ID работы: 13046491

Разве у вас не чешутся обе лопатки?

Слэш
NC-17
Завершён
212
автор
glamse бета
Размер:
204 страницы, 21 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
212 Нравится 141 Отзывы 41 В сборник Скачать

Часть 12

Настройки текста
Примечания:
Знал ли Сергей грузинскую ночь? О, он не знал грузинской ночи! Всматриваясь в чёрное полотно, усыпанное звёздами, Есенин слушает, как шумит вода, перескакивают и стрекочут кузнечики. С середины неба глядит месяц. Необъятный небесный свод раздаётся, раздвигается, становясь ещё необъятнее. Горит и дышит он. Земля вся в серебряном свете; и чудный воздух и прохладно-душен, и полон неги, и движет океан благоуханий. Божественная ночь! Очаровательная ночь! Ради этого стоило проснуться, околевая от холода, в тесных объятиях поэта-футуриста. Недвижно, вдохновенно стоят деревья, полные мрака, отбрасывая огромную тень от себя. Тиха и покойна река; холод и мрак вод её угрюмо заключён в тёмно-зелёные стены гор и ущелий. Девственные чащи черёмух и черешен пугливо протянули свои корни в ключевой холод и изредка лепечут листьями, будто сердясь и негодуя, когда прекрасный ветреник — ночной ветер, подкрадываясь мгновенно, целует их. Весь ландшафт спит. А вверху всё дышит, всё дивно, всё торжественно. А на душе и необъятно, и чудно, и толпы серебряных видений стройно возникают в её глубине. Божественная ночь! Очаровательная ночь! И вдруг всё оживает: и леса, и пруды, и степи. Сыплется величественный гром неведомой грузинской птицы, и чудится, что и месяц заслушивается её посереди неба… Как очарованное, дремлет там, за высокими горами и белыми обвалами стен, село. Ещё белее, ещё лучше блестят при месяце толпы хат; ещё ослепительнее вырезываются из мрака низкие их стены. Отсюда не слышно их комендантских часов, шуршаний притихших жителей по улочкам и стрекота мерцающих фонарей. Всё тихо. Благочестивые люди уже спят. Где-то там, наверное, только светятся узенькие окна. Маяковский в своих сонных объятиях так же требователен, как и в бодрствовании. Тянет Сергея на себя, вдоху не даёт спокойно сделать и тычется, как слепой щенок, носом в лоб, кромку волос. Всюду, куда может уткнуть замёрзшее лицо. Такому и впрямь только мягкое, женское подавай. Пытаясь выбраться из переплетения рук, Есенин отстраняется, вглядываясь в спокойное лицо напротив. Спящий, не перестаёт чему-то улыбаться уголками пухлых губ. Удивительно милая улыбка. Очень милая. Странно, что досталась она именно ему. По своей сути люди вообще не улыбаются или улыбаются как-то противно. А этот. То ли кровь буйная не даёт ему вечно быть серьёзным, то ли давящая тоска вынуждает мышцы на лице напрягаться, лепить улыбку, и от чего-то такую искреннюю, но Есенин соврёт если скажет, что ему она не идёт. Поднимаясь с остывшей земли, Сергей тихо спешит за кусты и в потёмках шарит по округе в поиске хвороста. Застудит ещё Маяковского, и на одного поэта станет меньше на этой земле. Ещё на одного. И так этот год многих унёс. Сами имажинисты не поняли, как, а документы уже на руки выдают и, извиняясь, так в глаза не смотрят. Мол «Малярия, что же сделать?» Хорошо было с Брюсовым вечера за стопкой проводить. Живее казалось всё. Разводя костёр, чтобы немного отогреть обнявшего себя Владимира, Есенин направляется к речке. Умыться, в себя прийти после непродолжительного сна. Кажется, если лечь на её берег и закрыть глаза, то можно умереть от счастья. Но он почему-то предпочитает жить. Иногда просто играется и любовь к смерти его является ничем большим, чем притворство. Потому что в свои двадцать девять лет он сердцем чувствует, что будет жить вечно. Возможно, когда-нибудь это чувство его отпустит. Никто не может знать, когда, но рано или поздно ощущение зияющей дыры в сердце исчезнет. — А может и нет… — вторит своим мыслям Есенин, закуривая на берегу Ханис-Цхали. Долго в спокойствии с самим собой он не просидел. За спиной слышится шуршание травы и быстрые прыжки кузнечиков, спасающихся от тяжёлой поступи. — Я когда-то говорил то ли Орешину, то ли Клычкову, что у тебя родины нет. Передо мной стояло пиво, раки и людей немного. Силюсь вспомнить кто и не могу. Говорил, что у тебя нет ни шиша кроме ЛЕФа и агиток. Хотя и ЛЕФ не твой. Поставил туда главным человека, чья фамилия больше похожа на воробьиный крик, и всё. Считаешь, что дело в шляпе. А разве он критик? Он литературный фраер, держащий руку в штанах ЧК. Как помогает, так и губит. И всё рукой одной, и всё не мо'я. Сергей отбрасывает камешек шагать по натяжению воды и размещает голову на коленях, продолжая обидный монолог. — А теперь я здесь. В Грузии. И начинаю понимать, почему Россия для тебя не родина. Над «Россиянином» почему смеёшься. Ты родился на нейтральной полосе. Ни Грузия тебе не дом, ни Россия. Где ты сердце хоронишь, Володь? Места расписные, жил бы тут и жил. Писал, сочинял, девушек местных любил. С Орджоникидзе б дружбу водил. А ведь тебе всё чужое. Я знаю. У меня хоть поле есть рязанское, дорожка до церквушки и домик. Бабушка меня в нём ждёт, люльку качает, усталая, в морщинах. И в люльке этой я лежу. Без костюмов, напускных шумов и красок. Простой, розовощёкий. Иисус-младенец. А куда тебе вернуться, чтоб как к Богу прийти? — оборачивается, а в глазах вся Ханис-Цхали умещается и своим водопадом насквозь рубашку плещет. — Почему-то ни за кого так не болело, как за тебя, беспризорного. Владимир только, запинаясь, спешит приблизиться, теряя дар речи, спотыкаясь о так неладно существующие камни, падает на колени, приникая к протянутым ладоням. Так жаждет нищенствующий рубль. Утопает в раскрытых пальцах, линиях жизни на ладонях и шрамах, зарываясь носом. Руки есенинские влажные от росы, землёй пахнут. От них так и веет тоской по дому. А где он теперь? Где эта родина, к которой он обещал прийти? — Весь социализм моя родина, — настаивает Маяковский и сам себе теперь не верит. А на сердце память высекает свежие слова: «Столбовой отец мой дворянин, кожа на моих руках тонка. Может, я стихами выхлебаю дни, и не увидав токарного станка.» Сергей мягко оглаживает колкую голову, прижимая к груди. — Я тебе тоже не родина. Нет у тебя этого мира. Может, только в загробии будет. — Верить бы в загробное… Останься со мной, со мной ненадолго. Я дальше сам везде иду, но мы вместе держаться должны. Все люди на этой надувательской земле должны быть вместе. — Стоять мы всегда будем вместе, — соглашается Сергей. — Но не слишком близко друг к другу, ибо колонны храма стоят порознь. Владимир ещё недолго находится в спокойных молчаливых объятиях Есенина. Тот прижимает к себе, как ребёнка, эту большую голову, плечи, так, как хватает объёма объятливых рук. Отнимая голову от груди, Маяковский целует Сергея в лоб, поднимается, подавая руку: — Я и не знал, что ты такой замечательный. — Спросил бы меня, я бы тебе сказал об этом. Владимир смеётся и удерживается от поцелуя только из-за смутного страха надоесть этой лаской, как когда-то уже надоел одной женщине строгой. — Давай позавтракаем и поедем. Мне надо ещё в одно место попасть. Есенин не спорит. Накрывает ладонью лоб, желая отпечатать упорствуя оставить след. — Холодно просто так завтракать. Который час? Маяковский по привычке щупает карманы в поиске часов и спешно обращается к чемодану, извлекая новенькие, поблёскивающие на свету часики на серебряной цепочке. — Полшестого. — Почти не поспали. Ну, сегодня вернёмся в Кутаис, и там я сразу лягу. Давай лучше пойдём. Владимир убирает часы в карман, оглядываясь на Сергея. В горле сам собой застревает вопрос, можно ли оформить один номер на двоих? Из-за экономии дело обычное. Но это можно воспринять как обиду. Есенин не то наивен, не то горд. И гордость у поэта обязана быть. Она сохраняется перед всем, кроме любви. Только нежные чувства к женщине способны поставить поэта на колени и жалобно в письмах подписываться чужим именем, подчёркивая не то звериную натуру, не то свою ничтожность и привязанность. — Серёж, а можно, пока мы у меня дома, я вам ещё одно место покажу? Возьмите блокнот или просто листики, что было, во что обернуть. Есенин кивает, вытаскивает газетку, которой торговец накрывал фрукты, прячет её в карман и спешит за Маяковским. Уж под его широкие шаги, смело мнущие траву, невозможно подстроиться. И от жалости к местным красотам, и от смятения к такому стремлению попасть в новое место. Так он и в поэзии, ничтоже сумятившись, двигается к своим высотам. Чудо, что брюки не идут по шву. Снова меж гор куда-то бредёт, удерживаясь за каменные выступы. Пальцы скользят по холодным камням, запылённые, грязные места. Здесь точно никто не бродил. Владимир ведёт его куда-то внутрь расколотой горы, название которой Есенин и спросить стесняется. — Тут недалеко. Скоро, — обещает Маяковский, оглядываясь через левое плечо. Вроде оба они невыспавшиеся, выбившиеся из сил, а всё равно футуряка оптимизмом и энергией пышет. Азарт в глазах блестит, и всё быстрее не то идёт, не то летит по камням. — Оно тут, здесь закуток небольшой в скалах. Я его нашёл ребёнком, когда играл с соседскими детьми на отшибах. Свалился с выступа и полетел вниз. Мох падение смягчил, но шишек насадил я знатно. Ребята испугались и убежали. Мне пришлось самому выбираться. Я тогда так горько от испуга плакал, что на меня разбойники вышли. Может даже цыгане, кто б их знал. При царе таких много здесь пряталось, а теперь все в свет вышли. За красных, за народ. Я колено расшиб, они мне его мхом обмазали, красным платком повязали и сухарь дали, сахаром посыпав, чтоб не сильно плакал. А пока я ел, байки разные травили. Когда успокоился, до дома проводили. Я потом долго бегал к ним, то хлеба, то молока уносил. Они костры жгли и по осени грибы сушили. Мама знала, к кому я бегал, но никогда не препятствовала. Говорила, сердце у меня невинное, нельзя его очерствлять с таких пор. — Ты слушал разбойничьи истории и ни разу не написал об этом? Ни стиха ни рассказа? — не выдерживает Есенин, укоряя Владимира за такую безалаберность. — Этим занимается Горький. Разве я могу забирать его белые булки? — Ты совсем прозы не пишешь? — не отстаёт Сергей, хватая Маяковского за край рукава и чуть не сдирая серебряную запонку. Обращая на неё извиняющееся внимание, Есенин хмыкает. — Каким надо быть эгоистом, чтоб носить запонки со своими инициалами? Смотря на запонку «В.М», Владимир улыбается и поднимает руку с обручальным кольцом. — Это дополнение к подарку. Напоминание, что такого второго Маяковского не будет. — Второго Есенина тоже не будет, только мне не надо об этом напоминать знаками. Маяковский улыбается. Сергей, моментами чопорный и грубый, обижает всех только потому, что сам обижен новой системой. А в глазах этот азарт в голубени выдаёт игривое настроение. — Тебя, Есенин, будут помнить только вкупе со мной. Будешь ли ты рад этому или нет, но мы с тобой навсегда завяжемся крепкой нитью. Я говорю не о том, что здесь произошло, нет. Такое стирается с лица истории за ненадобностью. Скорее мы навсегда останемся врагами, потому что нас определяют наши поэмы. Вы навсегда имажинист, даже распустив кружок, останетесь им, а я навсегда футурист, даже если обернусь назад и поверю в Бога, — Владимир не то шутит, не то пророчит то, чего они вечность будут бояться в неосязаемом будущем. — Лиля Юрьевна согласилась быть с тобой, но ведь она не стала женой. Почему ты носишь кольцо? — Я сделал ей предложение. Когда я попросил Лилю выйти за меня замуж, она дала ответ, полный нежности, романтики, проницательности, красоты и теплоты — Маяковский тепло улыбается на одну сторону лица. — «Нет.»

***

В ущелье Владимир проходит полубоком, поражаясь тому, что раньше оно казалось свободными сводами дворца. Падая со склонов, он точно не соразмерял себя будущего с тайным местом. Солнце, припекающее сверху, постепенно отогревает их после ледяной ночи, влажные каменные сколы покрывает цветущий мох, как когда-то в детстве. Заворачивая за острые камни, Маяковский делает глубокий вдох, желая вспомнить то первобытное чувство страха, свободы, радости, указывая пальцем на кусты терновника. — Вот, в этих кустах, загляни. Есенин, чертыхаясь, отряхивается от налипающей грязи. Крестьянское дитё оказывается не готовым к диким красотам влажных камней. — В Грузии все интересные места находятся в непроходимых щелях? — язвит Есенин, пачкая рукав рубашки о выступ с глиняными потёками. Маяковский не отвечает, спокойно ждёт, пока Сергей, наругавшись сам с собой, подойдёт к терновнику и, раздвигая колючие кусты, заглянет внутрь. На середине тени и солнечного света разрастается немного вправо, дальше от горных выступов, куст малины. Зелёные листья тянутся к небу, закрывая яркие, крупные ягоды. — Давай соберём их. Приедем в Кутаис, и заварим чаю, и так съедим, — просит Маяковский, наклоняясь вместе с Есениным над кустом. — Он уже плодоносит? — шёпотом, чтоб не потревожить листву дыханием, интересуется Сергей, чуть повернув голову к Владимиру. — Малина в Грузии плодоносит всё лето. А эта — дикая. Она особенная. — Тем, что дикая? — Тем, что о ней знаем только ты и я. — Мы. — Мы, — улыбается Владимир, склоняясь ниже. Есенин срывает малину, опирает её о губы Маяковского и прижимает своими. Удерживая препятствие от поцелуя, Сергей чуть улыбается краешками губ, его заигрывания обезоруживают, и Владимир разжимает губы, ловя малину и вжимаясь в поцелуй. Много девушек он перепробовал. Многих в углах прижимал, но никто так ловко не заставлял его следовать чужим правилам. Перед Сергеем Маяковский бессилен. Прикасается к пальцам, обнимает. Думает, о том, как мечтал сюда отвести будущую жену, а отвёз Есенина. Жизнь распластывает планы веером, на своё усмотрение. — Стоит тебе по-небрежности оставить незастёгнутыми полы своей нежности, и вот ты уже попался, — улыбается Сергей, всем своим видом показывая, что заигрывания его с пламенем Маяковского несут только развлекательный характер. Закусывая поцелуй ягодами малины, он смеётся, читает что-то из Пугачёва, а Владимир, будто загипнотизированный, смотрит на него и шепчет, как на причастии: — Ты загорел. Сергей хохочет, садясь на обомшелую землю, и почти кричит, подставляя лицо солнцу, свободе декламируя свои стихи. Старые, совсем иные, нежели теперь: — Слушай, поганое сердце, Сердце собачье мое. Я на тебя, как на вора, Спрятал в руках лезвиё. Рано ли, поздно всажу я В рёбра холодную сталь. Нет, не могу я стремиться В вечную сгнившую даль. Пусть поглупее болтают, Что их загрызла мета; Если и есть что на свете — Это одна пустота. Маяковский, конечно, понимает, что Есенин не горит желанием даже ему показывать своё мягкое сердце, оттого и насмехается, но разве не Владимир первый установил для себя шуточность их сношений? Заочно они возлагают друг на друга немыслимые тяжбы. Верят, что каждый в свою очередь научит другого жить или умирать, обязательно коснётся своей твёрдой и красивой рукой чужого окоченевшего сердца, чтобы оно либо расцвело, либо рассыпалось в прах от прикосновения жизни. И оба не знают как. Живительная сила поэзии действует на искореженные сердца простых людей. А у творцов всё сложнее. Желание создать что-то прекрасное — это частичка бога, роднящая их с Творцом, а значит и искарёженность на уровне другом. Набирая в газету листья и ягоды, они стараются накушаться ею тут. Пока могут ловить солнечные блики в карманы пиджаков, газет, вместе с малиной. Рты перемазаны соком, но этот час они упиваются странным закутком ущелья, терновником, ограждающим малину, и наличием надежды в лице друг друга.

***

Собирая вещи и снаряжая недовольного, обнаглевшего от воли Карагёза в путь, Маяковский не спешит требовать с Сергея свой пиджак обратно, да совсем не про одежду мысли. Мрачнее с каждой минутой, он опускает взгляд на землю, губами шевелит и всё что-то нервно продумывает, решается. Такая идеалистическая нервозность в нём и раньше замечалась, но теперь словно загорается новой силой. Перед выступлениями в пабах Есенин уже видел Маяковского нелюдимым, собранным, тревожным. Проходя через ущелье, Владимир поворачивает к центру деревеньки, удаляясь от тяжёлых бревенчатых ворот, моста и изъеденной ветром мельницы. Угрюмо шагает по вымощенной дороге, пока Есенин, не скрывая детского любопытства, осматривает сонные домики. Может, если бы здесь было, куда податься, он бы настаивал на продолжении отдыха. — Маяковский, могу я тебя пригласить в Константиново? — по-джентельменски, немного кривляясь, приглашает Сергей, улыбаясь примирительно. — Побудь здесь, Серёж, я совсем ненадолго, — привязывая Карагёза к ветке ели, просит Владимир, не отвечая на веселье. Есенин осматривается потеряно и примечает чугунную оградку через дорогу, деревья, плотно засаженные за ней и очертания крестов. «Кладбище значит-с» — отмечает про себя, вспоминая разговор Веры. Быть может, это правда необходимо. Всем надо хоть изредка получать благословение. Слушать родительское наставление, смиренно горбясь под грузом недетской ответственности. Наблюдая, как неспешно уходит Маяковский в темнеющее кладбище, Есенин садится на траву, рядом с Карагёзом. Опираясь о ель, кутается сильнее в его пиджак. Ну и плечи, отрастился же великаном. Интерес грызёт, каким же был отец Владимира Владимировича. Всё, что Сергей знает о нём, так это то, что он был лесничим и проживал здесь, в Багдати, и навсегда тут и остался. Знает, что у Володи так же две сестры есть, как у него. Только сёстры старше. Тоже в Москве. И мама, к которой Маяковский ни разу не высказал недоброжелательности. Даже с какой-то особенной сыновьей нежностью на вы к ней обращается. Только в поэмах к ней иногда высказывает не то злобу, не то эту подростковую обиженность на то, что мир оказался не таким, как в книгах. Сергей свою мать в стихах воспевает, делает всё, чтоб она сохранила образ чистой женщины. Прекрасной матери. Даже если в жизни это ложь, кто будет разбираться? Полезут ли биографы к нему в отчий дом? В постель то каждый полезет, бельё грязное всем нравится, а вот в детстве можно запрятать множество травм, о которых никто не будет знать, потому что давно это было и тихо. В действительно непростые семейные отношения никто носа не сунет. Во многом всё будет зависеть от того, как поведёт себя мама. Разве что всплывёт история с внебрачным сыном, единоутробным братом моим, но и это тоже не самое страшное. — думается Сергею, — Большой любви к отцу моему она всё равно никогда не испытывала, но жила почти честно. И заработки в Рязани были, и роман на стороне был. Там же. Связь, обернувшаяся для Татьяны Федоровны незапланированной беременностью, распространилась новостью на всех домочадцев, кроме Сергея. Его от этой новости ограждали бабушка и дядьё, чтоб не разрубить последних связей между роднёй. Раскол и так произошёл, а Серёжка был слишком юн, чтоб вникать в семейные дела. Родившийся мальчик был назван Александром Ивановичем и получил фамилию кормилицы, которой его отдали на воспитание, чтоб как можно тише провести рождение — Разгуляев. Сергей Есенин узнал о брате Александре только в 1916 году. Впоследствии он часто ревновал мать ко внебрачному сыну. Даже сейчас при внутреннем самоупоминании на лбу выступают крупные капельки пота, он бледнеет бормоча: — Я всё понял. Мать и тогда ездила в Москву вовсе не ко мне, а к своему сыну. Теперь я понял, куда ушли эти злосчастные 3000 рублей, которые я ей выделял. Я всё думал, что мне прислуга подносила эту лимонную воду. Когда мать приезжала ко мне, и он приходил ко мне, на мою квартиру, и они уходили с ним чай пить. Нет, чтоб больше её нога в моей Москве не была. Взволнованный, разозлённый, он ждёт возвращения Маяковского, наблюдая за муравьями, бредущими по кромке дороги к муравейнику, поедая сливы. Вяленое мясо при всём крестьянском голоде не трогает. Ждёт, чтоб по приезде, заказав фуршет в номер, вытащить ярмарочного мяса и на память прочесть что-то из Гоголя. Это бы придало мясу больше вкуса, чем все специи, в которых его вываляли. Вряд ли хатки окраины отличаются от грузинских домов. Хотя, землянок тут нет, и то хорошо. Даже глиняных домишек не встретишь. Вот уж правда, богато живут люди. Брёвна, камни. Радует только, что дети тут такие же, как и везде. Босоногие, стремительные. Они, как сама природа, всё текут куда-то, целенаправленно меняются, зачем-то слушают взрослых и растут. Природа хочет, чтобы дети были детьми, прежде чем быть взрослыми. Но время слишком торопится. Разве вышло у Сергея побыть ребёнком? Наверное, ему было всяко счастливее и сытнее, чем детям двадцатых годов. Голод был переживаем и совсем не считался бедствием. Но и его всё торопили сделаться мужичьём. Все эти политики, партия, правительство, все возлагают надежды на будущее поколение, навешивая им неподъёмнейший труд на хрупкие плечи. Они хотят нарушить природный порядок, произвести скороспелые плоды, которые не будут иметь ни зрелости, ни вкуса и не замедлят испортиться. У ребёнка ведь всегда своё особое умение видеть, думать и чувствовать; нет ничего глупее, чем пытаться подменить у них это умение чужим. Надо на законодательном уровне дать детству созреть в детях. Погружённый в нелёгкие мысли, Есенин долго сидит у дерева и почти задрёмывает, разморённый и пригретый солнцем, как замечает приближающегося изросшего ребёнка. Опустив щетинистую голову, он идёт, стараясь держать лицо и тело в приподнятом положении, изламывая пальцы. Неизвестно, о чём говорил мёртвый отец с сыном, но это был необходимый, непростой разговор. Сергей уверен, что родитель не оставил своё дитя без наставления. Смерть ещё не повод для молчания. Владимир останавливается рядом, не спеша заговаривать с живыми. Он, будто заново рождённый, от века и навек всего лишённый, лицо своё прячет. Сергей поднимается, отвязывает Карагёза и, оглянувшись по сторонам в страхе найти поблизости кого-то кроме них, подходит ближе. Маяковский — ничей, как роза нищеты взращенный, золота блеск, преображенный в сияние солнечных лучей. Отрешенный от всей вселенной, тяжёл он слишком для других. И воет в бурю, и хрипит от жажды, звучит как арфа, не тромбон. Разобьётся от какого каждый, коснувшись ненароком струн. Вкладывая в красные пальцы, терпко пахнущие травой, поводья, Есенин проводит свободной рукой по влажной щеке, заставляя взглянуть на себя. — Зачем люди смерть придумали? — спрашивает Владимир, игнорируя ласку. —Потому что боялись жить. — Он не боялся. — Потому не лишился жизни в тебе. Маяковский не отвечает. Он злится на себя за бессилие, на Сергея, что он прав, на весь мир, не пощадивший одного человека. Трагедия, которую запишут в статистику. Безжалостный, жадный до людского горя, он отводит любовь закоулками, прячет в незнакомых лицах, в карманах пальто. — Любовь, она закончилась тогда, когда человек впервые о ней подумал. — Володя, — смеётся Сергей и тянет обе руки к его лицу. — Всегда найдутся люди, которые скажут, что никакой любви не существует, потому что у них самих ее никогда не было. Но я тебе скажу — существует, и у тебя она есть, и тебе повезло, даже если завтра предстоит умереть. — Её придумали. — Даже если и так, разве это плохо? Это Божий вымысел. — Всë на свете люди придумали. — Если люди, то какой с того толк? — насупливается Есенин. — Где воюют, где ссорятся. Мир один, а поделить не можем. Счастья как не было, так и нет… — Ничего, — шепчет Маяковский. — Я тут вспомнил, мне отец часто говорил, что любовь нельзя обуздать, она побеждает и логику, и здравый смысл. А потом показывает, где счастье. Ты мне поверь. Всё ещё будет. — привлекая Сергея к себе, Владимир болезненно думает, как же они совпали, так точно и надрывно совпали. В день, запомнившийся им навсегда. Как слова совпадают с губами, с пересохшим горлом — вода. — Надо заехать отдать Карагёза. Оформиться в отель. Разыскать почтовое отделение. Если настало время злых чудес — надо найти в себе мужество остаться добрым. — Владимир оглаживает большим пальцем холодную шершавую скулу и повторяет: — Всë ещё будет. Сергей ему верит, улыбаясь в поцелуй. Совсем иной, стыдящийся себя самого, своей лирики, всегда громкий и, словно «в желтую кофту душа от осмотров укутана», пленённый. И те, кто видит его на эстраде во время боевых выступлений, даже не представляют себе, каким он может быть уступчивым и даже застенчивым в беседе с теми, кого любит. Есенин теперь по кусочкам познает, каким может быть Володя. Собирая его по буквам, складывает по слогам. Они целуются в одной петле. Лежат на едином илистом дне. Вплетая пальцы в лица, Маяковский навсегда останется старше. Ну а Сергей сохранит свою улыбку для него. Отстраняясь, он с удовольствием наблюдает перемены в изросшем ребёнке. И там, где раньше была влага, теперь расцветают морщинки, обрамляя улыбку. — Если есть цель, то первый путь намечен и следует лишь расслабиться и довериться собственному позвоночнику — путешествие ведь тоже точка художественного наслаждения. Она расположена между лопатками. — подходя ближе, Сергей заносит руку за его спину, касаясь позвонков — Легкая дрожь, пробегающая по спине, есть та кульминация чувств, которую дано пережить тебе, мне, роду человеческому при встрече с чистым искусством и чистой наукой. — Маяковский напрягается, обращаясь в слух. — Давай почитать позвоночник и его дрожь. Давай гордиться принадлежностью к позвоночным? — улыбается Сергей, вспоминая слова. — Ведь головной мозг только продолжение спинного: фитиль проходит по всей длине свечи. Если мы не способны насладиться этой дрожью, если не способны насладиться жизнью и смертью, давай оставим нашу затею быть поэтами. Отряхивая брюки от пыли, Есенин ступает рядом с Владимиром, сжимая и разжимая руки, словно вспоминая, как натягивается кожа на ладошках, как жжёт пальцы после влажных щетинистых щёк. Таких ощущений ему хватит на всю дорогу до Кутаиса. Маяковский, вдохновлённый Сергеем, широко шагая, гордо демонстрируя свой позвоночник округе, Владимир не прощается с домом, скорее откладывает своё приветствие на годы позже. Он ещё вернётся сюда. Ещё поздоровается с отцом и привезёт маму, Люду и Олю. — Вот иду я, заморский страус, в перьях строф, размеров и рифм. Спрятать голову, глупый, стараюсь, в оперенье звенящее врыв. Я не твой, снеговая уродина. Глубже в перья, душа, уложись! И иная окажется родина, вижу — выжжена южная жизнь. Читает Маяковский самые старые стихи, и Сергей улыбается, отвлекаясь от мыслей о телесном. Поднимает голову вверх, встречаясь глазами с грузинским небом. Странно было думать, что оно у всех то же самое. И люди под ним те же самые — всюду, по всему свету, сотни, тысячи миллионов таких же людей; они не ведают о существовании друг друга, они разделены стенами ненависти и лжи и все же почти одинаковы. Почти. — Тогда я понял, Что такое Русь. Я понял, что такое слава. И потому мне В душу грусть Вошла, как горькая отрава. На кой мне черт, Что я поэт!.. И без меня в достатке дряни. Пускай я сдохну, Только… Нет, Не ставьте памятник в Рязани!.. Владимир обращает внимание на серьёзного Есенина, с какой-то жалостью простившегося с Багдати. — Всё ещё будет, Серёж, мы же не уезжаем отсюда. Только уходим. О возвращении Маяковский не заикается, Сергей не настаивает. Оба чувствуют ненужность пустых обещаний на такое будущее, которое смешно гарантировать. Переходя через мост, никто не оборачивается. Под ногами шелестит зелёный виноградник, листьями устилая тропу. Позади остаётся Ханис-Цхали, широту своего рукава развевая под мостом. Вода колышется смирно, будто дитя в люльке. Бегущая в лес и ниспадающая где-то далеко водопадом, моет в себе кленовый лес, оплакиваемый вербами, потопившими в нём жалобные ветви. Как бессильная беззубая старуха, держит она в своих объятиях далёкое, светлое небо, осыпая ледяными поцелуями огненную лампу среди жаркого воздуха под птичьи восхваления. — Через месяц здесь можно плоды собирать. А потом и вино будет, — мягко отвлекает Сергея от прощания с пыльным домом, причудливыми жителями и природой Владимир. Становится невыносимо грустно, что пережитое ими однажды нельзя вернуть или продлить. Всё в трубу. — Всё будет, только я уеду. — Я тоже здесь не навсегда. Но сколько лет ты ещё увидишь? Каждое лето твоё. Всегда можно вернуться. — Я обещал себе в прошлое не возвращаться. Маяковский понимающе кивает, более чем исчерпывающий отказ. Обращаясь к небу, он глухо зачитывает Лермонтова: — В окне тогда что-то белело, Звучало оттуда: прости. И было так нежно прощанье, Так сладко тот голос звучал, Как будто восторги свиданья И ласки любви обещал. —Дар напрасный, дар случайный, Жизнь, зачем ты мне дана? Иль зачем судьбою тайной Ты на казнь осуждена? Цели нет передо мною: Сердце пусто, празден ум, И томит меня тоскою Однозвучный жизни шум. Есенин ненадолго задумывается, пробуя на вкус каждый произнесённый звук, и с горьким юмором, полушутя, добавляет: — Вот не скажешь же про стихотворение упадочное. А у нас как тоскливая нотка появится, так начинают вопить «упадочное — припадочное» — Поэзия наша должна времени служить. А ты время заставляешь играть под свою дудку. Разве оно сломается под тебя? Скорее переедет и забудет. Я так вижу. — О, видишь значит. Глаза — значительная вещь. Вроде барометра, на твой манер. Всё видно — у кого великая сушь в душе, кто ни за что ни про что может ткнуть носком сапога в рёбра, а кто сам всякого боится. Есенин недовольно цыкает, поглядывая на редеющий лес. Пока конь на себе тянет чемоданы, идти не так тяжело. Вспоминает, как так же ходил из дома в школу. Бабушка ждала его на перекрёстке, опираясь на выточенную дедом тросточку. Стоило Сергею завидеть её, и шаг нарастал бегом, сумчонка с канцелярией прыгала, ударяясь о спину, а Серёжа, забыв всё на свете, спешил обнять Наталью Евтихнееву. Тихая, кроткая и ясная, она нежно прижимала внука к груди, трепала светлые волосы и, если были припасены пряники, отдавала Серёже. Пару домов они возвращались вместе в уютную светлицу, Есенин наперебой рассказывал, задыхаясь от впечатлений, об узнанном в школе, а потом, стирая крошки с лица, бежал к умывальнику мыть руки. Глиняный горшочек шумел в печке, обещая наваристую кашу. — Иногда вдруг отчетливо понимаешь, что жизнь проходит, — поглаживая Карагёза по гриве, пытается завязать диалог Сергей. — И довольно быстро. Люди смешны. Вот если я потеряю два рубля — я огорчусь. А каждую секунду мы теряем секунду жизни. И ничего, не замечаем. Владимир кивает, прекрасно понимая, к чему он ведёт, но не отвечает. Единственное средство избавиться от бремени времени — не думать. И всё. Так, говорят, люди дольше проживают. А начинают пытаться думать, разбирать, как мир устроен, так и жить перестают хотеть. Все, кто думает, до единого несчастные. Оставшаяся дорога проходит в молчании. Маяковский курит, извиняясь, смахивая пепел за спину. В равном параде торжества любви и смерти, в миг тишины — и миг, пришедший после, лишь у них нет ничего. Только зенитное солнце. Блеск — и молчания гнёт. Соловьиная песнь над горсткой праха через поэтов перешагнёт. Карагёза Владимир отдаёт сам, оставляя Сергея с чемоданами перед белокаменной оградкой с виноградником. Всё же в городе даже природа цветёт по законам человека. Кусты выстрижены, виноград посажен с удобством для человека, и плоды собирают по осени пара красивых женских рук. Никакого дикарства и самобытности. Три дня, проведённые в Багдати, показывают настоящую разницу города и деревни. И Маяковский теперь меньше всех кажется Есенину городским франтом. Мимо ходят люди, братается с русским грузин. Слышится то грозный язык гор, то тягучие русские выкрики, и всё у людей общих наций, коминтериных людей, старенький-старенький бытик. — Ну, жёнушка, кольсоны выбираешь! А я нашёл жениха дочке! — Рспахивая руки, кричит с конца улицы русский мужичок в потёртой шляпе. Женщина в бардовом лёгком платье с отрезной талией по бедру только сумочкой шёлковой недовольно дёргает. Грозно, как разъярённый тур, наставляя рога, идёт она на мужа. — Вот как раз до того теперь, чтобы женихов отыскивать! Дурень, дурень! Тебе, верно, и на роду написано остаться таким! Где ж таки ты видел, где ж таки ты слышал, чтобы добрый человек бегал теперь за женихами? Ты подумал бы лучше, как пшеницу с рук сбыть; хорош должен быть и жених там! Думаю, оборваннейший из всех голодранцев. — Э, как бы не так, посмотрела бы ты, что там за джигит по-ихнему! Одна черкеска больше стоит, чем твоя зеленая кофта и красные лодочки. А как вино важнёхо дует!.. Чёрт меня возьми вместе с тобою, если я видел на веку своем, чтобы парень духом вытянул полкварты, не поморщившись. — Ну так: ему если пьяница да бродяга, так и его масти. Бьюсь об заклад, если это не тот самый сорванец, который увязался за нами на мосту. Жаль, что до сих пор он не попадется мне: я бы дала ему знать. — Что ж, Зоинька, хоть бы и тот самый; чем же он сорванец? — Э! Чем же он сорванец! Ах ты, безмозглая башка! Слышишь! — ухватив сумку за бархатный ремешок, ударяет она мужа по голове, сбивая шляпу наземь — Чем же он сорванец?! Куда же ты запрятал дурацкие глаза свои, когда проезжали мы мельницы, нанесли мне бесчестье, тебе и страшно за меня вступиться. Свин, Лавруша, не за такого я девкой замуж выходила! — Всё, однако же, я не вижу в нем ничего худого; парень хоть куда! Только разве что заклеил на миг образину твою навозом. — Эге! Да ты, как я вижу, слова не даёшь мне выговорить! А что это значит? Когда это бывало с тобою? Верно, успел уже хлебнуть, не продавши ничего… Вот я маме на тебя нажалуюсь, наплачусь, она снова внучку заберёт к себе, а тебе, проклятущему, глазёнки начистит! Мужичок, предчувствуя новые всплески гнева, шляпу-то подхватил и, закрывая в одно мгновение голову свою ею, прикрыл ещё и руками, предполагая, без сомнения, что разгневанная сожительница не замедлит вцепиться в его волосы своими супружескими когтями. — Туда, к чёрту! Вот тебе и свадьба! — попискивает он, проходя мимо Сергея, обхватив лысеющую голову руками, уклоняясь от сильно наступающей супруги. — Ну зачем мне отказывать доброму человеку ни за что, ни про что?! Господи Боже мой! За что такая напасть на нас грешных?! И так много всякой дряни на свете, а ты ещё и жён наплодил! Есенин лишь мрачно усмехается, поднимая свой чемодан. Как же хорошо, что его жизнь под юбку сварливой бабе не загнала, а то так же бы, шляпой от ударов закрывался и канючил, как ребёнок. Нет, никто его под юбку не загонит! Каждая такая от него не раз ещё получит! Управы на поэта в женских руках никогда не будет! — Ну, Сергей Александрович, как у вас дела с финансами? На номер в отеле хватит? — нарочито громко интересуется Маяковский, выйдя из-за белокаменной оградки, хулигански спрятав руки в карманы, выпячивает грудь. — А что, Владимир Владимирович, в своём кармане дырку нашёл, а не рубель? — Твоими молитвами мне на жизнь хватит. — Мне так тем более, — отзывается Есенин, указывая пальцем в сторону кутаисского вокзала. — Я там видел хороший отель. Там и сниму. — Пожалуй, помогу тебе. Носитель языка здесь я. Или как с Айседорой, жестами будешь объясняться? Сергей только зубами скрипит от обоюдоострых шпилек, и, крепче ухватив ручку красного американского чемодана, спешит туда, куда только что указал пальцем. Про один номер на двоих никто не заикается. Выбирая в отеле «Новая Европа» на последнем этаже девятнадцатый и восемнадцатый номер, толкаясь на лестнице, они поднимаются на третий этаж, стукаясь чемоданами. Красная ковровая дорожка, белые стены с натюрмортами и две деревянные двери друг напротив друга с нужными номерами. — Что ж, — вставляя ключ, оборачивается Владимир на красного от натуги борьбы Есенина. — Доброго утра вам, Сергей Александрович. — И вам доброго, Владимир Владимирович, — сквозь зубы с улыбкой выдавливает Сергей.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.