ID работы: 13046491

Разве у вас не чешутся обе лопатки?

Слэш
NC-17
Завершён
213
автор
glamse бета
Размер:
204 страницы, 21 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
213 Нравится 141 Отзывы 41 В сборник Скачать

Часть 13

Настройки текста
Примечания:
      

***

      Ганин лежал на каменном полу в подвале. Солома, настеленная в углу в качестве подстилки для подсудимого, давно перестала служить спальней. С перебитым коленом, затвердевшими ранами, невозможно было находиться на ней. Словно тысячи игл впивались в тело, пронизывая сокращающееся оголенное мясо. Ледяной пол у двери, на котором он застудил отбитые почки, стал последним лежбищем для Алексея. Ганин был человеком, уставшим от жизни и от борьбы. Было время, когда он очень сильно любил жизнь: наслаждался театром, литературой, общением с людьми; одарённый прекрасной памятью и твёрдой волей, он писал стихи, переводил чужие. Любил хорошо одеваться, имел прекрасные манеры и, один из немногих во всей своей имажинистской братии, без риска быть узнанным, смел появляться на великосветских приёмах и громить буржуйские нравы. Но вот, уже месяц, он существовал в темноте пыток. Крысы, допросы ВЧК, пытки. Сначала раз в неделю — семичасовые допросы, кипяток, побои. Потом всё чаще — плоскогубцы, кровь на ложбинках, где были ногти, мизинец, смотрящий резко вправо и совсем занемевший. Он знал, что не один такой. С ним ещё забрали пятерых. Самый юный — Васька Чекрыгин. Ребёнок, только двадцать два исполнилось. С холстом всё ходил и красками. Настаивал — художник! Его сломали первым. Сначала мольберт и кисти, следом пальцы правой руки, а потом и его. За что? Собирались пришить к имажинистам дело «Ордена русских фашистов». За оскорбление евреев, за унижение человеческого достоинства. За всё то, что ни поэт, ни художник сделать не в силах по сущности своей профессии. Ганина разлучили с товарищами сразу после ареста и лишь доносили новости о том, кто какие дал показания. Против себя, против других. Алексей держался до последнего. Стиснув зубы, сдерживая крики, он пережил паяльник. Пережил и тронулся. Его трясло постоянно. Тело не слушалось. Изо рта вылетали слова, не несущие смысла, часто проскакивали имена, которые записывали эти чёрные люди на бумагу. Невидимо для товарищей, в душе его зрело тёмное презрение к людям; и отчаяние там было, и тяжелая, почти смертельная усталость. По природе своей скорее математик, чем поэт, он не знал до сих пор истинного вдохновения и экстаза, поэтому теперь минутами чувствовал себя как безумец, который ищет квадратуру круга в лужах человеческой крови. Тот враг, с которым он ежедневно боролся, не мог внушить ему уважения к себе; это была частая сеть глупости, предательства и лжи, грязных плевков, гнусных обманов. Обладал он и ещё одним редким свойством: как люди, которые никогда не знали головной боли, он никогда не знал, что такое страх. И когда другие боялись, относился к этому хоть и без осуждения, но и без особенного сочувствия, как к довольно распространенной болезни, которою сам, однако, ни разу не хворал. Товарищей своих, особенно Васю, он жалел; но это была холодная, почти официальная жалость, которой не чужды были, вероятно, и некоторые из судей. Ганин понимал, что казнь не есть просто смерть, а что-то другое, — но во всяком случае решил встретить её спокойно, как нечто постороннее: жить до конца так, как будто ничего не произошло и не произойдет. Только этим он мог выразить высшее презрение к высшей мере наказания за несовершённое и сохранить последнюю, неотторжимую свободу духа. И на суде — и этому, пожалуй, не поверили бы даже товарищи, хорошо знавшие его холодное бесстрашие и надменность, — он думал не о смерти и не о жизни: он сосредоточенно, с глубочайшей и спокойной внимательностью, сочинял стихи. В его голове зрела поэма, которую приходилось заучивать до того, как она коснётся бумаги. Да и не полагалась ему бумага. Даже газет никаких не было для более конкретных нужд, а нужник представлял собой вонючую дыру в полу, что находилась не так далеко от нового лежбища Ганина. Зловония не чувствовал с прошлой недели. Перебитая неоднократно переносица опухла, и дышал он теперь только ртом. Когда же кидали хлеб и воду, он жадно вцеплялся в них кровоточащими пальцами, размягчал серые корки в жестяном стакане и поглощал, с жадными вдохами, стараясь не задохнуться во время еды. Он примирился со всем, что его окружало. Только, губы сжимая, точно чеканил запомненное: — Взвейся пурга, осыпая дома. Мертвый Фауст хоронит слово, Наша жизнь, то тюрьма, то сума. От Петра до узла Пугачёва. Сжав опущенные руки между колен, он долго лежал в неподвижности; потом сел, начал двигать большим пальцем, стараясь себе дирижировать: — И по нашим телам запоёт вдова, Деревянные ноги ставя на площадь. Тот, кто раньше копил имена, Кутает тело в холщовую простынь. Да, веками идёт вереница оков Погорелая яблоня зиждется в небе, За правую руку ведут Христов За левую тянут поэтов в вертрепе Тихо, одним дыханием, чтоб не сипеть и не задыхаться, Ганин продолжал, уверенный, что поимей этот стих общество, и он бы стал знаменитее Серёжки. — Кто измерит падение шка’лами? Сколько плодить эту злобу Кажется мир был понятнее Когда я высовывал из влагалища голову И рта полоскать не устану, пока Язвы множит кровавое нёбо Гноем взрываются злые слова Это я предатель людова рода Но дело в этот раз шло почему-то плохо. С неприятным чувством, что он совершил какую-то крупную, даже грубую ошибку, он несколько раз повторял стих, мысленно менял строчки. Проверял рифму с самого начала. Ошибки не находилось, но чувство не только не уходило, а становилось всё сильнее и досаднее. Продолжения не было. И вдруг явилась неожиданная и обидная мысль: не в том ли ошибка, что поэмой он хотел отвлечь свое внимание от казни и оградиться от того страха смерти, который будто бы неизбежен для осужденного? — Нет, зачем же! — отвечал он холодно и спокойно, едва сжимая пальцы, комкал не существующий лист. И с той же сосредоточенной внимательностью, с какою сочинял, будто отвечая на строгом экзамене, постарался дать отчёт в ужасе и безвыходности своего положения: осмотрев камеру, стараясь не пропустить ничего, сосчитал кирпичи, прикидывая сколько может оказаться до его казни. В этот раз его почти не тронули. Дурной знак. Сами справились. Разум ему повредили и задним числом подмахнули к делу. Сломанное воображение нарисовало себе приблизительную и довольно точную картину самой казни. Ганин пожал плечами. — Ну? — ответил он кому-то полувопросом. — Вот и всё. Где же страх? Страха действительно не было. И не только не было страха, но нарастало что-то как бы противоположное ему — чувство смутной, но огромной и смелой радости. И ошибка, уже не вызывала ни досады, ни раздражения. Повторив громко поэму, улыбнулся, словно говорил о чём-то хорошем и неожиданном, словно счёл он умершим близкого дорогого друга, а друг этот оказался жив и невредим и смеётся. Ганин снова пожал плечами и прощупал свой пульс: сердце билось учащённо, с особенной звонкой силой. Ещё раз внимательно, как новичок, впервые попавший в тюрьму, оглядел стены, запоры, солому и подумал: «Отчего мне так легко, радостно и свободно? Именно свободно. Подумаю о казни — и как будто её нет. Посмотрю на стены — как будто нет и стен. И так свободно, словно я не в тюрьме, а только что вышел из какой-то тюрьмы, в которой сидел всю жизнь. Что это?» Начинали дрожать руки — невиданное для Алексея явление. Всё яростнее билась мысль. Словно огненные языки вспыхивали в голове — наружу хотел пробиться огонь и осветить широко мрачную, никогда не светлеющую даль. И вот пробился он наружу, и засияло солнце, минуя отсутствующие окна. Исчезла мутная усталость, томившая его эти страшные дни, и отпала от сердца мёртвая, холодная, тяжёлая змея с закрытыми глазами и мертвенно сомкнутым ртом — перед лицом смерти возвращалась, играя, прекрасная юность. И это было больше, чем прекрасная юность. С тем удивительным просветлением духа, которое в редкие минуты осеняет человека и поднимает его на высочайшие вершины созерцания, Ганин вдруг увидел и жизнь, и смерть и поразился великолепием невиданного зрелища, словно шёл по узкому, как лезвие ножа, высочайшему горному хребту, и на одну сторону видел жизнь, а на другую — видел смерть, как два сверкающих, глубоких, прекрасных моря, сливающихся на горизонте в один безграничный широкий простор. — Что это! Какое божественное зрелище! — медленно ворочая языком по ложбинкам пустующих дёсен он, привставал невольно и выпрямлялся, как в присутствии высшего существа. И, уничтожая стены, пространство и время стремительностью всепроникающего взора, он широко взглянул куда-то в глубь покидаемой жизни. И новою предстала жизнь. Он не пытался, как прежде, запечатлеть словами увиденное, да и не было таких слов на всё ещё бедном, все ещё скудном человеческом языке. То маленькое, грязное и злое, что будило в нём презрение к людям и порою вызывало даже отвращение к виду человеческого лица, исчезло совершенно: так для человека, поднявшегося на воздушном шаре, исчезают сор и грязь тесных улиц покинутого городка, и красотою становится безобразное. Бессознательным движением он шагнул от стены и снова упал. Пополз к подстилке, бередя раны и оставляя за собой след грязи и крови. Гордый и властный от природы, никогда ещё не принимал он такой жалкой, ничтожной позы недочеловека. Ибо никогда ещё не был так свободен и властен, как здесь, в тюрьме, на расстоянии нескольких решений других от казни и смерти. И новыми предстали люди, по-новому милыми и прелестными показались они его просветленному взору. Паря над временем, он увидел ясно, как молодо человечество, ещё вчера только зверем завывавшее в лесах; и то, что казалось ужасным в людях, непростительным и гадким, вдруг стало милым, — как мило в ребёнке его неумение ходить походкою взрослого, его бессвязный лепет, блистающий искрами гениальности, его смешные промахи, ошибки и жестокие ушибы. — Милые вы мои! — вдруг неожиданно улыбнулся Алексей упираясь руками в стену, словно желая подвинуть её для лучшего обзора. Стена не поддалась. и он снова стал арестантом, которому и тесно, и неудобно взаперти. И странно: почти внезапно он позабыл то, что увидел только что так выпукло и ясно; и ещё страннее, — даже и вспомнить не пытался. Просто сел поудобнее, без обычной сухости в положении тела, и с чужой, не ганинской, слабой и нежной улыбкой оглядел стены и нужник. Произошло ещё новое, чего никогда не бывало с ним: вдруг заплакал. — Милые товарищи мои! — шептал он и плакал горько. — Милые товарищи мои! Какими тайными путями пришёл он от чувства гордой и безграничной свободы к этой нежной и страстной жалости? Он не знал и не думал об этом. И жалел ли он их, своих милых товарищей, или что-то другое, ещё более высокое и страстное таили в себе его слёзы, — не знало и этого его вдруг воскресшее, зазеленевшее сердце. Плакал и шептал: — Милые товарищи мои! Милые вы, товарищи мои! В этом горько плачущем и сквозь слёзы улыбающемся человеке никто не признал бы холодного и надменного, усталого и дерзкого Ганина — ни судьи, ни товарищи, ни он сам. Успокоившись, он сжал зубами корочку, застывшую на лунке указательного пальца. Раньше в них были ногти, а теперь только кровавые корки. Сдирая её зубами, он из последних сил потянулся к стене, выводя с привычным поэтическим жаром: «Приговорён к высшей мере. А. Ганин» Больше он ничего не слышал и не видел. Не обратил внимания на мужчин, один из которых прервал камерную тишину басовым: — Ганин? Выходи! — Двое палачей в кожаных мотоциклетных куртках и брюках, ставших профессиональной формой ВЧК, вытолкнули в бетонный коридор светловолосого худого человека лет тридцати, протянули его, ничего не осмысляющего, до выхода в тюремный двор, повернули за изгиб кирпичной стены. Один из чекистов на ходу расстегнул деревянную кобуру маузера: — Становись лицом к стене! И тут же раздались выстрелы… Так погиб на рассвете летнего дня вологодский крестьянин, поэт, друг Сергея Есенина — Алексей Ганин.

***

Маяковский пролёживает бока не долго. Разойдясь по комнатам с Есениным, он задумывается о своей семье. О Лиле и Осе, о маме и сёстрах. Сейчас Владимир вляпывается во что-то куда более масштабное, чем было до этого с гимназистками, смурными женщинами и замужними светскими дамами. «Это временное» — думается Маяковскому. — «Обычный случай. В тёплых странах не только мозги, но и кровь отмерзает и начинает развариваться и кипеть в жилах. Разве имеется у меня право на любую искру, говорить «пожар»? Нет, так города не сожжёшь, а горожан озлобишь». Курортный роман, да ни с кем попало, а с Есениным, больше вызывает ухмылку. Азартно, ново, вкусно. Такое можно говорить о любой заграничной еде, вроде креветок или знаменитых германских лобстеров, но значит ли это, что экзотика роднее привычного хлеба? Нет. Простой мужик и лобстеры с хлебом умнёт, да чаю с вареньем затребует. Поднимаясь с постели, Маяковский разбирает багаж, и выбрав полотенце со сменной одеждой, идёт в душевые. Отелю дорого и неудобно делать в каждом номере свой душ и унитаз. Для этого существуют подвальные помещения с пятью фаянсовыми нужниками и комнатой с душами. Привинченные к потолку краны, с которых капает холодная вода, ржавеют раз в год и раз в год их меняют, для поддержания имиджа отеля. Установленная колонка для нагрева воды чихает, кипятит то слишком сильно, то слишком слабо, но работает, и такое новшество удивляет приезжих. Дома греть приходится всё в кастрюльках да алюминиевых чанах, а здесь всё делает за тебя иностранная техника, собранная в похожем подвале где-то в центре Грузии. Сложив своё бельё в отдельную корзинку, Маяковский проходит в мужскую душевую и, скупо кивая головой тем, с кем случайно встречается взглядом, ищет свободное место. Глаза, то хитрые, то ушлые, уставляются на него, приводят в окончательное смущение. Наклонив голову как можно ниже, он утыкается взглядом в кафельный пол и осторожно, с мылом и мочалкой, двигается к свободному крану. Ледяная вода окатывает Владимира стоит только повернуть вентиль, вздрагивая, он едва удерживает бранный комментарий в грудине. Постепенно струи теплеют, и, намыливая мочалку, Маяковский приступает к таким долгожданный омовениям. Невозможно перебиться простой купкой в речке и утверждать, что ты чист. Скорее недогрязен. Чистый и выбритый, в голубой рубашке с подкатанными рукавами и молочных льняных брюках, Владимир вдыхает широко и свободно, чувствуя себя человеком с большой буквы. Возвращаясь в номер, он ещё немного топчется около восемнадцатой двери, бесстыдно подслушивая, есть ли за ней привычная жизнь. Брань, возня, хоть что-то. Но в замочной скважине молчат. Владимир делает круг от своего номера обратно к есенинскому, вновь прислушивается, и убеждая себя, что тишина эта сонная, отступается, возвращаясь к себе. Сидеть без дела не в привычках Маяковского, а потому, взяв документы и деньги, он направляется на почту. Совершенно не истосковавшийся по дому и бесконечно себя за это ругающий, Владимир спешит в отделение, надеясь, что весточка от семьи пробудит в нём прежние пылкие чувства. А потом появится желание вернуться, и дни в поезде пролетят в бесконечных фантазиях о Лиле, доме, маленьком чайничке и её тонком платьице с открытыми руками, в котором она обязательно выйдет на встречу. Довольная, сверкая карими глазами, как драгоценными камнями. Да, блеск этих глаз совершенно иной, нежели у Серёжи. У него чёртики в глазах мазурку пляшут, а у Лили шимми или линди-хоп. Владимир представляет себя, танцующим с ними. Конечно, он умеет немного исполнять грузинские танцы и отлично мазурку, хотя никогда не имел тяги, особенно в толпе таких же танцующих. Одно дело ярмарочные гуляния, где ты сам и гость, и хозяин положения, совсем другое — приёмы в литературных домах. Где если уж решили танцевать, то начинают хвастаться элитарностью музыки и танца. Нет, ему такое не по душе. Лучше исполнить неловкий и неспешный танец в толпе крестьян, пока тебе улыбается Есенин, выстукивая ритм пальцами по бедру, чем ошибиться в манерах на приёме и долго извиняться за непоправимую ошибку перед Лилей. — В любви обиды нет, — как мантру, настойчивее нужного повторяет он для себя, подходя к деревянному домику с золочёной вывеской на грузинском: «Почта». Предъявляя в отделении документы, он с детской радостью едва ли не выхватывает письмо из рук почтальона. Отправитель — Лиличка. Как он ждал это! Всем сердцем, кажется, ждал. Деловито просмотрев конверт на солнце и удостоверившись в том, что письмо там лежит, Владимир отходит в дальний угол почтового отделения и едва ли не вжимаясь в брёвна, жадно приникает носом к конверту. Брик каждую свою весточку, независимо от содержания, сбрызгивает духами, чтоб Маяковский не забывал запах любимой женщины. Терпкий, вязкий, — он горит на корне языка и в носу, но знаком до кратчайшего подтона. Развернув конверт, Владимир, стараясь побороть дрожь, начинает читать: «Володик, Пренеприятнейшая новость однако посетила меня сегодня. Ко мне подошла Юлия Григорьевна Льенар рассказала о том, что видела тебя в Тифлисе с тов. Есениным и тов. Вержбицким в компании его жены и многих женщин. Рассказала и то, как ты напиваешься до рвоты и как ты влюблён в супругу тов. Вержбицкого, как ты пристаешь к ней, что видели тебя с ней идущего и ездящего в нежных позах по улицам. Ты знаешь, как я к этому отношусь. Через две недели я буду в Москве и сделаю по отношению к тебе вид, что я ни о чем не знаю. Но требую: чтобы все, что мне может не понравиться, было абсолютно ликвидировано. Чтобы не было ни единого телефонного звонка и т. п. Если все это не будет исполнено до самой мелкой мелочи — мне придется расстаться с тобой, что мне совсем не хочется, оттого что я тебя люблю. Хорошо же ты выполняешь условия: «не напиваться» и «ждать». Я до сих пор выполнила и то, и другое. Дальше — видно будет. Ужасная сволочь эта Юлия Григорьевна! Злая баба! Я совсем не хотела знать правду и ни о чем ее не спрашивала! Не огорчайся! Если ты все-таки любишь меня, то сделай все так, как я велю, и забудем. Целую тебя. Лиля». — Враки! — вырывается у Владимира. Оглядываясь на народ, привлечённый вспышкой злобы от несправедливого осуждения, он, смутившись снова опускает взгляд, в гневные строчки. Никаких женщин он не лапал, да и не пил почти. Вино, да разве это алкоголь для него? Конечно, не сказать, что Маяковский чист, что не изменяет, но не так же. Не в пьяном, оголтелом безумстве животного, а лишь из маленького и такого стремительного чувства нежности к жалкой судьбе сотоварища по перу. А эти бабы понаболтали. И кто эта дура Юля Григорьевна? Он ведь даже не знаком с такой барышней лично! Подглядела за ним в баре и додумала для полноты картины измен и алкоголя. Пометавшись ещё немного из стороны в сторону в почтовом отделении, решаясь, пойти ль ему в номер или написать ответ сразу, Маяковский всё же требует листок, карандаш и, примощаясь на уголке стола, принимается писать спешно ответ: «Дорогой мой и любимый Лилек. Получил твое неприятное письмо. Грустно очень. Особенно обвинения пустые. Хоть ты только погрозилась «А там видно будет». В конце же нет уже твоих обычных «Твоя» и «жду» и т. д. Неужели сплетни сволочной бабы достаточно чтобы так быстро стать чужой? Конечно я не буду хвастаться что я живу как затворник. Хожу и в гости и в издательство, и гуляю и провожают меня друзья, колесим с тов. Есениным по разным местам, но я не пью и ему не даю. Может быть выйдет так, что появится возможность его излечить и забрать в ЛЕФ, под своё крыло. Но у меня нет никакого романа, нет и не было. Никакие мои отношения не выходят из пределов балдежа. Что же касается до Вержбицких, то они не плохой народ но так как я сейчас в Кутаиси, то в последнее время видеться с ними не приходится совсем. К «компании» же Юл Г я не принадлежал никогда. И если бы и был с ней знаком, сразу же бы обозвал её сволочью в первый же день знакомства в сем убеждении и пребываю особенно теперь. Не видел её в глаза а теперь в страхе буду бросаться от всех баб, напоминающих даже отдалённо сварливых.       Приеду увидишь все сама — ненравящееся выведешь.             Ну целую тебя миленькая и дорогая детанька                         я твой Щен.» Перечитав письмо, Маяковский аккуратно складывает в конверт и, оплачивая его отправку, идёт наменивать деньги. Ещё с издательства выплатить должны, но слишком уж дорого быть в отеле не работая. «Может книжку сработать со стихами тут. И то станет полегче. Хоть сотню, да заработаю. Надо написать Вержбицкому от лица себя и Есенина». — раздумывает Маяковский, выходя на улицу. На душе гадко, идти назад совсем не хочется. Сергей бы пошёл в кабак, выпил бы рюмку — другую и было бы ему счастье. А что Маяковский? Стоит найти бильярдную и немного поиграть, оставить соперников в дураках, да деньги забрать их. А потом… Выслать их Лиле? Покажется, что Владимир её подкупает, но он не хочет такого. Есенина сопроводить куда-нибудь? Недалеко должен быть лунапарк. Комната кривых зеркал, деревянные горки. Серёже такое понравится. Не может не понравиться. Он так старается быть ребёнком в жизни, что чересчур вырос в стихах. Не замечая той странности, что Сергей каждый раз всплывает в мыслях рядом с Лилей, Маяковский составляет выверенный до минуты план их совместного вечера. Есенин, как муза, следующая по пятам за своим творцом, проглядывает тонкими светлыми линиями сквозь образ единовластного, любимого творения, игриво улыбается и ускользает из пальцев. Может он и впрямь, божья дудка, коей себя окрестил. Слишком тонко сложен, говорит так нежно, вдохновлённо, об искусстве и природе, обо всём мире. Иногда, не минуя своего глупого Бога, начинает рассуждать о себе, как о маленькой частице мира. Он изыскан, взбалмошен, как птица с подрезанным крылом. Полёт ему знаком и болезненен. За такой изысканной красотой всегда скрывается что-то трагическое. Осип тоже часто говорит об искусстве, но Владимир иногда забывает, где именно должна вызываться в нём восторженность. Брику бы не пьесы смотреть, а смотреть бы почаще на самого себя. Как он серо живёт, как много говорит ненужного. — Владимир Владимирович! Это вы? — окликают его со спины. Юная девушка, со смеющимися карими глазами, заложив руки за спину, весело улыбается ему. Маяковский моргает, сбрасывая наваждение и тихо спрашивает, оглядывая голубенькое платье, глубокое декольте, пухлые щёки: — Простите? — Вы меня наверно не помните, — конфузясь начинает она. — Мы с вами виделись, когда Всеволод Эмильевич ставил вашу «Мистерию-Буфф». Я играла «не чистую». Владимир снова всматривается в прямой нос и тонкие брови. — Вы Рина, Рина Зелёная? — осторожно интересуется он, на что получает энергичный кивок и вдохновенное: «Так всё-таки помните?» — Вы здесь по делам или отдыхаете? — завязывает смелее диалог Владимир, жестом предлагая прогуляться. — Первостепенное, конечно, по делам, но миновать лечебный отдых на горячих источниках я тоже не в силах. — Хорошие новости, Рина. Возможно, мне потребуется ваша помощь. Я планирую с Марджановым поставить «Мистерию» снова. Но уже у подножия горы Давида. И, скажу откровенно, я бы вам доверил роль "нечистой" ещё раз. Обрадованная Зелёная, энергичная и воздушная от рождения, быстро соглашается на всё. Вытянув блокнотик из дамской сумочки, прятавшейся у неё за спиной, она записывает номер телефона подруги, у которой остановилась на время и, переступая с ноги на ногу, оглядывает улочку. — Вы куда-то торопитесь? — пряча в карман брюк листок, интересуется Маяковский. — Совершенно никуда. Я вышла погулять впервые самостоятельно и поняла, что без знания грузинского мне ничего не интересно. Все вывески — белый шум. — Тогда не откажитесь от моей компании? Я вам предлагаю тихую бильярдную партию где-нибудь… Я думаю, найду нам ресторан с бильярдный столиком. Рина ни секунды не раздумывая, соглашается, и Маяковскому кажется, предложи он ей сейчас выстроить стену из камней, разделяя улицу, или сбегать в Китай за водой, то она без сомнений бы пошагала во все стороны одновременно. Неспешно прогуливаясь по улице в поисках нужного ресторана, Владимир договаривается, о правилах предстоящей игры. Борьба «на интерес» его совершенно не устраивает, и хоть малой кровью, но расплатиться они обязаны. Договариваются: сначала на небольшие суммы, потом и до бартера. Если выиграет Маяковский, то Рина ставит ему три хороших бутылки вина, если Зелёная — то все три выставляет Владимир. В Москве у него всегда был огромный выбор первоклассных партнеров. Но теперь никого подходящего. Большое счастье, что знакомые сами находят его повсюду. Весь мир теперь один большой знакомый для него. Распахнуть бы руки вровень шару земному и к себе, как к сыну, прижать. Мрачная задумчивость Маяковского настораживает Рину и, желая поднять ему настроение, долго она не кокетничает. Соглашается на любое предложение с мысленным драматизмом представляя себя заложницей случая: «Ослушаться его я не могу, он и так чем-то расстроен…» — с удовольствием убеждает она себя в отсутствии выбора и добавляет шагу, чтоб идти в ногу. От глупого волнения зачинает важный, как ей кажется, разговор о грузинских волнениях. Владимир говорит невпопад, на глаза попадаются набрякшие мясом вывески. Всё вина да шашлык, такого в Москве не увидишь. В столице ещё хуже с продовольствием, чем здесь. Настукивая ритм, декламирует для юной девушки: В окно —              сугроб. Глядит горбат. Не вымерзли покамест? Морозы В ночь Идут, скрипят Снегами-сапогами. — Почему вы о холоде в такую жару? Маяковский призадумывается, становясь смурнее: — Знаете, Рина, как-то тосковать по России начинаю в таких местах. Не хватает мне тяжёлой жизни московской. — А почему? — А потому, Риночка, что именно в холоде и голоде понимаешь, что нельзя жалеть на человека ни одеяла, ни ласки. Нам сюда. — открывая входную дверь, пропускает актрису, а сам, извлекая из кармана брюк блокнот, записывает найденные в Грузии российские строчки. Слава идёт впереди своего героя. Стоит Маяковскому войти в бильярдную, и ажиотаж у стола начинает нарастать. Поэт единой с ними крови, бильярдист, о котором знают те, кто имеет удовольствие увлечься кием и расчётом ударной силы, прохаживается вокруг столов, выбирая лучший. Играет Владимир виртуозно. Его условия жестоки: разогреваться он начинает не с Рины. Её садит на высокий барный стульчик, заказывая крюшон. Первыми идут желающие постояльцы. По уговору беспощадно заставляет проигравших лезть под стол, пролезать под бильярдом во всю длину, на его выбор исполняя что-нибудь из народных грузинских песен, и, конечно же, пятак выкладывать следом на стол. Он играет левой рукой. Шары летят безошибочно. Закатывая шары, он весело нашёптывает Лермонтова, иногда переводя на грузинский, особенно хорошие рифмы. Так, собрав небольшую казну выигрыша в пятьдесят лари, Маяковский победно злорадствует, мол, на меня джигитов не напасёшься, а сам уже прописывает будущие расходы. На это уже можно будет пару дней прожить или вечер провести с пользой. Зовёт к столу и Рину, напоминая про ставку в три бутылки вина. Партия начинается, Маяковский играет скоро и собранно. Ему нельзя сделать ни одной ошибки. Но он её делает. Шар отскакивает от бортика и падает за стол. Все ахают… Теперь дело за Риной. Она важно мелит кий, нечаянно кладёт «своего» в середину и последний с треском на клопштоссе всаживает в угол. Всё! «Я, к сожалению, выиграла». — проносится у неё в голове. Слышатся аплодисменты, кто-то надменно шепчет «ighbali», а она боится посмотреть на Владимира Владимировича. Но долго, сжимаясь как мышка, стоять тоже не может. Оглядывается и видит, что он улыбается, доволен. Плохое настроение как рукой сняло. Он вешает побеждённо кий, оплачивает три бутылки для девушки и спрятав тридцать лари в карман, собирается. — Может ещё куда-нибудь сходим? Я совершенно не знаю Грузии. — старается удержать вновь воодушевившегося Владимира Рина. — Простите милая, я сегодня не могу, у меня дела ещё. Они не терпят отлагательств, я вам напишу… Позвоню… Обязательно возьму вас на роль, как дело выгорит. Вы ждите, Риночка, ждите! И, легко прощаясь, Владимир направляется в отель. Конечно, плохо, что он проигрался, но это не внушительные деньги. Главное - у него вышло убить день в хорошей компании. А там, впереди, у закатного шара, в тёплых солнечных ваннах щадящего вечера, ждёт Сергей, со своими дневными происшествиями, радостями и печалями. План мировой с ним продумывается до мельчайших деталей. Сначала поздоровается на ужине. Сядет рядом, предложит написать в редакцию вместе, развеселит его, может, покажет ночную Грузию и ляжет вдохновлённый спать в своей кровати. Все хорошие моменты обязательно должны заканчиваться сном. Только так можно отметить день в памяти, как хороший. В противном случае он сольётся с последующим в серую кашицу внегеройских событий. Поднимаясь на третий этаж, Маяковский слышит шум гармони, визгливый хохот и мешающийся в кашу говор. Настораживается. В груди неприятно щемит уж от одной только догадки, из какого номера этот шум. Дверь не заперта, в прихожей стоит актриса в неглиже. Начёс из рыжих волос собран в причудливую конструкцию. Эти синюшные тени над веками, морковная помада, большие груди. Как не стыдно. Оборачиваясь на Владимира, она кокетливо цедит: ― Цигель-цигель, ай-лю-лю! — подмигивает, развязно поправляя шёлковую лямку, хватает Маяковского за руку, запирая дверь на цепочку, чтоб им больше никто не помешал. С большой комнаты доносятся песни, музыка, хохот и горький запах табака. Мягко отстраняя актрису, он проходит дальше. Есенин сидит на тахте в расстёгнутой рубашке, галстук бабочка лежит на шее лоскутком. На коленях сидит девушка, как две капли воды похожая на ту, что встретила его в коридоре. Рыжая с синими тенями и морковной помадой, в прозрачном платье, она прижимает лицо к шее Сергея, хохоча заливисто и что-то на своём тарахча. Это точно был не грузинский язык. Вероятно, такая же туристка, как и они, только без базовых моральных принципов. А может, приехала на заработки, тогда звёзды сошлись. Хулиган и распутные девки. Есенин откуда-то привёл и совершенно русского парня с гармошкой. Пьяный, он дул меха, уже не стараясь подвывать мелодии. Сергей обнимал за бёдра иностранку, глаза его закрывались, голова падала на грудь, потом, словно вспоминаясь, он поднимался, лез целоваться к ней, тянулся к вину и снова закрывал глаза бормоча как заведённый: — Сны-мучители, Сны-мучители! — Есенин, вы совсем одурели?! — форсируя голос, одёргивает Владимир, разбужая Есенина и пугая гармониста. — Кого вы в номер привели?! Постыдились бы! Прикройтесь, — шипит он, набрасывая пиджак Сергея на плечи девушки и мягко поднимает её, отдаляя от Есенина. Ни к чему в таких позах быть на людях. Иностранка что-то визгливо заявляет, хватая Владимира за руки, но её одёргивает сестра. — Ревнуешь? — подмигивает Есенин, поднимаясь с тахты и нетвёрдой походкой проходит в центр комнаты. — Васька, сукин сын, чего застыл? Играй! Тоже мне дуболома-коммуниста пугаться! Рви меха! Но Васька не отзывается. Так и застывает сжимая гармонь в руках и пугливо смотря на Маяковского. — Чтоб тебя черти побрали труса! Выхватывая гармошку, Сергей с громким присвистом пускается по центру комнаты танцевать, подыгрывая себе и напевая частушки: — Ох, и песней хлестану, Аж засвищет задница, Коль возьмешь мою жену, Буду низко кланяться. Пей, закусывай изволь! Вот перцовка под леща! Мейерхольд, ах, Мейерхольд, Выручай товарища! Уж коль в суку ты влюблен, В загс да и в кроваточку. Мой за то тебе поклон Будет низкий — в пяточку. Подпрыгивая, ударяя подбитыми каблуками в воздухе, Есенин смеётся над женщинами, над уличным музыкантом, над Маяковским. Но в смехе слышится что-то надрывное, и Владимир удостоверяется, когда наталкивается на голубые глаза Сергея. Расхристанный, потерявший в танце ленточку галстука, в распахнутой рубашке, измятых брюках, но единственная мера наготы — глаза. В роднике его голубени и виселица, и висельник, и верёвка. — Уходите, — оглядываясь на девушек, настойчио просит Маяковский. Повышать голос даже на падших женщин он привычки не имеет. Не Есенин, чтоб с кулаками на баб кидаться и восклицать о своей несчастности и задетой чести. Никто не трогается с места, и Владимир чуть резче обращается к музыканту и дамам разом. — Ну! Вы все! Не видите, вам здесь не рады! — Рады! — Встревает Есенин, закружённый собственным танцем, приваливается к стене зажмуриваясь. — Это вы, Маяковский, лишний здесь. Подите прочь! К жене своей. А меня оставьте с актрисами. Мы вон, с Васькой их поровну поделим и будет нам счастье, — Сергей пытается встать ровно, напрягает все мышцы, поднимает клонящуюся к полу голову и тут же получает пощёчину, падая на пол. Владимир, разминая руку, требует ещё раз у всех одного. — Выйти! Вам это всем необходимо. Первый спохватывается Васька и подобрав гармонь, спешит уйти, девушки, понимая, что праздник закончился, неспешно одеваются и тоже уходят, на своём оставляя ядовитое замечание по поводу творившегося. Маяковский только вздыхает нервно, подходит к Есенину, садится на корточки рядом, тихо интересуясь: — Успокоился? — Да пошёл ты! — отплёвывается Сергей, приподнимаясь с пола. — Я тебя не звал сюда, а ты опять припёрся. Как курица-наседка. — Ты что здесь устраиваешь? Зачем? Чего ты напился? — Пытаюсь познать себя, — зубатится Есенин — не робея, как извращенец. Детально. Как язык познаёт все неровности нёба. Слова эти, будто вырванные из книжки, он произносит особо издевательским тоном. Цепляясь за ворот рубашки Маяковского, тянется за поцелуем, но фальшивит и, опустив голову вниз, тошнит на пол. Владимир терпит всё. Стискивая зубы до скрипа, он держит Сергея за плечи и помогая подняться, ведёт к себе в номер. Подальше от вина, курева, запаха пота. Всего, что этот деревенский собрал вокруг себя. Сняв с Есенина рубашку окончательно, Маяковский помогает избавиться от штиблетов и только после укладывает на заправленную кровать. Рядом ставит складной тазик и садится на уголок, близ ног. — Райх меня предала. Она моих детей забрала. Меня, вот, судят, что я антисемит, слухи про меня мерзкие пускают. А какой я антисемит, когда мои дети от еврейки? Жиды Россию продают, но разве с этим кто поспорит? Выходит, что я люблю евреев, но ненавижу жидов. Переваливаясь через кровать, Сергей снова выворачивает себя наизнанку в таз и падает без сил. Бледный, вспотевший, он с усилием хватает тяжёлый воздух раскрытым ртом. Проходится языком по сухим губам, и Владимир всё понимает. Заказывает в номер как можно больше бутылочек воды и ставит рядом с кроватью. — Судили меня все! Все, кто мне в подмётки не годится. Все те, кто идеи мои ворует! Даже Клюев! Ходит всё ко мне Миколка, вроде как милостыню просить, но так душу отравляет. — Сергей приподнимается, стараясь увидеть Маяковского во тьме комнаты, на что получает только прикосновение к кудрям: успокаивающее безобидное касание. — Ты знаешь, какая стерва этот Коленька… Но это, — говорит, — всё ерунда, а вот не ерунда эта история с Ганиным… Ты не знаешь, меня вызвали в ЧК прямо перед отъездом, я пришёл, и меня спрашивают: вот один молодой человек, попавшийся в 'заговоре', и они все мальчишки, образовали правительство, и он, его фамилия Ганин, говорит, что он поэт и ваш товарищ, что вы на это скажете? Я и отвечаю, не кривя душой, мол, да, я его знаю, он поэт. А следователь спрашивает, — хороший ли он поэт. И я, — шепчет Есенин, — ответил не подумав, «товарищ ничего, но поэт говённый». Где-то в груди маленьким злым зверьком шевелится боль, подкатывает к горлу, сжимаясь комком и таясь, чтобы того и гляди раствориться в слезах. — И что же? — перебирая светлые кудри, Маяковский старается унять чужую дрожь. — Сегодня газету Васька принёс. Русскую, нашу. А в ней: «приведён в исполнение приговор по делу «Ордена русских фашистов». Высшая мера наказания за расжигание национальной ненависти». Ганина расстреляли. И словно в первый раз поражённый этой новостью, Сергей падает на кровать снова, всхлипывая и зажимая рот рукой. Становится понятно, этого Есенин не забудет до последней минуты своей жизни… — Серёжа, — руки бредут по мягким кудрям, голым, вздрагивающим плечам. Маяковский не находит, что сказать. Ещё одна жизнь, положенная на алтарь красной революции, не обретает должного веса. — Он был шафером на моей свадьбе с Зиной, с деньгами мне помогал, печатались вместе. Всё вместе делали. И теперь просто расстрел. Его и похоронят там же, в казематах. Ни памятника, нихера. Все так, всё так! — машет он руками, в беспамятстве, озлобленный на мир, зубатящийся с кем-то. Кажется, он и самому Ганину сейчас доказывает ненужность его смерти, кричит слёзно и снова валится лицом в подушку, затихая. Маяковский, не понимая, что делать в случаях истерики, только замерши сидит, различая обречённый шёпот: — Спать — хорошо, умереть — ещё лучше, а лучше всего — не родиться вообще. Зачем мы такие? Зачем столько эмоций и единственная маска для них? — Сергей поворачивается, его трясёт, к носу стекают две слезы, разрезая лицо на неровные части. Охваченный чувством жалости и скорби, Владимир в потьмах подхватывает двумя руками загоревшую спину, окружая лопатки пальцами, прижимает к груди. — Не пытайся скрывать своей печали. Древние греческие герои плакали больше, чем какая-нибудь сентиментальная дура наших дней. Они знали, что этого заглушить в себе нельзя. А сейчас наш идеал — абсолютная бесчувственность статуи. Это совсем ни к чему. Грусти, давай выход чувствам, и тогда ты скорее от них избавишься. Есенин замирает. Под ним сухая, жёсткая, сверкающая, холодная кровать гостиничного номера, и нечестивая обнажённая красота выцарапанного голубого неба в глазах, и жаркие объятия. Так мать обнимает мёртворождённого ребёнка, желая вернуть его в утробу, обратить к жизни. Тошнота успокаивается, когда за окном опускается непроглядная темень. Сергей всё время сидит в объятиях и шелохнуться боится. Кажется, от любого движения Маяковский может опомниться, отстраниться и все забытые грехи свалятся камнями на голову. В такой момент можно умереть от неосторожного касания. — Серёжа, — шепчет Владимир, прикасаясь губами к кудрявой макушке. — Тебе идёт цвет твоих глаз. Цвет коньяка и безумия, — шепчет невпопад Есенин. — Но я люблю голубой цвет, только синь неба, синь жизни. А ты весь чёрный. — Вены у меня голубые. Сергей отрывается от плеча, смотрит на Маяковского. И впрямь. На руках вены голубые, мешки под глазами синюшные, губы, с синим отливом по уголкам. Он весь — кровь и плоть, россыпь голубых вен, ведущих к сердцу. Кулаку завёрнутому в кровь. — Давай ложиться, — просит Владимир, помогая убрать покрывало, распахнуть одеяло, укладывая его на белые простыни. — А ты? — Я буду рядом. Тоже спать. Есенин улыбается, накрываясь одеялом по макушку, и шепчет: — Ведь недаром с давних пор Поговорка есть в народе: Даже пёс в хозяйский двор Издыхать всегда приходит. Переодеваясь, Маяковский только недовольно цокает, ложится в кровать на расстоянии локтя от Есенина. Тот ёрзает, крутится, в одеяло заворачивается, распахивает его снова и подкатывается к Владимиру вплотную. — Тут холодно. — Ты мог просто попросить, — улыбается Маяковский, заключая его в объятия. — Я надеялся, что ты сам додумаешься. Всё же, разве не ты знаток дамских струн. Владимир на это только смеётся, целует Сергея в лоб, потирается выбритой щекой, приготавливаясь ко сну. — Володь, а если я на кровать ночью стошнюсь? — Тогда я дам тебе в нос. Засыпай. Есенину хочется уколоть Маяковского в ответ. Снова что-то ядовитое бросить ему в лицо, но, утыкаясь носом в удобную ложбинку между ключицами, он только дарит ему поцелуй туда, где срастаются грудные кости, где таится сама душа, прежде чем заснуть.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.