ID работы: 13046491

Разве у вас не чешутся обе лопатки?

Слэш
NC-17
Завершён
213
автор
glamse бета
Размер:
204 страницы, 21 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
213 Нравится 141 Отзывы 41 В сборник Скачать

Часть 8

Настройки текста
Примечания:
      Отставляя покупки на пол, Сергей осторожно подходит к Маяковскому, касаясь его плеча, привлекает внимание. Владимир едва голову поворачивает к нему, замолкая, будто оступившись на важном слове, утрачивает способность к речи. Есенин присаживается рядом, не жалея светлых брюк. Совсем теряется, не понимая, как лучше поступить в такой ситуации. Успокоить, заговорить, обнять, выпить — что угодно, лишь бы эти глаза перестали заражать собачей тоской, травить и травмировать. Ему хорошо знаком этот взгляд, каждый раз он видит его в отражении и совершенно не знает, чем излечить. Он сам лишь недавно почувствовал себя здоровее, после алкоголя, избиений, ночи в участке, головных болей, Сергей наконец вдохнул полной грудью свободу и уверенность в завтрешнем дне. Будь он вовсе посторонним человеком, наблюдающим за собой, за течением своей жизни, то должен был бы признать, что всё окончится безрезультатно, растратится в беспрестанных сомнениях, изобретательных лишь в самоистязании. Но, как лицо заинтересованное, Есенин продолжает жить надеждой.       Хватая Маяковского за запястье левой руки, притягивает к себе, на свет. Ожидает увидеть на ладони рану, кровь, что угодно, но обнаруживает маленькую чёрную точку на указательном пальце. Задавливая внутри смех, Сергей едва удерживает себя в руках, поднимая глаза на Маяковского, но тот не то что не улыбается, лицо его становится горче, он отворачивается к люльке, упираясь в неё лбом и судорожно вздыхая. — Вы чего? — тихо обращается Есенин. — Из-за занозы так расстроились? Бросьте эти глупости, дайтесь сюда, — немного смелее тянет на себя Маяковского, перехватывая за плечи. — Пойдёмте обработаем руку. У вас же с собой одеколон? Вот же повод нашли. Напугали только. — Они, наверное, также легко могут обсуждать одеколоны, — глухо отзывается, не поддаваясь уговорам. Владимир словно сильнее в себя уходит, рассуждая о неизвестной Сергею утрате. — Иллюзии свои оплакиваешь порой так же горько, как покойников. Растерявшись, Есенин оглядывает комнату, рассматривает люльку, достаточно точно понимая, чья она, приваливается к плечу Маяковского, тяжело вздыхая. Странная карикатура большого мужчины, свернувшегося в позе эмбриона рядом со своей усыпальницей. Возможно, утробные месяцы, манящие каждого выросшего ребёнка, при взгляде сверху становятся болезненной мукой. Вот Владимир и меньшится как может. С большим трепетом пытается вместить себя в историю, которой больше не случится. Полнится этой детской тоской, обрастая пылью, становясь частью прошлого. Началом отсутствия жизни. — Я совершенно не понимаю, что с вами, Владимир Владимирович, но перестаньте. Память — это верёвка на шее, перестаньте затягивать её. Пойдёмте в залу. Руку обработаем, приберёмся там и поедим. — Глупости. Всё всегда прошлое, — наконец-то отзывается Маяковский хоть немного внятно. — Всё, что вы называете истинно настоящим — это неуловимое движение вперёд прошлого, которое поглощает будущее. По сути, все ощущения — это уже память. Даже вы. Особенно вы. — Но… — Перестаньте. Я столько времени здесь не появлялся, умерщвлял свои чувства, умерщвлял свою память; ускользал из своего «я» в тысячу чужих оболочек. А теперь прошлое вонзилось как заноза. Что мне осталось, Есенин? Видел бы меня отец, что бы он сказал? Мама примирилась, она со всем примирилась, но папа… Я должен это вжигать, чтобы сохранилось в памяти: только то, что не перестаёт болеть, сохраняется — такова основа древнейшей и продолжительнейшей психологии на земле. — Ваши родители бы всё поняли. Так же, как поняли всё мои. Потому что мы оба делаем мелкие гадости, никого не спросясь. А иногда и назло. Не можем мы жить по чужой указке, и вы бы выворачивались из командных рук. Разве в детстве вы не бедокурили? — Бедокурил. Но у нас не в чести были наказания. Я не помню, чтоб на меня хоть кто-то голос повышал. Дикость. Я рос в любви, а теперь я лишён её, и мне неважно. Я задыхаюсь. Знаете, какое это бесконечно глубокое, тёплое, спасительное счастье — сидеть возле колыбели своего ребёнка, напротив матери. Я, кажется, никогда этого не испытаю. Счастливый вы человек, Есенин. Как я вам порой завидую.       Есенин касается его плеча ладонью, сжимает чуть, плеть, которой Маяковский всю жизнь стегает себя, за последние десять лет обрастает добротными узлами. Он совсем не понимает тяги Владимира к детям, семье, бесконечной любви. Он вечно таскается за Бриками и изменяет им с девчушками. Юными гимназистками ветренной красы и ума, выласкивает их, а когда они взрослеют и больше не нуждаются в такой сильной опеке, сами выпархивают из лап Маяковского. — Знаете, я понимаю вас. Это странно. Мне бывает отчаянно и тоскливо, я бесконечно одинок и точно знаю, никто моего одиночества не утешит. Это страшно, но ещё страшнее и то, что вы тоже одиноки, отчаянны и тоскливы. И я вам не помогу. И вы мне не поможете. Каждый полыхает в своем собственном аду, жарится в собственном соку. Но это сближает. Даже говоря отрывками о всём пережитом, становится как-то спокойнее. — Нам пришлось уехать из Багдати после смерти отца. Он укололся иголкой, когда сшивал бумаги, и получил заражение крови. Я уже был взрослым, когда его хоронили, но, кажется, совсем не представлял себе, что такое смерть. А теперь не представляю, что такое жизнь. Конечно, Есенин не знал таких подробностей личной жизни, да и Владимир не распространялся никогда в Москве о своём детстве. Даже про тюрьму знали не все и очень отвлечённо. А это тем более не та новость, с которой будешь бегать от соседа к соседу, пересказывая на разные лады, как победу на матче или катастрофу в далёкой индонезийской стране, название которой ты едва ли смог запомнить. Сергей долго не решается заговорить, всецело ощущая уколы стыда за эту глупую улыбку, понимая, что происходит с Маяковским, пытается подобрать слова, чтоб поддержать Владимира, но он сам берёт себя в руки, поднимается, и момент запланированной поддержки оказывается уничтожен игрой двух решительных людей. Есенин тянет руки в тот момент, когда Маяковский поднимается. Неловкое столкновение тел, замешательство и бормотание чего-то о пыли и занозе. Всё непригодно.       Подхватывая подсвечник, Есенин собирает всю волю в кулак. И из-за чего он так расклеился? Когда дело касалось Эрлиха, Сергей мог подобрать тысячи слов, а теперь из этой тысячи ни единого пригодного нет. А в соре и копаться бесполезно.       В зале, где общее количество огарков, не успевших затухнуть, более двадцати, света вполне хватает, чтоб обработать палец. Есенин чуть не силой заставляет Владимира, снова потерявшегося в мыслях, сесть на запылённую тахту, поднимая клубы этой самой пыли. Что-то, кажется, особенно живое проползает мимо, прячась за спинкой, об этом Сергей решительно не думает. Ставя ближе подсвечник, легко ногтями подцепляет занозу, вытягивая её. Совсем крохотная, не имеющая веса щепка быстро теряется среди общей заброшенности дома. — Где у вас одеколон, Владимир Владимирович? Маяковский неторопливо извлекает нужный флакон из кармана брюк. — Не боитесь, что он прольётся когда-нибудь? — Стерильней буду, — огрызается Владимир, и Есенин улыбается. Первая положительная реакция. Обрабатывая палец и для верности перевязывая его собственным шёлковым платком. — Если вы хотите, я пройдусь по соседям и договорюсь о вашей ночи. Не дело вам здесь спать. Положу вас в хорошем месте на нормальную кровать. Скажу «Русский поэт. Из деревни. Рязани.» и они все захотят вас принять под своё крыло. Накормят как родного. Им такие интересны. — Всё в порядке. Я останусь тут. Для меня любые условия приемлемы. Более того, я кое-что купил. Всё, на что смог указать пальцем и затребовать «это». Давайте приберёмся, камин растопим. Дрова же тут есть? — Да они повсюду, — улыбается Маяковский, поднимаясь. — Распакуйте покупки, я пока соберу их.       Сергей кивает, осматриваясь по сторонам. Покупки-то он разложит, но убраться в этой комнате невозможно. Зажжённые свечи освещают весь фронт работ. Паутина в углах, слои пыли и что-то точно живое помимо пауков. С другой стороны, в знойной Грузии глупо думать о том, что насекомые обходят заброшенные дома стороной. Есенин их не боится, любит так же, как и любую другую животинку, однако сон и любовь надо уметь разграничивать. Если он приляжет здесь отдыхать, какой шанс, что ни один жук или двухвостка не захочет его укусить? Детская жалоба — просить у насекомых дать покой тихим ночам. Владимир, стараясь оправиться, сосредотачивается на движениях. Подняться, выйти, найти дров. Жесты дёрганные, быстрые, нелепые заставляют Есенина утвердиться в своём решении остаться с ним.       Раскладывая свёртки продуктов прямо так, на полу, Сергей оглядывает комнату. Следует спросить Маяковского, что можно порвать на тряпки. В кладовой находит вёдра. Проржавелые, но рабочие. Только бы воды теперь найти, чтоб прибраться, да ужин сделать. Володя приносит охапку не то найденных, не то самостоятельно сломанных толстых веток. — Не поленья, а поленьица, — нежно окрещает их Владимир, складывая на железный поддон рядом с камином. Укладывает в топку, подтягивает одну из свечей. — Сергей Саныч, у вас есть бумага? — Только черновики стихов. — Сжечь не хотите?       Есенин задумывается, идёт к чемодану. Недолго роясь в бумагах, выуживает пару исписанных, и подаёт Маяковскому. Разглядывая стихи, Владимир только головой качает, достаёт свою записную книжку и, вырвав два белых листа, складывает между полешек, поджигая. Камин, долго никем не разжигаемый, недоверчиво закоптил, дерево затрещало, глухо ухнуло, и дым пошёл по трубе. — Малое дело сделано. Что с комнатой? — Я нашёл два ведра, но вот колодец... — Дело нехитрое, внизу, в винодельне вырыт. Я принесу воды. — Может, что-то на тряпки порвать? — Да, тряпки… У вас есть что? — Только рубахи из Парижа. — Порвать не хотите? Есенин, оборачиваясь к чемодану, слышит тихий смешок Маяковского. — Я понял, спасибо вам. Давайте шторы. Они должны поддаться, стоит только силу приложить. Справитесь? Сергей кивает, приступая к порученной работе. Шторы, проетые молью, поддаются легко. С крючков срываются сами, едва ли не под собственным весом. Крючки скрипят, разрывая ткань и выпуская из захвата. Рвутся на большие куски. Выходя на улицу, чтобы вытряхнуть из них пыль, Есенин обращает внимание на раскинутое звёздное небо. Без дыма заводов, копоти машин, постоянно поднимаемой поездами пыли небо взирает на него. Такое чистое, светлое, живое. — Хорошо, неправда ль? — Обращается Владимир, поднимаясь с двумя полными вёдрами. — Говорят, у неба нет памяти. — Если бы оно помнило всё то, что видит, давно рухнуло бы нам на голову. И пришибло, как блох, — ухмыляется Маяковский, кивая на дверь. — Пойдёмте, ночи здесь обманчивы. Ветра, а вы в рубахе. Простынете чего более. Сергей ещё пару раз ударяет тряпьём о перила для верности и заходит в дом. Уборка оказывается занятием долгим и выборочным. На одну из палок намотав кусок шторы, Владимир проходится по углам, собирая паутину и кидая в топку, чтоб лучше горело. Сергей разбирается с пылью на полу у камина. Жар от огня красит его лицо в розовый, и Маяковский, поглядывая на надутые розовые, как круглые носы дамских туфель, щёки, улыбается. Беспричинно, мягко, отвлекаясь от дурных мыслей. В старом обшарпанном бревенчатом доме они обретают безмятежность, которой не находили в Москве, среди сталинок, машин и богемного общества. В пыли невозможно говорить про любовь, но есть шанс сохранить эту чертову нежность. Выбивая паласы и выгоняя с них всю живность, которая в страхе заползает в щели, покидая комнату, Маяковский укладывает их у камина один на другой. Шерстит и протирает влажной рукой подушки. Всё делают с одного ведра, периодически меняя воду. Второе решено оставить питьевым и ни в коем случае не трогать. Когда малый угол их обитания становится чист, Владимир тушит несколько свечей за ненадобностью и, сменив воду в очередной раз, достаёт из портативной мыльницы обмылок и маленький складной жестяной тазик, чем вызывает у Есенина неподдельное восхищение. — Вы это всё с собой всегда носите? — Вдруг застряну в доме без тепла и света, ещё и среди пыли. — Удобно, — одобряет Сергей и садится на палас по-турецки, окружённый подушками, во всём светлом, исполосованном чёрными следами пыли на фоне огня, кажется, что он просвечивает. Не за спиной его горит огонь и потрескивает хворост, а в нём что-то полыхает, шумит и бьётся. Руки доходят до продуктов. Сергей накупил много. Колбаса, хлеб, кисель в брикете, обёрнутый щедро фольгой, даже джем приволок. Как он, не зная языка и приблизительно разбираясь в системе денег, разобрался — остаётся загадкой. Но Есенин собой доволен. Глаза у него, как у мальчишки сверкают горделивым огнём, он улыбается, торжествуя и чествуя себя. — Ножа и посуды у нас нет? — осведомляется Владимир, отряхивая штаны, на что получает только растерянное моргание. — Ну, попробуете жизнь детей гор. Ухмыляется Маяковский, уходя на кухню. Он и не надеется там ничего найти, первым вывозят посуду. Семейный сервиз, кастрюльки, сковородки. Всё в хозяйстве пригодится. Но здесь его ждёт удача. В одном из ящиков нащупывает жестяную кружку. Вытряхивая из неё светлячка, проверяет на наличие дырок. — Эврика, Есенин. Без киселя мы не останемся! Выходя на свет, демонстрирует жестянку, улыбаясь. Моет её с мылом, хорошенько очищает, протирает насухо и, набрав воды из ведра, ставит на кирпич рядом с огнём. Подсаживается к Сергею, подбирая ноги, делит палку колбасы на два куска, так же ломает хлеб и отдаёт половину Есенину. — К сожалению, лучше еды я не предложу, но даже это не так плохо, особенно с голодухи, — оглядывает колбасу, улыбается довольный. — Своя. Не заводская. Откусывает кусок, отламывает хлеба, жуёт довольно и просто. Есенин, наблюдая за этим, думает, как схож сейчас Маяковский со своими машинами. Железные зубья, впивающиеся в мясо и хлеб, раскусывающие и перемалывающие плоть. Взгляд, направленный в суть костра. Но тут Владимир чихает, едва успевая закрыть рот рукой, и Сергей расслабляется. А пусть, толика человеческого в нём всё равно остаётся. Расслабляется и тоже приступает к трапезе. Когда закипает вода, Владимир платком снимает кружку с кирпича, вмешивает в нее кусочек киселя, с трудом отломленный от брикета, размешивает сложенной в несколько раз фольгой и пробует. Кислый, бодрящий, он снимает всю усталость с одного глотка. Есенин тоже пробует, примеряясь держать накалённую кружку через ткань. — У нас он слаще. — Тут ягоды настоящие. Самостоятельно собранные, — хвастает Маяковский, рассматривая розоватую жидкость в потемневшей от времени кружке. — Маяковский. — тихо окликает его Сергей, откладывая небольшой кусочек колбасы в пакет и принимаясь вымакивать джем хлебом. — Да… — Скажите правду. Зачем вы меня с собой взяли? — Боялся. Боялся, что сломаюсь тут один. А вы все равно только пьёте. Подумал, спасу нас двоих. — Вы мной прикрылись? — Как живым щитом. — Тогда у вас передо мною долг. — И что же вы хотите в его уплату? — Я потом придумаю, а пока мучайтесь от осознания, что ваша честь в моих руках — цокает Сергей, отпивая киселя. — Что вы чувствуете, ну, теперь? — Что занимаюсь здесь смертью. Останься бы я здесь один, непременно б сошёл с ума. Ходить по дому, в котором больше нет прошлого, это как жить, не занимаясь жизнью, понимаете? Есенин неуверенно кивает. — Я просто думаю, что жизнь — это самый близкий синоним к движению. Мы живём только пока движемся, пока что-то встречаем. Без разницы что. Будет ли это человек, движущийся мимо тебя по улице, в момент, когда вы встретитесь, на долю секунды вы двинетесь одинаково и оживёте друг для друга. Встречая людей, собак, деревья, даже поезда, вы живёте. — Почему же именно движение? Неужели нельзя жить лёжа? Как Обломов? — Обломов — это другая история. Он любопытен, а любопытность — это всё едино что движение. Более того, у него живая фантазия. Она сама подбрасывает ему и людей, и ёлки, и палки от них, — подкидывая в камин ещё веток, улыбается Маяковский, и Сергей чувствует холодок, проходящий от лопаток к кончикам несуществующих крыл. Как бы ни был вооружён Есенин, в этом доме он совершенно беспомощен. — Мы тоже любопытны. Должны ими быть. Нас профессия обязывает, и всё же, мы закрываем себя возможностями, отрезая страсть к невозможному. Словно в клетку сами себя садим. Есенин молчит, положив голову на колени, прикрыв глаза, пытается почувствовать те самые крылья, мелькнувшие на миг, зачесавшие лопатки, хмурый, усталый. Владимир, не стесняясь, долго всматривается в лицо рядом. Впервые замечает морщины у глаз, резкую носогубную складку, знаменующую старость. Ещё утренний ребёнок в его глазах обретает старческий лик. Нечестивая, обнажающаяся красота старческой спокойной смерти. — Не смейте вешать нос, Есенин, кто угодно, но не вам отчаиваться. — А что же мне делать? — Пишите. — Что? — Хоть завещание, — невесело усмехается Владимир, а Сергей только головой качает. — Представьте, мы всю жизнь учимся писать, выводим в тетради буковки красиво, закорючки, вензеля, красим почерк, как можем, только для того, чтоб написать завещание, иначе дети наши подерутся за наследство. — Хорошо, когда есть за что драться. — А если нет ничего, тогда что оставить? — Завещайте им тетрадь, в которой вы всю жизнь учились выписывать буквы. Есенин смеётся, достаёт из кармана сигарету, подкуривает от огня в камине, почти ныряя в него с головой. Маяковский едва придерживает его за ремень, оттягивая от пламени. — Подожжёте поле своё переносное. — Конкуренцию чувствуете? — ухмыляется Сергей, глядя на бритую голову Владимира. Посмеиваясь, Маяковский достаёт себе сигарету, но к огню не лезет, хватает пламени с конца есенинской. — Вы видели, что написал Тынянов? — неожиданно меняет тему Владимир, облизывая пересохшие губы и отпивая киселя. — в работе «Смерть Вазир-Мухтара», во вступлении, он пишет о декабристах такие строки: «На очень холодной площади в декабре месяце 1825 года перестали существовать люди 20-х годов с их прыгающей походкой…» — Мне кажется, что и я… Так. — Я знаю. Я видел вашу походку. Прошу вас, Есенин, не делайте глупостей. Бросьте выпивку. Рано вам ещё. — Губит меня не выпивка. Я долго об этом думал. Почему поэты умирают так рано. Даже Пушкин. Думаете, его Дантес убил? Глупости! Его убило отсутствие воздуха. Нам ведь его тоже перекрывают. Сначала мне, потом вам. Мы ведь не уедем за границу, нам честь не позволит. Как долго вы сможете не дышать? День? Месяц? Год? Всю жизнь? Вы горячее меня, вы и часу не вытерпите. Я знаю, вы уже стрелялись. Весь Ленинград знает. Разве не придёт случай повторить? Любовь у вас счастливей не станет, потому что объект любви не сменится. Что вы в ней нашли? — Зубы, как у лошади. Есенин кивает, удовлетворённый таким ответом, зевает, поглядывая в голое окно. Даже через грязь пробиваются звёзды. Как здесь всё ярко. — Живите, как жил Барковский. — Жить грешно и умереть смешно? — Лучше смешно. Не заражайте тоской всех тех, кто вас безоговорочно любит. Задумываясь над смешной смертью, Сергей пожимает плечами. — Любой человек в конце своего пути будет смеяться. Когда опадут все волосы, выгниют глаза и слезет кожа, обнажая безупречно чистый череп и его улыбку. А у меня зубы красивые. Они будут хорошо смотреться в последнем смехе. А вы? — А я не придерживаюсь культа тела. Пусть жгут. Не страшно, не нужно. Да даже если просто в канаву кинут, какое мне будет дело? Поправляя волосы, словно проверяя наличие на себе тела, Сергей с улыбкой вспоминает что-то из своего недавнего: — С головы упал мой первый волос, С головы упал на стол. Неужели близко череп голый И далеко жизни комсомол? Огрубеет голос мой певучий, Будет рваться кашлем каждый раз, И тебе, мой милый друг, наскучит Потерявший свежесть синий глаз. Крепче схватит ногу жизни стремя, Я ноги не буду вырывать. Что же делать, что же, если время С головы мне листья обсыпать. Маяковский и тут перебивает настрой, словно фехтуя словом, не даёт Есенину впасть в меланхолию: — Дьявольский шабаш, где мерзкие хари Чей-то выкидыш варят, блудят старики, Молодятся старухи, и в пьяном угаре Голой девочке бес надевает чулки. — Кто это? — Бодлер писал. — Вы не только Уитмана обкрадываете? — Я лучше Уитмана. Признайте это. — Чем же? — Уитман слишком заигрался в самого себя. Я же остаюсь с людьми на равных, и мне не приходится об этом кричать по три часа к ряду. — Туше, — смеётся Есенин, укладываясь на паласах напротив камина, обнимает подушку. К Маяковскому со всем достоинством поворачивается спиной. — Вы спокойно спите? — А что? — Спать с открытым огнём не безопасно. — Ребёнок, которого не обнимала деревня, сожжёт её дотла, чтобы почувствовать тепло. — Шепчет Сергей, рассматривая всполохи огня. — К чему вы это? — Вспомнилось просто. Мне Изадора когда-то её рассказала, а Шнейдер перевёл. С тех пор я постоянно катаю её на языке, — поворачиваясь на спину, Есенин тихо просит. — Давайте спать. Я устал. Владимир послушно ложится рядом, по примеру товарища — на спину. Уставившись в потолок, они вслушиваются в потрескивание поленьев, стрекот саранчи за окнами. — Завтра я проведу вас к полю. — Здесь много полей. — Нет, оно особенное, это поле, в котором я впервые влюбился. Там есть белая стена… Спокойной ночи. — Просто стена? — приподнимается на локтях Сергей, но Маяковский не отвечает, закрывает глаза, поворачиваясь спиной к Есенину. В мягком танце огня Сергей видит, как нелепо пристёгнутый к рубахе ворот открывает тёмную кожу, череп, с темнеющими отрастающими волосками. Нет, это совершенно некрасиво. Зря Владимир бреется. Когда они встретились впервые, Маяковский носил длинные волосы, почти закрывающие мочки ушей. Лёгкая небритость на лице, бант из жёлтого куска ткани и чёрная рубаха. Кто-то видел его с усами и бородой и говорил, что так он похож был на бандита. В широкополой шляпе, с сигаретой, и эти большие карие глаза, мерцающие недобро, азартно. Конечно, напугает такое. Какие уж стихи. Не обокрал бы. Закрывая глаза, Сергей старается поскорее заснуть, но перед глазами теперь стоит неведомое поле со стеной, и Маяковский, в шляпе, в брюках и рубашке, курит и смотрит куда-то вдаль на горы. Словно ждёт не то зверей, не то людей, но точно знает, что на его зов отзовутся все. И пойдут по этим горам. Вон сколько их там выросло. Пойдут сами себе, шаляй-валяй, и упругий ветер будет подхватывать их под ноги, под колени, под руки и спины, пока не найдёт крыльев. Хорошо, наверное, разбиться средь утёсов, с гордостью присущей орлам. Стать бы вольным горцем, прямо сейчас, и на полном скаку, упруго сжимаясь в комок под встречным ветром, дрожью тела ощущая содрогания почвы, помчаться на лихом скакуне, покуда не выпростаешь ноги из стремян, которых, впрочем, нет вовсе, покуда не сбросишь поводья, которых, впрочем, тоже нет, и вот он уже летит, не видя под собой земли, только слившуюся в ковёр зелёную гладь, и нет уже перед глазами ни конской головы, ни шеи. В таком прекрасном сне Есенин не замечает, как поворачивается на бок, стремительнее на живот, подкатываясь к огню. Перехваченный за предплечье, повёрнутый на спину Маяковским, он едва сохраняет хрупкую свободу сновидения и, не просыпаясь, только губы вытягивает, словно хочет свистом прорвать одному ему видимый ветер. Владимир ухмыляется такой безмятежности, может, природа деревенского лирика правда лечит. Ложась удобнее рядом, Маяковский дозволяет себе оставить руку на предплечье, чтоб поймать воспарившего во сне Сергея и не дать ему приблизиться к солнцу.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.