ID работы: 13046491

Разве у вас не чешутся обе лопатки?

Слэш
NC-17
Завершён
213
автор
glamse бета
Размер:
204 страницы, 21 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
213 Нравится 141 Отзывы 41 В сборник Скачать

Часть 11

Настройки текста
Примечания:
      Выезжают они от Веры, почти не прощаясь. Женщина только передаёт бумажку с адресом родственников и сухо машет Владимиру рукой, отворачиваясь. Приобнимая Сашу за плечи, заходит в дом. Сергей, едва умещаясь с Маяковским на одном Карагёзе, тяжело вздыхает. Нет. Так дело не пойдёт. И конь из сил выбьется тащить их вещи и их самих, и уж тем более сам Есенин никак не расслабится. Владимир, держащий упряжку, кажется, заключает его в кольцо ревнивых рук. Едва касаясь предплечий, Маяковский уважительно здоровается с проходящими мимо жителями деревни, а Есенин, белый как мел, не знает, как выкрутиться из этого не то чтобы унизительного, но очень стыдного положения. — Нам бы еды купить. Тут помимо лавок есть базар? — Раньше все выходные ярмарки были. Красочные, шумные, а главное потеряться там было легко. Гурийка какая-нибудь вытянет в круг и танцевать заставит. И тут уже хочешь — не хочешь, а обязан с ней, подмахивая полами черкесски, выдержать танец. Пока не остановится ведьма, ты тоже не имеешь права, — улыбается Владимир, вспоминая свои редкие поездки из гимназии домой. Весёлые воскресные деньки. Он был и не против танцевать. Любил это дело, что скрывать. Когда грузины бьют в нагару, и тар, дрожа в семь струн, имитирует напевы горных камней, ползущих по склонам к ручейкам и цветущим полям, создавая ритмичное цунами, ноги сами идут в пляс. — А какой сегодня день недели? — вырывает из раздумий Есенин. Владимир натягивает поводья, останавливая Карагёза, смотрит на мужчину серьёзно, силясь вспомнить, и испуганно выдыхает. — Не помню. Даже числа. Задумываются оба, силятся вспомнить какое число было, когда они садились на поезд, какой день недели, но в голове пусто. Словно эти полтора дня вылизали из них всё насущее. Опуская поводья, Маяковский смеётся в кулак, смотря на серьёзного, перепуганного Сергея. — Поедем, я помню, где стояла ярмарка. Посмотрим. — Я бы пешком пошёл, а ещё лучше надел бы черкесску и папаху. — Зачем тебе всё это? — Просто, хочется не отличаться от них. Я тут как белая ворона. Ещё и в этом седле с тобой. Мне совершенно не удобно! Конь устанет от такого веса. Ещё хребет ему переломим. Так что дай мне слезть, — и, проныривая под руку, цепляясь ногами за седло, Есенин спускается, едва не падая на землю, запутавшись в стремени. Маяковский, не понимая, в чём причина сбивчивой белены, спешивается и, взявшись крепче за поводья, ведёт коня по перекрёстку. Прикидывает маршрут, силясь вспомнить, где сворачивали его родители, чтоб сократить путь. Придётся немного пройти обратно, там, у окраины Багдати, где стены почти все целы, ярмарка была. Белый, отовсюду просматриваемый камень от ветра спасал, потому там все настраивали небольшие шатры от палящего солнца и ждали, когда очередной купец раскинет кожаный кошелёк да закупится. А иной раз сами продукты ему довозили, если объём был велик. — Ладно тебе. Пойдём, фруктов накупим. Эх, приехали бы в июле, я бы, Серёжа, тебя инжиром угостил. Персики, нектарины, всё, на что глаз упадёт. В августе — и я бы прикатил к твоим ногам самый большой арбуз. — А что ж в июне? — Черешня, мушмула, алыча, земляника, шелковица, вишня. Ещё, конечно же, сливы, яблоки, груши. Есенин ухмыляется. Ему нравится и такой расклад. Достать бы нож, разрезать и подать на блюдце как султану. Вот и Персия тебе. Отходя от Маяковского дальше, Сергей закуривает, затягивается, задумчиво смотрит на морду Карагёза, отделяющую его от Владимира. Одного только движения души мало, чтоб принять радикальные изменения в их отношениях. Превращаясь в полноценного взрослого человека, не нуждающегося в другом для выживания, Есенин, несомненно, верит, что встретит другую такую же личность, с которой поделится тем, что у него есть, а она — тем, что есть у неё. В действительности, в этом и есть смысл отношений в паре: это не спасение, а «встреча». Или, лучше сказать, «встречи». Его с ней. Её с ним. Его с ним. Её с ней. Их с миром. Сергей верил, что станет праведником встреч и, приходя к людям со своими знаниями, он возьмёт их камни и понесёт в длинную очередь за продовольствием. Но Маяковский, равный по силе, предлагает ему совсем ничего не весящий камень. И эту ношу поднять он не в состоянии. Владимира всегда много и никогда не будет достаточно. Он никогда не следует правилам в тесных сближениях и доставляет проблемы своим необъятным желанием быть частью чего-то большего. Величайшая задача в отношениях двух людей заключается в том, что каждому из них следует охранять одиночество другого. Сигарета отдаёт нестерпимой горечью по рецепторам, и Сергей, закашливаясь, отплёвывает окурок. — Мы почти на месте, я узнаю эту музыку. Прислушайтесь, — улыбается ему Маяковский, смотря поверх коня на ежащегося Есенина. Он замирает, прислушиваясь к окрестностям. И впрямь слышит. Отдаленный водопад голосов, встревоженная окрестность полнится гулом и хаосом чудных неясных звуков, вихрем несётся сквозь прохожих. Сергей поджимает губы, его подхватывает неясное праздное чувство, какое бывает только перед входом на сельскую ярмарку, когда весь народ срастается в одно огромное чудовище и шевелится всем своим туловищем на площади и по тесным улицам, кричит, гогочет, гремит. Шум, брань, мычание, блеяние, рёв — все сливается в один нестройный говор. Есенин срывается с места, бежит как ребёнок на звуки, чтоб, повернув за дома, застать бесконечную жизнь толпы. Кони, ослы, мешки, сено, горшки, бабы, пряники, шапки — всё ярко, пестро, нестройно; мечется кучами и снуётся перед глазами. Разноголосные речи потопляют друг друга, и ни одно слово не выхватится, не спасётся от этого потопа; ни один крик не выговорится ясно. Только хлопанье по рукам торгашей слышится со всех сторон ярмарки. Ломается воз, звенит железо, гремят сбрасываемые на землю доски, и закружившаяся голова поэта стремится ввысь, чтоб заглянуть поверх гущи, в самый центр — газетный столб. Голубые глаза мечутся в недоумении, куда обратиться. Маяковский осторожно касается рукой плеча Сергея, подталкивая к ярмарке. — Значит, выходной сегодня. Пойдём, коня напоим, да менялу найдём. У меня местная валюта кончилась. — У меня осталась. Пусть платить буду я. Маяковский не спорит, привязывает Карагёза к групповой поилке и, сняв с него на случай чемоданы, берёт с собой. В Грузии никогда не процветало воровство, на этот случай суровый закон мягко отрубал руки преступникам, но раньше и дома никто не жёг. Жить стали по законам военного времени, невзирая на то, что война закончилась два года назад, мир хаотично доживает довоенное затишье. Кто-то ещё слышит в топоте лошадей что-то грозное, несущее смерть. Есенин, уже вбежавший на ярмарку, не дожидаясь Маяковского, принимается оценять товар. Прохаживаясь от одного воза к другому, щупает фрукты, применивается к ценам; а между тем мысли его ворочаются безостановочно около произошедшего. По лицу торговок заметно, что белокурый юноша совсем не их кровей вызывает приятный интерес и тихий галдёж на грузинском. Кто-то его пытается окликнуть, Сергей непонимающе улыбается на лёгкие девичьи говорки и, потряхивая головой, идёт дальше. Ему хочется вперёд, вглубь, туда, где под полотняными палатками нарядно развешаны красные ленты, серьги, оловянные, медные кресты и дукаты. Но толпа просто не впускает в свой поток, Есенин сворачивает, петляет, находя себе много предметов для наблюдения: его смешит до крайности, как мужики бьют один другого по рукам, вскрикивая сами от боли, но из-за ставки рядом не отступают; как пьяный жид даёт бабе киселя; как поссорившиеся перекупщики перекидываются бранью и раками; как старый грузин, поглаживая одною рукою свою козлиную бороду, другою… Сергей чувствует, как кто-то дёргает его за рукав рубашки. Оглядывается — Маяковский с двумя чемоданами в одной руке, вспотевший, крепко вцепляется в запястье Есенина. — Не убегай от меня, — шепчет Владимир, взваливший на себя роль швейцара. Жилки его вздрогнули, и сердце забилось так, как ещё никогда, ни при какой радости, ни при каком горе: и чудно, и любо ему показалось, и сам не смог он растолковать, что делалось. От чего-то швейцарский вид Маяковского очень умиляет, и Сергей, достав платок из кармана, утирает пот с его лица и тут же теряет интерес. Есенин, раскрывая рот, оглядывается, в стороне слышится русское слово «пшеница». Это магическое слово заставляет его в ту же минуту присоединиться к двум громко разговаривающим чужестранцам, таким же, как и сам он. И, приковывая к ним внимание, тянет Владимира за собой, ближе к людям. — Дурак ты, Костька, раз думаешь, что плохо пойдет наша пшеница? — говорит человек, с вида похожий на заезжего мещанина, обитателя какого-нибудь местечка в ясной поляне, в пестрядевых, запачканных дегтем и засаленных шароварах, отдалённо напоминающих грузинские, другому, в синей, местами уже с заплатами, жилетке и с огромною шишкою на лбу. — Да думать нечего тут; я готов вскинуть на себя петлю и болтаться на этом дереве, как колбаса перед Рождеством на хате, если мы продадим хоть одну мерку. — Кого ты морочишь? Привозу ведь, кроме нашего, нет вовсе, — возражает человек в пестрядевых шароварах. Сергей затаивается, улыбаясь. Словно попал в гогольскую историю. Сжимает крепче руку Маяковского, утягивая всё ближе к землякам. Владимир не спешит ему мешать, в ответ руки не сжимает, только закрывает их связь чемоданами от взглядов зевак. — То-то и есть, что если где замешалась чертовщина, то ожидай столько проку, сколько от голодного москаля, — значительно отвечает человек с шишкою на лбу. — Какая чертовщина? — подхватывает человек в пестрядевых шароварах. — Слышал ли ты, что поговаривают в народе? — продолжает с шишкою на лбу, наводя на собеседника искоса свои угрюмые очи. — Ну! — Ну, то-то, ну! Эта дружина, чтоб им не довелось обтирать губ после свиных лобзаний, отвели для ярмарки проклятое место, на котором, хоть тресни, ни зерна не спустишь. Видишь ли ты тот старый, развалившийся дом, что вон-вон стоит под горою? — Маяковский и Есенин двигаются в одну сторону, вытягивают шеи, смотря вдаль. — Тот дом старого лесника, умершего от иглы. В том доме то и дело, что водятся чертовские шашни; и ни одна ярмарка на этом месте не будет проходить без беды. Помяни моё слово! Вчера девушка проходила поздно вечером, вон, на перекрёстке около дома Мурата, на неё напали два чёрта и избили двух юнцов дружинных. Они только глядь, бежать за преступниками, а перед ними свиная рожа и ржач лошажий. Они оба пали без чувств. Того и жди, что опять покажется дым из трубы лесничего дома! — Что ж это за дым? Может жил кто там, а вы пугаетесь? Тут Сергей взглядывает на Владимира, устыжённый демоническим поверием. Кривится, на что получает мягкое прикосновение до этого расслабленных пальцев. Отпуская руку Маяковского, Есенин только тихо просит: — Пойдёмте, быстро всё купим. Я утомился. Владимир только посмеивается и, поудобнее взяв чемоданы, ведёт Сергея в толпу тропой, которую знает только он, вливаясь в кучный поток. Набирает у торгашей с немалой хитростью в треть цены их фруктов. Клубники берёт корзину. На крайне удивлённый взгляд Есенина поясняет, розовея: — Ну, а как я могу миновать ягоду всех романтичных романчиков графоманов? — Возьмите тогда голубику Владимир улыбается, выкупая небольшой берестяной сундучок и водружая в него накупленные фрукты. Покупает и вяленое мясо, буханку хлеба, нож и железные кружки, алюминиевый заварничек и щепоть чаю. Задумываясь закупить всего немного утвари для дома, чтоб ночь там прошла комфортнее, Владимир уценяет и складывает в карман до половины ярмарки, а всё сложенное всё равно еда. — Мы будем ночевать в вашем доме? — забирая сундук из рук Маяковского, уточняет Сергей, оплачивая требуемое и с грустью наблюдая, как пустеет кошелёк. Берестяной сундучок забирает у Владимира, настаивая на товарищеском разделении обязанностей, важно несёт свою поклажу. — Возможно. Наблюдая, как ширится и веселеет ярмарка, Владимир веселеет и, подхваченный волной, декламирует новые строки: -Только нога ступила в Кавказ, я вспомнил, что я — грузин… Сергей отвлекается на лавку с яркими расшитыми кафтанами, дамскими платками, мандили. Стоит купить это сёстрам, ещё бы и серёжки из слоновой кости. Эти красные бусины, вставленные в тонко выдолбленную косточку, переливаются на солнце, словно в каждой падают сотни лепестков мака, завораживая танцем. Конечно, такое можно и Кате подарить. Она, разумница, к ним платье сама сошьёт и будет первой красой Москвы. Шум вокруг Есенина усиливается, играет музыка совсем знакомая. Уличные музыканты меняют привычную грузинскую польку чем-то иным, смутно понятным. Оглядываясь, Сергей натыкается пяткой на оставленные рядом чемоданы. Толпа, сгрудившаяся рядом, образует полукруг. К удивлению прохожих, посередине площади этот громадный и сложный Маяковский пускается танцевать мазурку, один, такой большой и неуклюжий, а танцует очень легко и комично в то же время. Сверкая улыбкой, он всё смотрит на Сергея. Но танцевать к нему выходит какая-то юная грузинка. Знакомая с мазуркой, она, цокая каблучками, как вольный кипарис, плавно гнётся в сторону Владимира, приглашая его станцеваться. Маяковский, сам не осознающий до конца, зачем вышел, подхваченный каким-то нелепым вдохновляющим порывом, с молодечьей удалью принимает приглашение девушки, касаясь её руки, обвивая своей и тут же отпуская. Видно, что грузинских танцев он не помнит достаточно, а потому выбирает простую польскую мазурку. Смешную, лёгкую и вместе с тем достаточно обходительную. Сергей только улыбается, жестом показывая торговке на серёжки и головные уборы, покупает их в полную стоимость. Вспоминается ему Изадора, которая танцевала и легче и лучше, но с той же страстью и азартом. Как в танце она выплёскивала всю свою боль, радость, ненависть и любовь к Есенину. Её улыбающиеся голубые глаза, медленно обвисающие щёки, белая грудь с родинкой у левого соска, едва прикрываемая платьем, пояс и штиблеты, которые она надевала вместо женственных туфелек. Танец заканчивается, Владимир что-то говорит своей партнёрше о возвышенном, целует ручку, утяжелённую перстнями, и удаляется к Есенину. — Раньше меня тянули, а теперь я тяну, — улыбается Маяковский, и Сергей снова тянется за платком. Вкладывает ему в руки, подхватывая сундук осведомляется: — Мы здесь закончили? Может, хочешь ещё что-то купить? Владимир присматривается к ярмарке, ещё раз обводит всё взглядом. — Нет. Продуктов вволю. Какое-никакое убранство тоже купили. Пойдём к Карагёзу, — подхватывая чемоданы, улыбается, ощущая, как потяжелела Есенинская поклажа. Что-то докупил себе, видно. И хорошо. Грузия — буйство красок, необходимо иметь совсем уж скверный характер, чтоб не польститься на какую-нибудь тряпицу. Снаряжая Карагёза вещами, Маяковский берётся за поводья, оборачиваясь к закуривающему Сергею, возвращает платок, тот улыбается неловко, едва не роняя сигарету. Нервничает. Обращаться друг к другу на «ты», после извечного тщеславного и циничного «вы» неуютно. Словно с этим самым «вы», отставленным вечером метлою за порог, отставляются все социальные барьеры. К такому оголению Есенин ещё не приспособился. Принимает платок, влажный и измятый, проводит по нему пальцами и убирает в нагрудный карман. Решая отречься от тоски, снимая с неё любовные оковы, Сергей желает тут же впасть в ярость, распутство, безумие, он знает все их порывы и знает их поражения, — это бремя сбрасывая с плеч, оценивает спокойно, смотря на серьёзного, всё ещё запыханного Маяковского, грустно улыбается озарению: «как далеко простирается моя невинность». Как велика сила слова. Простое «ты» уже выводит его из равновесия, заставляя нервно подбирать нейтральные слова, чтоб не выпустить излишней нежности, не поблагодарить за то, что сердце его встрепенулось и теперь горит само по себе. Верно, вначале было слово. Солнце останавливали словом. Словом разрушали города: — Люблю. — Что? — Помните, в библии было «Вначале было слово, слово было у Бога, и слово было Бог». Что, если первое слово, которое сотворило всё, было «любовь»? — Вначале мысль была. — Тогда уж чувство, — не уступает Есенин. — Чувство породило мысль, мысль породила слово. — Но что это чувство осознало? Сознание должно бы появиться наперёд, — отрезает Владимир, обращая взор на лесорубов, идущих мимо с топорами. — Пожалуй, вначале было дело. Прав был Фауст. — Фауст? — тряхнул головой Сергей, сходя вслед за Маяковским с ровной дороги в траву. Его ведут куда-то в горы, чему Есенин несказанно рад. Толпа, даже такая колоритная, здесь, в дикой среде, ему совершенно вредит. — Всё утро о нём думаю. У Веры увидел Тургенева, там его рассказ. — А Гёте у неё не было? — Нет. Вероятно, не читала. Все книги были на один корешок. Я всё думаю, что Фауст вполне мог быть коммунистом. — Он алхимик, богослов. Разве можно его в красные записывать? — А всё-таки, даже с библией в руке он выбрал дьявола, — не смиряется Владимир. — Он его выбрал, потому что протестант. А ты от бога отвернулся, потому что романтик. Все вы, коммунисты, романтики. — А ты, Серёжа, не романтик? — Я? — Есенин от возмущения запинается на полуслове, — Я Иван-Царевич! Вот кто я! — Да-да, и божья дудка. Помню, Мариенгоф тебя так нельстиво описал. Есенин не замечает, что путь становится тяжелее. В перебранке с соперником пера он только зубами от злобы скрипит, думая, как побольнее уколоть. Пробираясь по горам, каменистым склонам с сыпящейся под ступнёй землёй, Сергей только чертыхается. Ставит ноги осторожней, руками ветки раздвигает, но вопросов не задаёт, уж очень увлечён взаимными шпильками. — Сноб ты, — шипит расстроенно Есенин, желая добавить что-то про «двуногое бессилье» и «у чужого гнезда, живущего», но язык прикусывает сразу, ахая от вида, который ему открывается, стоит выбраться из мрачного ущелья, заросшего мхом и когтистыми кустами. Девственные сады зелени. У горного ущелья с другой стороны, словно искусственным водопадом, пробивается речушка, вынося себе путь, всё глубже протаривая землю, всё шире раздвигая берега, манит прозрачной влагой, стремясь освежить путников после лаза. Каждый камень в ней виден так, будто не вода, а стекло здесь положено. Сергею чудится, что золотые рыбки в ней не плывут, а летят, минуя облака презрительной свободой. От движимого стекла, напитываясь чистой водой, расцветает нарциссичная дикая природа. Высокая трава обращает к солнцу заострённые, как наконечники копьев, пальчики травинок, вековые дубы, скрывающие сенью листвы тучки от взглядов поэтов, тянут свои ветви всё шире, словно силятся обнять этот маленький райский закуток. Лозы винограда обвивают каменные своды ущелья, у подножия простираясь сквозь мох на землю, протягивая грозди-пальцы к реке. Словно в пузырь помещённый закуток висячего сада, заграждённый горами и деревьями, прячется он от людей, останавливая время, весь мир тормозя. — Чего же хорошего? Полный развал! Шумит, как Есенин в участке. Поддевает Маяковский, на что реакции не получает. Есенин так восхищён шумливым водопадиком, рекой, да и всем пузырём безвременья, что принимает сравнение реки с ним самим больше за комплимент. — Это? Та самая? — хрипло спрашивает Сергей, чувствуя, как дух захватывает от одной только мысли провести здесь время. — Это Ханис-Цхали, да, — кивает Маяковский. — Для начала, давайте покормим Карагёза и сами привал устроим. Сергей оглядывается, подыскивая место, и, спускаясь с горных насыпей, приваливается к одному из дубов, такой ширины, что ствол им двоим не обхватить в круг объятий. Зелёная листва мешается с осенней, красной. Видно ветер здесь совершенно чуждый гость, а потому старые листья соседствуют с новыми и не спешат покидать родимый дом. Красные, жёлтые, отцветшие и сухие, они продолжают дрожать рядом с почками и молодой листвой, словно нашёптывая свои заветы о вечной жизни. — Мы не купили никакого паласа, чтоб постелить, — цокает Есенин, не зная, как выйти из положения. — Это поправимо, — Владимир снимает с Карагёза чемоданы, сундучок, седло и раскручивает потник. Стелет наземь, толстый, шерстяной, метр на метр, приминая траву, отмечает собой наличие людей. Устанавливая корзинку и чемоданы по краям, чтоб не улетел, Маяковский садится на край, проверяя мягкость. — Рядом можно костёр разжечь. Ты не против тут побыть подольше? Я звёзды покажу. — А ты их знаешь? — Ещё бы, да если б я поэтом не был, я бы стал бы звездочётом. Сергей смеётся, открывая чемодан в поисках европейского купальника. Только меж белья его не находит. Пиджаки вытаскивает, рубашки, брюки. Опустошая чемодан, потеряно оборачивается на Маяковского. — Я купальный костюм забыл, — шепчет, оглядывая растерянно вытрясенные вещи. — Даже не помню, где его выложил. — Надо же, ну, это дело поправимое, в белье плавай, а если нет, так без него. Тут люди не ходят, говорят, кабаны водятся, но я ни одного не встречал. Так что это слухи, а ты расслабься и дай себе волю. Если тебе полегчает, то я, кажется, свой тоже не взял. Глупо. Случайно. Отодвигая чемодан на самый край потника, прекрасно зная, что упаковывал купальник в кармашек к ремням, лукавит Маяковский. — Если стесняешься, дождись темноты. Знаешь, как можно в закате плавать хорошо? — Ты мне расскажешь, — огрызается беззлобно Есенин, вспоминая рассказ Шехтель. — Мне Вера рассказывала, что ты раньше рисовал серию с жирафами. — Да я и стихи писал о зверятиках. Вот, например, — Маяковский ненадолго примолкает, смотря наверх, улыбается, давая волю слову: — Плыли по небу тучки, Тучек — четыре штучки: От первой до третьей — люди Четвёртая была верблюдик Сергей поднимает голову по примеру Владимира. И впрямь «четыре штучки» и ещё несколько рядом, и плывут куда-то, плывут. — К ним, любопытством объятая, по дороге пристала пятая, от нее в небосинем лоне разбежались за слоником слоник. И, не знаю, спугнула шестая ли, тучки взяли все — и растаяли. И следом за ними, гонясь и сжирав, солнце погналось — желтый жираф. Есенин улыбается, поворачивается к Маяковскому, кивает, довольный: — Это у вас хорошо. В это я верю, как в себя. — Я обещаю нарисовать тебе жирафиков, только продай мне поцелуй за него. — Это такая попытка в ласку меня обратить? — Слишком многое телу надо Грустно хмыкая, Сергей подсаживается ближе и, приникая к испробованным губам, от обычного прикосновения, приоткрывая губы, роняет поцелуй. Владимир словно не участвует, но весь обращается во внимание, сплошные губы, как красные маки, обращаются к Есенину. — У тебя нос большой, — И твой, подбитый, раздуло. — А всё ж никак понять не могу, куда они деются при поцелуях? Маяковский смеётся, снимает штиблеты, носки, подкатывает брюки и, взяв фруктов из сундучка, подходит к речке. Закатывает рукава рубашки, опускает в больших ладонях фрукты в воду, моет, а Сергей, на эту сгорбленную фигуру глядя, улыбается. Появляется бесконечное желание целовать эти насупленные брови, прямой нос и надутые, тяжёлые губы. В обеих ладонях неся горку фруктов, Владимир улыбается, кажется, несуществующий ветер подхватывает его, заставляя не ступать по земле, а плыть, проносясь по траве и касаясь едва ли белыми ступнями. — Пробуй, настоящая, грузинская. Опускаясь на колени, Владимир протягивает к нему влажные холодные руки с фруктами. Не додумавшись найти тарелки или подноса для еды, Маяковский только виновато смотрит на клубнику, каждая с два пальца размером. Преисполненный нежности, Сергей берёт клубнику без лишних вопросов, пробует, откусывая добрую половину, и, хитро сверкнув глазами, тянет Маяковскому. Тот от предложения не отказывается, руки всё равно заняты. Садится рядом поудобнее, продолжая изображать тарелку для яств. Есенин тянется за сливой, голубикой, всё исчезает в открывающемся рту счастливого человека. Конечно, делится с Владимиром, тянет ему всё, что пробует сам, только косточки осторожно выкладывает на траву. Спокойно, хорошо так. Корзинка рук пустеет, и Маяковский тянется за последней клубникой, покоящейся в пальцах Сергея. Откусывает с молчаливого согласия и тянется к губам. Не встречая препятствий, легким мазком касается их в желании задержаться и поднимается на ноги. Идёт к реке мыть руки, а после, словно решаясь, спешно снимает с себя рубашку, брюки, бельё и с прыжка окунается в реку. Есенин, замирая от близости брызг и света, переливающегося в них, застывает, едва дыша, пытается кожей впитать в себя эту лёгкость, прежде чем как заворожённому двинуться к реке. Закатное небо зажигает реку пламенем, подступая ближе, он снимает с себя неспешно рубаху. Расстёгивает ремень, спинывая брюки, и как-то нервно задерживается на белье. Маяковский застывает на середине реки, кажется, уверенно стоит ногами и месит пальцами каменистое дно. Улыбается широко, машет руками, зовя к себе, и Есенин решается, прыгая в воду обнажённым. До самой последней секунды Владимир будет помнить его чистое, белое, крепкое тело. Он даже и не ждал, что оно так сохранится, это у горького-то пропойцы! Есенин чист, строен, красив — у него ж одни русые кудельки чего стоят! А ведь и в бане до этого вместе были, и всё равно, не до рассматривания чужих тел было. А сейчас волна стройных брызг окутывает Маяковского, словно охлаждая от горячки, замершие секунды, скользящей влагой на плечах и плёск. Сергей выныривает из воды, убирая волосы с лица, оглядывается на Владимира, приглашая поплавать. Быстро наслаждение прохладной водой после жаркого дня переходит в мальчишеские забавы, брызги и соревнования. Окатывая друг друга водой, плавая от берега и до берега, пересекая реку в разных направлениях, поэты растворяются в зверином, живом. Больше нет мыслей, переживаний. Все тяготы отгоняет ладонь, рассекающая прозрачную толщу воды. В горах темнеет быстро. Последние краски слезают с реки, и Сергей устраивает последнее соревнование до водопада и обратно. Маяковский, конечно, соглашается, готовый на любую авантюру и по команде: «давай» начинает заплыв с Есениным. Вода шумит всё ближе, капли, разбивающиеся о толщу, достигают слуха даже на глубине и, останавливаясь у водопада, Владимир хватает Сергея за руку, не позволяя сделать гребок. Становясь на каменистую насыпь, прижимает его к себе и, командуя «держись», ныряет в водопад. Тысячи капель раскалывают тело на куски, как колибри, каждая частичка протискивается сквозь толщу, чтоб вынырнуть целым под водопадом на небольшом выступе горы. Спрятанные, в нестерпимом шуме они теряют голос, чтоб продолжить не начатый разговор. Обхватив Маяковского за шею, Сергей удерживается на воде как можно дальше, боясь коснуться его телом. Приникнуть и нарушить секунду спокойствия. «Верно, слишком многое телу надо» — горько усмехается Есенин, чувствуя, как оплетают поясницу крепкие руки. Прижимают к себе вплотную так, что становится сложно различить, где заканчивается и начинается кожа. Чьи рецепторы улавливают сильное притяжение, тесное движение грудных клеток. Сергей только сосредоточенно глядит вниз, руки скользят с шеи на грудь, находя опору, приподнимается, чтоб быть выше, и сам целует. В уединении за шумом воды, темнотой каменных выступов, они хотят быть уверенными, что, выплыв на берег, все тайны окаменелостями застынут тут. — Вы были когда-нибудь с мужчинами? — перекрикивая водопад вопрошает Сергей, проводя влажными пальцами по чужим губам. — Не доводилось, — по-простецки мотает головой Маяковский. Приходится сильно напрягать голосовые связки, чтоб докричаться друг до друга. — А как же Осип Брик? — В нашей семье всё намного скромнее. Слухи врут. Понимающе кивая, Есенин проводит по щекам Маяковского пальцами, словно желая смыть лишнюю влагу. Губы его осыпаются поцелуями, капли водопада, прикосновения Сергея, невесомые касания вальсируют по всему телу, вызывая содрогания. Своё возбуждение чудится внутри чужого тела, пульсирующее, разгоняющее воду, оно заставляет ёрзать, теснее жаться в желании поглотить друг друга. Сергей ещё шевелит ногами воду. Он прекрасно понимает, что можно охватить Владимира за бёдра и облегчить обоим жизнь, но мысль, что он окажется в положении ниже — коробит. Уступать Маяковскому в подобном откровенном бою не хочется. Теснясь в ласке, Владимир меняет руки, поднимая Сергея за бёдра, удерживает на весу, улыбаясь победно. Есенину хочется крикнуть о своём несогласии, забастовать, пинаясь, но Владимир осторожно подплывает к намытому рекой выступу, опирает белые бёдра о гладкие влажные камни, примирительно улыбаясь. Кажется, мысли их идут наперёд, проникая друг в друга. Они осознают свою маленькую свободу, ограничивающуюся только небольшим пространством за водопадом. Не вытерпливает первым Сергей. Располагаясь на камнях, он обхватывает ногами Маяковского за поясницу, вжимая в себя и целуя. Жадно впиваясь в шею, запястья, грудную клетку. Сам не понимает, откуда произрастает такая озлобленность, ярость, переходящая в надломленную нежность. Как шевеление крылом, раздробленным в суставе. Болезненное желание вернуть всё на свои места. Владимир проводит ладонью от лопаток вниз по пояснице к бёдрам. Такая резвость отталкивает, если Есенин такой властный с девушками, то понятно, почему он нигде осесть не может. Голодный до ласки, как уличная собака, он едва не рычит над куском брошенного ему мяса. Обнимая его за плечи, притягивая к себе, Маяковский перебирает влажные распрямившиеся волосы. Намокшие, в ночном небе, они кажутся прошлогодней листвой, лишь из жалости не покинувшей древо. Буря внутри стихает, Сергей целует нежнее, едва касаясь, проводит языком по впадине ключиц, и Владимир спускает руки вниз. Одной прижимая бёдра Есенина к себе, другую укладывает на бедро. Оглаживающим движением скользит к члену и упирается в головку большим пальцем, оттягивает кожицу. Содрогаясь всем телом, Сергей упирает ладонь в чужой член, принимая рамки игры и осторожно проводя по нему. Маяковский, крупный, загорелый на германском солнце грузин, порабощает сознание своей нежностью, осторожностью и обходительностью к чужому телу. Ему нет разницы, женщина перед ним или мужчина, он просто выплёскивает свою неуёмную нежность. Не в силах удерживать её в сердце больше, отдаёт с избытком через касания, вдохи, угадывающиеся только по раскрытым губам. Здесь, за водопадом, ни один шум не прорежется сквозь толщу воды, но Владимир действиями спрашивает разрешение на каждый свой жест, получая ответ судорожным движением груди. Полностью обхватив напрягшийся член Есенина, проводит вниз до яичек, удерживая и словно взвешивая в пальцах. Лёгкий как птица и тяжёлый как свинец, член дёргается в руке, наливаясь кровью. Постепенно руки их начинают двигаться в такт, Сергей сползает с камешков всё ниже, и Маяковский перехватывает его рукой. В воде они оба ничего не весят. Потому, без труда балансируя, Владимир всё нежнее и медленнее ласкает Есенина, спуская руку с члена на тестикулы. Поджимает их, и Есенин в запале обхватывает их двоих рукой. Срывается тихое: «Помоги», угадывающееся по движению губ, и Маяковский помогает. Отплывает от камней, заставляя Сергея вцепиться в него сильнее, переплетая ноги, группируясь и хватаясь свободной рукой за сильные плечи. Владимир всю неслышимую ругань накрывает поцелуем, опуская руку под воду, смыкая пальцы на головках. Разрывая поцелуй, чтоб сделать судорожный вдох, снова смыкают губы, Маяковский едва улавливает не то пыхтение, не то стоны, но даже эти, такие нужные звуки, больше кажутся галлюцинациями, чем реальными осколками непутёвой жизни. Всё тело напрягается, а низ живота заводит узлом. Кричать что-либо бесполезно, потому, подхватывая Есенина под бёдра, вжимается в него, кончая. Рукой двигать не перестаёт, чувствуя, как с самого в последней дрожи уходит пыл оргазма. Сергей только назад откидывается, словно на перины. Удерживаемый Маяковским на поверхности воды, Есенин кончает, как кажется Владимиру, только раскрывая несколько раз рот, словно желая вздохнуть, как рыба. Пытаясь вернуть дыхание в норму, Сергей снова тянется к Маяковскому. В темноте, едва различая силуэты, становится возможна малая толика искренности между ними. Всё так же, без слов приникая друг к другу, они говорят сердцебиениями. Выплывают из-за водопада нескоро. Разомлевшие, едва выходят на траву. Всё тело смертельно гудит у обоих. Ещё и заметная ночная прохлада сковывает движения. — Я даже о полотенцах не подумал. Прости, Серёж, я сейчас, — Владимир спешит к своему чемодану, дрожа от холода, вытаскивает один из утеплённых своих пиджаков и закутывает в него Есенина, не решающегося ничего сказать. — Лучше одеться, хвороста собрать. Я раньше об этом не задумался, дурак. Вообще с тобой ни о чём не подумал. Отгоняя тишину как волка, продолжает спешно одеваться Маяковский. Зуб на зуб у самого не попадает, но одевается аккуратно. Чистое бельё, брюки, рубашка и пиджак. Мокрый, всё равно тянет на себя сопротивляющуюся одежду и босяком идёт собирать ветки. На земле в темноте найти их едва удаётся. Ежегодно опадающие сухие ветви явно растаскивают животные и птицы для нор и гнёзд, что уж тут ему найти? Пару веток ломает так, с дерева, и, собирая хоть сколько-то годную для первого света охапку хвороста, возвращается к потнику. Сергей, одевшись, продолжает сидеть у самого края, замерзая и стуча зубами. Его поражает оптимистичный настрой Маяковского. Как, только что изменив своим принципам и жене, он так легко парит за низменными делами? Поджигая сухую листву на сломанных ветках, Владимир сосредоточенно раздувает огонь и садится рядом. На потнике тесно. Спать придётся точно на земле. Даже если Есенина как-то разместит на шерстяной подкладке, то сам точно будет на земле ночь коротать. — Двигайся ближе, Серёж, замёрзнешь совсем. Ночи тут обманчивы. — Почему ты так безмятежен? Разве ты не нарушил свои какие-нибудь принципы? Что-то? — тихо спрашивает Есенин, не выдерживая такого спокойствия. — Не нарушил, — глухо отвечает Владимир, обнимая со спины, размещает щёку на его плече. — Я ждал тебя и дождался, как революцию в восемнадцатом. Как армагедон. Как смерть. Как счастье. Как сон. — Это не имеет смысла. — В любви всегда начисто отсутствует смысл, но она зато придаёт смысл всему остальному. — Слишком громкие слова. Тебе ли не знать? — Сергей тянется в карман маяковского пиджака, вытаскивает пачку сигарет, подкуривает и, делая долгий затяг, признаётся. — Меня, в общем, не надо бы любить. Никому. Дурное это дело. В качестве объекта любви я существо сомнительное, ненадёжное и малопривлекательное. Было бы из-за чего рвать сердце в клочья. — Снова делает затяжку, нервно, словно дрожа в чужих объятиях у костра. — Долго-долго, с самого моего детства, с тех пор, как я себя помню — мне казалось, что я хочу, чтобы меня любили. Теперь я знаю и говорю каждому: мне не нужно любви, мне нужно понимание. Для меня это — любовь. А то, что эти называют любовью, глупые жертвы, верность, ревность, пусть поберегут для других, для другой, — мне этого не нужно. Этого не говорят, но мне всегда хочется сказать, крикнуть: «Господи Боже мой! Да я ничего от них не хочу. Они могут уйти и вновь прийти, уйти и никогда не вернуться — мне всё равно, мне ничего не нужно, кроме своей души!» А я и её пропил. Во мне не осталось ничего святого, никакой надежды и Бога. Прав был Фёдор Михайлович. — О, чёрт бы взял эту вечную достоевщину, преследующую русскогo человекa! И черт бы взял русскогo человекa, который толькo её и видит вокруг! — вскипает Маяковский, утягивая Сергея на потник. Ложатся неуютно. Ступни почти касаются огня, тело оказывается на потнике, а головы на траве. — Поднимите глаза на небо. Ну же, не смейте отворачиваться! Есенин, затихший в объятиях, открывает глаза, смотря на небо, усыпанное ярчайшими звёздами. Таких, верно, и в Рязани не сыщешь. — Видите два ковша? Большой и маленькой медведицы? Смотрите чуть ниже, на россыпь звёзд. Видите? Эта россыпь — Волосы Вероники. Поэтическая легенда рассказывала о том, как правил страной пирамид Эвергет. Вероника, жена молодого царя Египта, славилась волосами сказочной красоты. Их воспевали поэты, как ты и я. Из-за дальних морей стекались увидеть чудо красоты цари и жрецы. Беззаботная жизнь царя длилась недолго, Эвергет во главе армии уходит в поход. Год за годом тщетно ждёт Вероника мужа. Отчаявшись, она даёт обет: если муж вернётся, царица острижёт волосы и пожертвует их храму богини любви. Эвергет возвращается героем. Верная слову, Вероника, невзирая на протесты мужа, исполняет обет. В разгар победного пира жертвенный дар из храма исчезает. Царь не помнит себя от бешенства. Он хочет казнить и стражу, и жрецов. Тогда в ход событий вмешивается придворный астролог: — Не гневайся, царь мой! — Воскликнул старик. — И выслушай волю небес. Тебе, повелитель, богиня дарит. Великое чудо чудес!.. Астролог наговорил, что волосы Вероники не украдены, их унесла на небо растроганная богиня любви. — Глупость, — шепчет обескураженный Есенин, не сводя глаз с созвездия. Неспешно вытягивает руки, скользит ладонью по трикотажной ткани пиджака, цепляясь за лацкан. — Свои волосы я тоже отдал в жертву, на алтарь любви. И вот, жертва принята. — он прижимает Сергея к груди, целует в прикрытые глаза, тот морщится недовольно. Лежать на плече мужчины вот так ему совершенно не нравится. Маяковский ему и в подмётки по силе не годится. Всё должно быть наоборот. Только оплетающие талию сильные руки стараются согреть. Большие ладони покоятся на его животе, горячие, они теснее зажимают в маленьком пространстве потника, и холода становится не слышно. И без того маленькая утопия кукожится сильнее, оставляя только необъятные руки, простирающиеся по всем сторонам света, и шершавая ткань пиджака. — Твой талант, как и твои волосы, никто не отнимет, только ты сам можешь отдать его в подношения богам, но это и хорошо. Только они знают истинную силу твоего дара, — и тише, только для него одного, настойчиво говорит. — Я не знаю названия чувства, которое я испытываю к тебе. Но это особая нежность, которую я никогда не чувствовал до сих пор ни к кому. Сергей улыбается ему в рубашку, поднимает ворот пиджака, чтоб согреться и, выставляя пятки костру, смотрит туда же, куда и Владимир. Мимо небесных тел, в пустое, сосущее небо. Оба загадывают самые сокровенные свои желания на уже мёртвые звёзды. Маяковский ещё указывает пальцем на созвездия. Рассказывает мифы, которые помнит с самых малых лет. Изученные здесь, десятками лет раньше, они всплывают в памяти так же свежо, как родительские поцелуи. Есенин слушает, пригревается, лёжа на левом плече, чувствует, как бьётся неукротимое сердце, и постепенно засыпает. Утыкаясь носом в отворот пиджака, слышит, как, прикасаясь шершавой ладонью к волосам, Владимир шепчет побеждённое, верное: «Засыпай, я буду бороться с дурными снами, если они придут за тобой». Маяковский с удовольствием останется бодрствовать, пока костёр греет ноги, пока Серёжа рядом. Сопит в его одежду и не примечает за собой искренней красоты. Есенин — слишком тяжкое испытание для его фанатизма. Его решимости он пока не поколебал, но теперь Владимир гораздо определённей предпочёл бы не умирать и с радостью отказался бы от геройской или мученической кончины. Он не хотел больше быть ни спартанцем при Фермопилах, ни Горацием на этом своём мосту, ни тем голландским мальчиком, который пальцем заткнул дырку в плотине. Нет. Он хотел, чтобы у него было время пожить с Серёжей. Вот так, очень просто. Он хотел жить с ним долго-долго.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.