь в слезах, зевая и почёсываясь, лениво садится на кровати. Сергей тянет ему кошелёк, поскорее требуя приятеля купить: — Рябиновой и ещё чего-нибудь… Маяковский вовремя перехватывает кошелёк, возвращая Есенину. — Бросьте Сергей Саныч, похмелились, а теперь поехали. Надо же вам было так напиться, — отчитывает его Владимир, но стоит их взглядам встретиться — замолкает. Есенин, едва полулежащий на кровати, выглядит совсем уж жалко. Его томит тревога, поёживаясь и привставая на постели, порывисто подаёт Маяковскому руку, здороваясь. — Всё у меня отняли, — шепчет он в сторону, зачиная вчерашний разговор. — Всё новое, чужое мне. Повсюду, понимаешь, повсюду! Я не могу, я поеду, а сил нет. Нет никаких сил терпеть и видеть своё одиночество. Вздыхает, прячет лицо в ладони, восклицая и разбуживая спящего на тахте гостя. — Не могу, Владим Владимыч, не могу!.. Его голые руки дрожат мелкой дрожью, в расширенных глазах стоят слёзы, растревоженная выпивкой губа покраснела и кровит. Но поданное другом вино опять Есенина успокаивает, он ложится обратно на кровать, читая шёпотом свои стихи, уходит в них, замирая и успокаиваясь, и неизвестно, где в его вспышках настоящая правда — в этой лихорадочной тоске и беспредметной подозрительности или в лирической примиренности его стихов о новой, здоровеющей родине. Владимир, сметённый такой переменой, ещё с минуту стоит рядом и слушает, тяжело вздыхает, словно на что-то решаясь, оглядывает комнату. Ловко подхватив вазу с завядшими цветами, отшвыривая этот веник обратно на стол, выливает на Сергея зацветшую воду. — Кончайте истерику, товарищ! Я вас на ночь оставил, а вы уже ручки сложили и помираете. Ну! Подъём, в душ и на чемоданы. Не поедет он. Сергей, не ожидающий такой реакции, вскрикивает, подрываясь. Мокрый, пропитый, он со злобой смотрит на Владимира, смахивая с лица влагу. — Морду мне потом набьёте. А пока идите в душ и оденьтесь легче, а то спаритесь. Поезд в Грузии — место душное. Окна не откроешь, а печи жарят так, что мчитесь наравне с ветром. — Шли бы вы, — отмахивается Есенин, но в ванную отправляется, взяв свежее бельё. Двое юношей нелепо поднимаются следом, стараясь прийти в себя, бутылки трясут, ищут что осталось на похмел. — Вы не с нами, — чеканит Маяковский, вкладывая в голос всю строгость, и есенинцы, как по команде, садятся назад, хмуро глядя на него. Сергей выходит скоро в брюках и рубашке, закатывая рукава, в зубах он держит деревянный гребень. — Не ведите себя здесь как хозяин, Маяковский, — одёргивает он, перехватывая гребень и причёсываясь. — Вы всё равно здесь гость. Везде гость. — А вы нет? — Нет, — ухмыляясь, оборачивается к собеседнику, садясь на любимого словесного коня. — Здесь всё моё. Потому что я поэт России. А Россия теперь больше, до Грузии больше. Слышите, вся Россия — моя, а не Кириллова и не Казина, а тем более не ваша, Маяковский. Я «уступаю» вам её на время своих болезней, но никогда не отдаю насовсем. Владимир не спорит, смутно, но понимает, что Есенину сейчас больно, что в нём что-то творится, что-то происходит, а что?.. Во всём лице происходит какая-то перемена. Странная, разрушающая его внутренняя перемена. — Захочу — хоть сегодня в Москву поеду! — Куда вы пойдёте в Москве? — не без насмешки интересуется Маяковский, нервно гоняя сигарету из одного угла рта в другой. — А, право, не знаю! — как бы раздумывая, отвечает Есенин. — Пойду хоть к Мариенгофу. — Да разве у вас своей квартиры нет? — А зачем она мне? — просто отвечает Есенин. «Беспризорный Есенин», — думается Владимиру, и он снова надолго замолкает. Когда вещи все собраны и Есенин в своей странной угрюмости направляется к выходу, Маяковский только подхватывает собственный чемодан. — У вас на сколько номер снят? — Ещё на неделю. Владимир кивает удовлетворённо. Ещё вернутся. У отеля их ожидает такси, на котором добирался Маяковский. Закидывая чемоданы на задние сидения, сам умещается впереди. Есенин, как-то странно цепляясь за свой чемодан, садится сзади и молча отворачивается к окну. Говорить им абсолютно не о чем. Обоих грызёт тоска по невысказанной пропавшей или не найденной любви. Тупая нега в подреберье, словно хватило одного удара чем-то тяжёлым, и теперь при каждом сокращении мышцы отдаёт нудящей болью. Вокзал представляет собой открытую платформу с небольшими пристроенными отделениями, над которыми восседают железные буквы, извещая прохожих: «Касса». Покупка билетов тоже проходит в молчании. Перрон заполнен людьми до отказу. Все что-то продают, приезжие глазеют на местных жителей, местные жители не без интереса рассматривают прибывших, и у всех в глазах одно — красота. Каждый, кто оказывается в этом месте, настроен видеть исключительно красоту. Кто-то читает расписание поездов, кто-то дремлет на лавочке под палящим солнцем, опустив лёгкую, соломенную шляпу на глаза. Абсолютная свобода — дорога, по которой можно сбежать в новую жизнь. Так Есенин сюда бежал. Что греха таить, Маяковский тоже при покупке билетов с тайным удовольствием предвкушал сменяемость стран, городов, всего. Себя он изменить никак не мог, но посмотреть, как меняется окружающее его пространство — был рад. Там, на перроне, на Маяковского снова накатывает ощущение пугающей свободы, которое возникает, когда доходишь до последней черты. В голове всплывают мучительные картины Кёнингсбергского перрона, наваждение, убивающее всякое желание действовать. Раньше он и не подозревал, как любит путешествовать. Показывая на нужный поезд, Владимир двигается на второй путь, садится у окна и серьёзно спрашивает. — Почему вы приехали в Грузию? — Бежал. — Это я слышал. Почему? — А почему вы приехали сюда? Маяковский замолкает, смотрит в мрачное лицо напротив. В глазах таится чёрная злоба, святая злоба. Словно стоит Владимиру ещё насесть, и Сергей кинется с кулаками. Он уже напрягся и готов в любой момент залепить по лицу Маяковскому, и будь что будет. — Меня выгнали. — выдавливает Владимир, и напряжение спадает. — Меня тоже. Оба сникают, думая о чём-то своём. Когда поезд трогается, Есенин продолжает. — У нас был заключен договор. Я могу любить Августу только с расстояния Грузия — Москва. Но я не получил ни единого письма за всё это время. Отправляю ей почти ежедневно весточки. Сегодня Кольке пришёл ответ на письмо, которое он послал позавчера. А я ни единого. Полторы недели как не бывало, только тишина. Я силился вчера вспомнить Августу, но у меня угасла к ней и память. Не то чтобы я забыл её лицо, нет, но образ весь её стал бесплотным, что, в сущности, одно и то же, и я уже не нахожу его в глубине своей души. Если в первые дни я болел неразделённой любовью со всем её многообразием, обращаясь к прекрасному в Грузии, в каждой здесь видел её черты, то теперь тень её стала тусклой, статичной, скрасилось всё, что я имел счастье беречь в памяти. Кажется, что так к концу разлуки я буду не в силах представить себе ни былой её близости ко мне, ни тепла её руки, ничего. Маяковский не отвечает долго. Смотря в пол, он всё раздумывает о смешном жребии, выпавшем им на двоих. Жребий глупой, несчастной, абсолютно бесплодной любви к женщинам, которые даже если и любят их, то совсем не в той мере, в которой требуют оба. Чтоб закрыть вопрос, Владимир только добавляет: — Мы, Сергей Александрович, здесь лишились любопытной привилегии. По сути, мы утратили эгоизм любви и все вытекающие из него преимущества. Теперь мы едим хлеб изгнания, не оставляя корок, и таимся в тупой надежде и ожидании чего-то неведомого, того, что потрясёт наши души.       Владимир вздыхает, тянется к пачке сигарет, прокручивает её в руках и убирает снова. Не покурить. Понятно, что их любовь и сейчас всецело с ними, только теперь она ни к чему не приложима и давит тяжёлым бременем, вяло гнездится в их душах, бесплодная как преступление или смертный приговор. — Долготерпение без будущего и упрямое ожидание, — кивает невесело Сергей, наблюдая за бегущими навстречу кипарисами. — Пусть так. Но и в этом есть свои… Не плюсы, конечно, но терпимые аспекты нашего существования. — Например? — Наша встреча. Не так и плохо было сойтись под сводами зари. — Под сводами зари, значит, — Есенин оглядывает полупустой поезд и улыбается. — Ну, пусть наша встреча — явление несбыточное, но очень милое. Скажите, как долго нам добираться? — На поезде часа четыре до Кутаиса, а потом около часа на машине до Багдати. — Прекрасно, — хмыкает Сергей и опирается о раму окна, закрывая глаза.       После сглаживания всех углов до конца пути никто к разговорам не возвращается. Есенин после пьянки дремлет, скрестив руки на груди. Совершенно не сродный с этой страной, с этим городом, с этой революцией, уронив голову на грудь, он чудится совершенно поникшим. И все эти полупьяные разговоры о России теперь становятся яснее. Болеет, что не может заказа времени выполнить — из-за чувства очень близкого к совести: между завистью и совестью, так и мечется в попытках. Умирает деревня, и он умирает. Ничего, Багдати тоже, в некотором смысле, можно назвать деревенькой. Только иного толка. Беззастенчиво разглядывая Есенина, Владимир невесело ухмыляется, достаёт блокнот и записывает: «Дрянь, пока что мало поредела Дела много –только поспевай. Надо жизнь сначала переделать, Переделал — можно воспевать…»       Снова смотрит на завивающиеся вихры. Сергей весь стихия, озорная, непокорная, безудержная стихия, не только в стихах, а в каждом движении, отражающем движение стиха. Гибкий, буйный, как ветер, о котором он говорит, да нет, что ветер, ветру бы у Есенина призанять удали. Где он, где его стихи и где его буйная удаль — разве можно отделить. Все это слилось в безудержную стремительность, и захватывают, пожалуй, не так стихи, как эта стихийность.       Владимир ещё без интереса делает пару записей в блокнот о Лиле и терпеливо ожидает. Когда поезд приближается к знакомой станции, он осторожно будит Сергея, сообщая: «Прибыли. Кутаис.» Потирая глаза, Есенин подхватывает чемодан, и, осмотрев лавку, выходит из поезда. Спрыгивая с последней ступени, озирается, быстро, жадно, словно хочет увидеть новый мир. Во все глаза наблюдает за городом, в который его забросила совершенная случайность. Перрон совсем не изменился, даже ландшафт на первый взгляд похож на Тифлисский, только не виднеется гора Давида, вместо неё вырастает множество более мелких, но таких же туманных пригорков.       Что представляет собой Кутаис, описать сложно. Живописный город с белыми, серыми каменными домиками по склонам горы. Домики и заборы обвиты розами и глициниями. Грузины в национальной одежде ходят меж ресторанов и магазинчиков. Есенин неприкрыто разглядывает их одежду, улыбаясь. Может и Лермонтов такое носил. Во всяком случае, Сергей не отказался б чоху примерить. Выйдя на знакомую с детства площадь, Владимир останавливается в ожидании любого живого средства передвижения. — На обратном пути, если захотите, здесь задержимся, но пока нам надо успеть до темноты доехать, — сообщает Маяковский, закуривая. Денег остаётся немного, значит есть смысл поэкономить и не растрачиваться на очередное удобное такси. Хватит любой повозки. — Знаете, я в этом городе в гимназии учился, домой ездил только на выходные. Иногда отец меня забирал на лошади, иногда сам, пешком бежал домой, часа два-три, но прошагивал честно. А иной раз, когда сено в Багдати возили, мог за повозкой бежать, запрыгнуть и дремать под знойным солнцем. Главное сойти вовремя и не уехать куда дальше, — смотря на проезжающую телегу с людьми, улыбается Владимир. Есенин, словно разбуженный исключительно этой фразой, глядит на Маяковского с довольной ухмылкой. Хочется сказать что-то наподобие «Всегда ты был деревней», но Сергей удерживается, а Маяковский двигается постепенно вниз по улице к выезду из города, рассказывая всё, что приходит в память. — А вот тут — он указывает на каменную стену перекрёстка в аккурат под грузинской вывеской с названием улицы. — Часто газетчики продавали свой товар. Дело было во время японской войны. Тогда увеличилось количество газет и журналов, видели такие, наверное, — Владимир примолкает, вспоминая названия. — «Русские ведомости», «Русское слово», среди них ещё самая бездарная была… «Русское богатство», вот. Читал всё. Безотчётно был взвинчен. Тогда появилось слово «прокламация». Прокламации вешали грузины. Грузинов вешали казаки. Мои товарищи были все грузины. С тех пор стал ненавидеть казаков. Тогда же в январе началась и первая русская революция. В Кутаисе, как, впрочем, и во всей стране, происходили волнения среди рабочих, солдат и учащихся. Это было у берегов реки Рион. Мы её будем проезжать, я обязательно покажу вам это место. Именно там произносились горячие речи, и там я понял, что такое голос улиц. Сам, конечно, не участвовал. Мал ещё был. Но с товарищами разучивал революционные песни на грузинском языке. — У нас всё было проще. Всё детство был на воспитании у бабушки с дедушкой. Дядьё всегда за мной смотрело. Учили плавать, коня седлать, с девяти лет пошёл в Константиновскую земскую школу. В церковь ходил, помню. Уж очень набожными были всегда. А теперь и церквей почти не осталось. И батюшки — не батюшки, а обновленцы. — Как же не осталось. Все церкви на месте. В них теперь зерно хранится. Оно спасёт от голода все деревни и сёла. Разве Бог смог бы раздать им зерна?       Есенин не отвечает, уставший, идти незнамо куда, он провожает взглядом очередную телегу с зелёной травой, хитро оглядывается на Маяковского. — В сене вы, значит, катались до Багдати? Маяковский кивает, и Сергей срывается с места. Быстро забрасывает чемодан в копну травы и прыгает в неё сам. Старичок, ведущий повозку, только ослабляет поводья. Для него такие спонтанные перевозки дело обычное. Если траву не выбросят, то не страшно. Может, потом и лари подогреют. Владимир, смотря, как уезжает Есенин, раскинувшись на горе свежескошенной травы, переходит на бег и запрыгивает в телегу, едва не роняя чемодан, ложится рядом, окликая старика: — Dzvirpaso, chven ar shegats’ukhebt, gp’irdebit. Chven ar vart bandit’ebi, ubralod p’oet’ebi. Ubralod baghdatshi unda chavidet. В ответ доносится только свистящий удар кнута по лошажьей спине. Телега катит быстрее, и Маяковский с наслаждением ловит себя на мысли, что он дома.       Поворачивается к Есенину. Тот, закладывая травинку в рот, смотрит на бескрайнее синее небо, лицо его расслабляется, вся боль и тоска уходит. Поэт деревни оказывается в своей стезе и, вливаясь в неспешную жизнь, отплёвывает изжёванную травинку, поворачиваясь к Владимиру. На расстоянии трёх ладоней они долго рассматривают друг друга, а потом Сергей тихо интересуется: — Хотите, я вам стихи почитаю? Я недавно написал. Они о цветах.       Маяковский кивает, оба как по команде обращают взоры в безоблачное небо, и Есенин читает. Кажется, он никогда так не читал. С тихой радостью, нежностью, любовью. Какофония чувств, уложенная в стихи так верно, что у Владимира горло пересыхает от жажды к продолжению. Каждой строчки, каждой строфы. Спокойный тон переходит в крик, и вот, приподнявшись с травы, размахивая руками, как крыльями, Сергей восклицает так радостно и больно: Цветы мои! Не всякий мог Узнать, что сердцем я продрог, Не всякий этот холод в нём Мог растопить своим огнём. Не всякий, длани кто простёр, Поймать сумеет долю злую. Как бабочка — я на костёр Лечу и огненность целую. И лёгкий смех всё глуше и глуше. Оглядывается на реку, тот самый Рион раскидывает свои багровые рукава справа от дороги. Голос теряет терпкий цвет, весёлость обрывается: Любовь моя! Прости, прости. Ничто не обошёл я мимо. Но мне милее на пути, Что для меня неповторимо. Неповторимы ты и я. Помрём — за нас придут другие. Но это всё же не такие — Уж я не твой, ты не моя. Дочитывает он шёпотом, откидываясь на траву, не сводя взгляда с неба: — И потому, что я пою, Пою и вовсе не впустую, Я милой голову мою Отдам, как розу золотую. — Пастушок вы сердец людских, Есенин, только уж очень любите о смерти. — Будто вы о жизни пишете. — О многих жизнях! — А как доходите до себя, та же кончина, — отмахивается Сергей. — Я вот сгнию под забором, на котором непременно будет ваш дурацкий плакат висеть. — Что ж, придётся мне делать плакаты с полями, для того чтоб почтить вашу память.       Есенин смотрит на него несколько мучительных секунд и снова смеётся. Запах травы совершенно дурманит, пока Владимир садится ближе к краю телеги и закуривает, свешивая ноги. Сергей старается запомнить этот момент таким. Простым и ненавязчивым, когда молодость сама его настигает, вот так просто, после погони за ней, она сама обнимает его сзади, делая мальчишкой.       Лесные массивы постепенно начинают редеть, горы всё теснее зажимают тропу меж собой, и Владимир, оставляя деньгу старику между дощечками телеги, спрыгивает, потягиваясь. Есенин - следом за ним, останавливается, оглядывая местность. Солнце постепенно уходит в расщелину. Горы стоят, покрытые серой травой, на деревьях зелень, кое-где ещё сохранены цветы, скрытые от ветра. На красной земле прямо под ногами лежат виноградные лозы, похожие на пружины, изрубленные в куски. На виноградных лозах листья — уже распустившие свои крылья. Там, дальше, на перевалах, лежит снег, а за перевалами — Россия. — Эх, приехали бы сюда к сентябрю, уже виноград бы ели, — Маяковский удобнее перехватывает чемодан, только командует радостно. — Почти на месте. Марш в лето, товарищ.       Стоит им пройти немного по дороге и повернуть к лесу, как за ним вырастают крыши маленьких домиков. Словно окружая это место, течёт из ущелья широкая река, принимая в себя солнечный диск. — Это Ханис-Цхали, — опережает все вопросы Владимир, рассказывая всё, что знает о родимом доме. — Тут есть мост. Недалеко. Правее моста у горы, будет дом белокаменный — Ширашидзе — там я рос. Ещё дальше — из каштановых брёвен. Там я родился. В доме Кучухидзе. Мы до него пойдём, он там, ниже по течению. До моста доходят скоро, Маяковский шагу припускает, не терпя старается скорее попасть в родной дом. Дорога становится все более ухабистой, спускаются по склону вниз, Сергей, не привыкший к скалам, то и дело обо что-то спотыкается, не поспевает и запыхивается. Добираясь до насыпи, он старается всё больше смотреть под ноги, всё меньше это получается. Широкий дубовый мост приглашает их вступить в новое прошлое место. — Калинов мост, — шепчет Есенин, за что получает от Владимира недобрый взгляд, любое слово здесь заглушает вода. Река, говорливая, полная пенистым воздухом и горной мутью, выбегает из ущелья, косматая, взболтанная, бежит под мостом немного в сторону и втыкается прямо в мельничные колёса.       Первый дом, сразу за мостом немного правее, такой, каким описывал его Маяковский. Стоит на высоком каменном фундаменте. Лестница каменная к двери ведёт. На первом этаже вывеска какого-то магазина, второй этаж — жилой, в окнах свет горит, чьи-то тени мелькают. — Хорошо тут было, — шепчет Владимир, указывая на левые окна большого дома. — Это — дом Ширашидзе. Я здесь рос с пяти годков, собственно, до переезда в Москву. Взрослым был. Тогда на первом этаже молоком торговали. Нам хозяева каждое утро бесплатно баночку приносили. Но у Кучухидзе несравненно лучше. Раз в году — арбы винограда. Давили. Я ел так, взрослые пили, - оглядывается, подбирая слова. - Всё это, не только дома, всё что видите - территория стариннейшей грузинской крепости под Багдадами, — склоняется ниже, чтоб на уровне глаз Сергея указать на белокаменные возвышенности, хорошо видимые со входа в деревню. Крепость очетыреугольнивается крепостным валом. В углах валов — накаты для пушек. В валах бойницы. — Там, за валами, рвы. За рвами леса и шакалы. Детям строго воспрещалось туда ходить, но мы всё равно бегали. А как подросли, стали бегать и на горы, на самую высокую взбирались. Воздух разряжённый, голову кружит. К северу всё снижалось, на севере разрыв. Мечталось — это Россия. Тянуло туда невероятнейше. — Покажете? — Конечно. Завтра. Купаться пойдём. Плавали в горных водах? Оно и видно. — усмехается по-доброму Маяковский.       Мощёная дорога уводит их вниз по склону. Посреди участков стоят ореховые деревья, украшенные наплывами. На широких дворах за редким забором, покрытых плотной зелёной травой, ходят индюки. Собаки у будок большие, спокойные. Лениво положив морду на лапы, охраняют вверенную территорию. — Нам надо дальше, за перекрёсток. Мы там снимали свои комнаты, пока совсем не выкупили целый дом у Ширашидзце за бесценок. А потом, после смерти отца, пытались продать. Знаете, ничего не вышло. Волнения, революция, все хотели за бесплатно. Стали сдавать, а потом и вовсе связь потерялась. Хорошо, что живут там ещё люди. Он ещё нужен им. У Кучухидзе было веселей. Там попросим ночлега. Может кто-то из их семьи остался. Когда я был ребёнком, за всем домом следил только старик Акакий. Он и вино сам делал. Приглашал молодых девиц со всей деревни виноград давить, чтоб оно получилось чистым, вобрало в себя всю резвость юношескую. Сам не мог, подагра у него была. Сыновья в университеты разъехались, жена умерла. Так один с вином и работал. Я когда спускался к нему в мастерскую, поглядеть, чем занимается, он мне молча подмигивал, подавал винограда и графин с вином. Требовал, чтоб я быстрее нёс его родителям ибо оно сейчас самое правильное. Секунда — и идеал из него выйдет. И я, карапузом, затолкав в рот виноград, шлёпал по огромным ступеням прижимая графин к груди. Всё боялся упасть и разлить эту идеальность. И не успеть боялся. Приносил, родители разливали по блюдцам, нарезали сыру и к винограду, давали мне ещё ломоть. Сядешь под палящим солнцем и жуёшь всё это, — Владимир глухо смеётся смотря в темнеющее небо, и почти ощущая этот сладкий виноград на языке. Сергей впервые видит Маяковского простым и молчит. Так он ему несомненно нравится больше. Без всего этого глупого напуска индустриализации, идеологической пыли. Володя — дворовый ребёнок. — Должны были сохранить винодельню. Вот к ним на ночлег и попросимся. Тут люди добрые. Пустят. Хотя, как-то пусто очень. Раньше дети в это время костры жгли, с собаками бегали. Надо же, двадцать лет почти прошло. На пути попадаются разрушенные каменные постройки, пепелище от деревянных домов. На почерневших от пожара брёвнах вороны сидят, меж собой говорят о чём-то будничном. — И тут пожар революции многое не пожалел. — Пожары обычно ничего не жалеют, — мягко успокаивает мрачнеющего Владимира Есенин. Для него эта первобытная красота в новинку, и Сергей готов часами ходить, лишь бы получше узнать это место. В сумерках они останавливаются около высокого, чёрного, мрачного дома. Первого этажа в нём нет. Только каменные колонны, увитые виноградником, удерживают второй, деревянный этаж, что сверху вниз зло взирает на гостей выцветшими ставнями. — Вот тут, внизу, раньше винодельня была. Вот, видите? — Владимир указывает на едва разлечимую ржавую вывеску с бутылкой. — Пойдёмте, постучимся. Может кто-то из их семьи ещё жив. Маяковский поднимается по старым скрипучим ступеням, стучит в дверь, но никаких шевелений в ответ не получает. Толкает дверь на пробу, и та отворяется. Оглядываясь на Сергея, Владимир пожимает плечами и входит внутрь. В доме пахнет пылью и затхлостью. — Надо же, здесь не жили. Давно. Запаляя спичку, осторожно отставляет чемодан в сторону и по памяти движется на кухню. В подсвечниках всё ещё стоят огарки, словно ожидают, когда их наконец-то зажгут. Нащупывая каждый, Владимир осторожно зажигает все три, берёт подсвечник и движется к Сергею. Пыль коптит огоньки, норовя затушить. — Заходите, Есенин, будьте как дома. — Очень у вас дом… негостеприимен. — То сейчас, раньше здесь не было отдыху. Каждые выходные к нам приезжали студенты. Всегда было шумно и весело. Мы играли, читали журналы, взрослые говорили о своём. Вытаскивая ещё один подсвечник в зале — отдаёт его Сергею. — Наша задача — достать все свечи и подсвечники что здесь есть. Обоснуемся в зале. Там камин был, можно разжечь его, и не замёрзнем, — расписывает Владимир план, поджигая подсвечник в коридоре. — Может ночлежку найдём? — Здесь их нет. Путники — гости редкие, только если проситься на ночлег. Может, кто и пустит. — Накормят ещё, Владим Владимыч, пойдёмте лучше по соседям.       Маяковский грустно смотрит на дом, который ему предлагают оставить. Он не может просто так уйти отсюда. Всё пыльное, ветхое, но его. Он здесь родился, бывал в гостях у Акакия, и как «просто уйти»? Смотрит на Сергея потерянно, вцепляясь рукой в запылённую спинку тахты. Есенин вздыхает, откладывая подсвечник. — Тут есть магазины? — Дальше по улице должна быть лавка, если ничего с ней не случилось и тот магазинчик, что мы видели в доме Ширашидзе. Если позвать хозяев, может отопрут лавку. — Я куплю продуктов. Если мы будем здесь ночевать, было бы неплохо приготовить что-нибудь. — Вы языка не знаете. — Разберусь как-нибудь. За это не беспокойтесь, Владим Владимыч.       Сергей отдаёт ему подсвечник, хлопает по плечу, уходит, как можно тише затворяя дверь. Владимир слишком потерянно выглядит, чтоб бессовестно настаивать на своём. Хочет тут ночь провести — пусть. Но сначала надо разобраться с голодом. Есенин, так и не успевший съесть ничего кроме вина, да сока травинки — уже не скрывает урчания в животе.       Оставаясь в тишине, в полутьме, Маяковский бредёт по деревянному скрипучему полу. Раньше он так не стонал от его шагов. Это Владимир вырос или пол так постарел? Зажигая все свечи, что ему удаётся найти, и более ли менее освещая комнаты, Владимир крадётся по коридору, где раньше с сестрой играл в салки. Квартира, в детстве такая большая, почти замок, состоит всего из трёх комнат. Одна из них — канцелярия лесничества отца. Её он так и не отпер. Две другие — детская и самая большая, разделённая занавеской, на гостиную и спальню родителей. Вместо двери в неё — палас.       Обстановка самая примитивная; простые железные кровати, тахты, покрытые по-кавказски паласом, на тахтах мутаки, подушки. Украшений никаких. Всё так, как помнит это Маяковский. Никто ничего не забрал отсюда, не вынес. Сколько тут всё стояло, а краже не подверглось. Никому, кто жил здесь раньше, честь не позволила взять хоть одну вещичку. Владимир проходит в детскую, ставит подсвечник на стол швейной машинки. В ряд у окна стоят две деревянных люльки. Заправленные маленькими пуховыми одеяльцами, они не ожидают детей, баюкают тишину десятилетиями. Подходит к своей, с крестами у ног и изголовья, чтоб натягивать нитки с игрушками, опирается о неё, мягко толкая. Люлька так же легко как когда-то качается, и Владимир вспоминает, как над ней кренилось то кроткое лицо матери, то улыбчивое - отца. Борода длинная, всегда хорошо расчёсанная путалась в маленьких пальчиках, Володя хмурился, вытаскивал их и долго смотрел, пытаясь понять, почему так колко. Ведёт по деревянным поручням пальцем, стирая пыль. Люлька дёргается, и в палец садится заноза.       Есенин, пришедший с продуктами, завернутыми в газету, и бытовыми мелочами, которые только смог купить, находит Маяковского на коленях у люльки. Тихий, потерянный, он обнимает правой рукой прутья кроватки, прижимая к груди левую, баюкая её тихим надрывным голосом. Напевая что-то неясное, фольклорное, едва ощутимое. Взгляд его, пустой, обращённый в себя, выхваченный куцым светом, пугает Сергея. Лучше бы он видел бесконечные грубые слёзы, чем сухую скорбь бывшего ребёнка в бывшей детской комнате.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.