ID работы: 13046491

Разве у вас не чешутся обе лопатки?

Слэш
NC-17
Завершён
213
автор
glamse бета
Размер:
204 страницы, 21 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
213 Нравится 141 Отзывы 41 В сборник Скачать

Часть 14

Настройки текста
Примечания:
Проснувшись в нагретой кровати, Сергей обнаруживает себя связанным кольцом тяжёлых рук. Маяковский прижимает его как тряпичную куклу, утыкаясь носом куда-то в хребет, тихо посапывает. На огромной кровати с двумя большими перьевыми подушками, умещаются они уж очень скудно. Есенин водит рукой по свободной белой наволочке, прикидывая, сколько человек можно уложить на неё. Владимир спит на самом уголке, отдавая ему всю кровать и в то же время вжимаясь в есенинское тело так тесно, словно тот может в любой момент провалиться сквозь матрас и исчезнуть. Сергей старается не шевелиться лишний раз, боясь потревожить Маяковского. Крупная рука на его рёбрах иногда подрагивает, крепче зажимая в кулаке кусок одеяла. Он греет собой так, словно на улице зима. Однако ж душно так лежать. Раздираемый желанием увидеть спящего Владимира, Есенин осторожно поворачивается к нему лицом и удивляется тому, насколько не женственен его новый интерес. Словно телячью кожу, лениво выделав, налепили на глиняную маску и сшили морщинами, но какие же тёмные и длинные ресницы дрожат на смуглой коже. Синюшность под глазами, неизлечимая сном, утренняя щетина над верхней губой... А ведь Сергей и не замечал Владимира с бритвой в руке. Его целовали большие губы, он цеплялся за шершавые щёки и, не придавая особого значения чистоплотности, присваивал себе всю имеющуюся в нём ласку. Темнеющие волоски на лице делают Маяковского домашним. Без лоска, пудры и одеколона, едких словечек и постоянных обоюдоострых шпилек. Вспоминается совсем молодой Владимир, видевшийся ему вскользь на некоторых выступлениях, когда он не был знаменит как поэт. Слывший остроумным парнем художник с длинными до плеч чёрными космами, грозно улыбающийся. Рот слегка завалившийся, почти беззубый, так, что многие звали его в шутку «стариком». Ходил в чёрной бархатной рубахе с важным видом анархиста-нигилиста. А теперь едва ли эти пеньки можно назвать шевелюрой. Короткие волоски в сантиметр-два обрамляют скальп колючими нитками. Ничего: если за две недели их общения он так оброс, то скоро можно будет впиться в них пальцами, собрать, зацепиться, заминая. Маяковский ворочается снова, отодвигаясь и больше уступая места. Есенин ловит его за запястье, подтягивая к себе, дальше от края. Их кисти рук, пересекаясь, сплетаются, — и Сергей вязнет в теплоте тела. Лицом в лицо уткнувшись, тянется, чтоб губами прильнуть к губе. Языка лезвие вязью слюны извив, продолжить язвить. Уязвлять. Покуда поцелуй, сшитый неловко, не прервёт циркуляцию крови, заставив его трепетать. Но поцелуй не случается. Владимир морщится, стоит Есенину приблизиться и, уткнув лицо в подушку, сонно бормочет. — Тебе бы утренние процедуры принять, раз полегчало. Тебя вчера тошнило. А я только из тазика смог убрать. Сергей, сконфуженный такой претензией, отворачивается, потом и вовсе встаёт, выбравшись из тесных рук. Набрасывает на плечи рубашку, игнорируя стойкий запах жизнедеятельности человека, обходит кругом номер. — А где душевые? — В подвале, там же где и нужник, — бурчит Владимир, садясь на кровати. Усталый, он потирает глаза, следит за блуждающим попусту Сергеем. — Спасибо, что не в поле. — Грузины культурные. — Конечно, культурные. Столько дворцов культуры вокруг. Театры, опера, балет. А нужник в каждый номер приладить не могут. Культура вся начинается именно с него. Чтоб не газетину мять и комаров от задницы отгонять, а цивильно сесть и пригорюниться. Владимир смеётся в кулак, проводит ладонью по лёгкой щетине и идёт к чемодану, чтоб вытащить футляр с щёткой и зубным порошком. — У нас сегодня много дел. Нам ещё бы в издательство письма написать о деньгах и о продолжении сотрудничества. У тебя как с деньгами? — Думаю писать Гале, чтоб договорилась с московским изданием и выслала мне задаток. «Мне б такую Галю» — думается Маяковскому устало. Есенин очень способный, пусть и косит вечно под дурочка, но со своими делами расправляется мастерски. Из лап любого редактора плату по стихам вытянет и повторно придёт, якобы не доплатили. Пока он в разъездах, ему помогают то жёны, то друзья, и ведь не откажешь. Действительно, тяжело сказать «нет» тому, кто ничего не просит. Только показывает, как надо сделать, чтоб «дело выгорело». Сергей собирается, проходит в свой номер босиком. Фыркает и бранится на стойкий запах. Возвращается со свёртком вещей и гостиничным полотенцем. Тянущее желание не отходить друг от друга выливается в совместный поход в душевую комнату. Стоя спинами, в странном стеснении собственных тел, они предпочитают самые дальние краны. Мимо ходят люди. Останавливаются у корзин с бельём, шумят водой, натираются мылом. Никакой сконфуженности в жестах. Спокойные, словно у себя дома в закрытых ваннах наедине с собой наводят гигиену. У Сергея пальцы странно холодеют при мысли, что его можно рассмотреть со всех сторон вот так легко кто-то ещё. Видимых причин для стеснения нет. Тело ещё дюжит, крепко и много вынесет. Сифилис в нём не наделал дырок, водка не тянет кожу вниз. Борясь с собственным стыдом, Сергей проскальзывает к корзинам. Быстро надевает хлопковое бельё, протирает полотенцем тело, волосы. Надевает белую майку, крестик, зачем-то с жаром целуя его, будто после греха прикладывается к ногам Христа для их отпущения. Натягивает рубашку, брюки, чистые носки и, улыбаясь себе в металлическую ручку корзинки, идёт к раковинам, чтоб побриться да зубы почистить. Рядом появляется Маяковский. Расслабленный, крупный, он занимает собой всё пространство. Мягко улыбается Сергею в зеркало, смотря на белую пену порошка в уголках губ. Раскладывает снова бритвенные принадлежности, крошит мыло и помазком наносит плотную пену на лицо. Есенин наблюдает искоса. Воображение ему невольно дорисовывает к мыльной бороде и глубокие морщины, и седые пряди. С мстительным наслаждением представляет Сергей, как потухнет этот вечно горящий карий взгляд. Умудрённый и уставший, он будет смотреть на всех с жалобной просьбой не нарушать его уединения. Будет сидеть в кресле, в коричневом пиджаке с потёртыми локтями. Глаза станут слезиться без причины, закраснеют. Нос припухнет. И вся жизнь станет медленно выходить из Маяковского, пока совсем не уйдёт, оставив только иссушенную оболочку. — Перестань улыбаться, Маяковский, — шипит Сергей, давясь порошковой пеной и закашливаясь. Сплёвывает, полощет рот, утирается полотенцем нервно. — и побрейся скорее. Тебе старость не идёт. И, взяв мыло и клинковую бритву, Есенин приступает к бритью. Утренние процедуры проходят молча, лишь по выходе из душевых комнат Владимир мягко спрашивает: — Давай позавтракаем в белом духане? Я помню тут одно местечко почти на вершине горы у монастыря Цхалтубо. Вид открывается на город поразительный. Потом на почту, с газетиной разберёмся. Я, вот, и денег вчера выиграл в бильярдной, погуляем всласть. — Снова талантом обкрадываешь людей? — Только из лучших побуждений, — начинает серьёзно оправдываться Маяковский, сконфуженно останавливается, видя, как Сергей старается кашлем скрыть смех. — Если не хочешь… — От чего же, очень, — протестует Есенин, утирая увлажнившиеся глаза. Владимир всегда почтителен и серьёзен в диалогах, единственный раз он позволил себе грубость при первом их знакомстве. Тогда же и извинился, но Сергей уже запомнил его как хамовитого шкафа. Встретились они лично впервые на званом ужине у Фёдора Сологуба, ещё до революции, кто теперь год вспомнит. Столько лет прошло. Маяковский тогда был в жёлтой кофте, волосы длинные, специально сильно взлохмаченные. «Для образа» — определил Есенин, ведь и сам был одет не просто. Прилизанные волосы ко лбу, вьющиеся к концам, сапожки красные и голубая рубаха, кушаком подвязана. Клюев, не отходивший от него ни на шаг, предлагал ему водки, обнимал, укладывал кудрявую голову к себе на плечо и всё представлял как «гениального поэта». Читал сначала Маяковский. Грозно, громко, заставляя своими стихами ахать неподготовленных дам. — Я люблю смотреть, как умирают дети. Вы прибоя смеха мглистый вал заметили за тоски хоботом? А я — в читальне улиц — Так часто перелистывал гроба том. Поражённая публика боялась даже перебить ужасные, режущие поэзию слова, а Маяковский продолжал читать, ни на кого не глядя: Время! Хоть ты, хромой богомаз, Лик намалюй мой в божницу уродца века! Я одинок, как последний глаз у идущего к слепым человека. Ощущения у публики были смешанные. Кто свистел, кто хлопал и просил ещё. После этого пригласили почитать Серёжу. Он, девятнадцатилетний, едва вырвавшийся из деревни и попавший в богему юнец, конечно чувствовал себя не в пример Маяковскому неуютно. Ещё и Николенька, всеми уважаемый и признанный, всё время подсовывал его к плохим, но очень влиятельным поэтам. Есенин молча вышел на середину общей залы, выпрямился и, улыбнувшись, сбросив с лица всю мрачность, стал читать совершенно инаковое: — Пахнет рыхлыми драченами, У порога в дежке квас, Над печурками точеными Тараканы лезут в паз. Разительный контраст со стихами Маяковского сначала взволновал публику, но под деревенским напором тишины степенно и успокоил. Сергей читал, как жил, и этим снискал одобрение у публики. Она радовалась с ним, чувствовала жар печурки, вой собак, и на последних строчках аплодировала: — А в окне на сени скатые, От пугливой шумоты, Из углов щенки кудлатые Заползают в хомуты. Только Маяковский стоял тогда хмурый, жевал папиросу, сложив руки на груди. Стоило Есенину сойти с середины комнаты, пытаясь затеряться меж людей, как Владимир тут же возник рядом. — Это образ ваш? Он не выигрышен, — грозно спросил Маяковский и Сергей на полшага отступил назад, чтоб выдвинуться с новой силой вперёд, усиливая рязанский акцент, с вызовом ответить: — Где уж нам, деревенским, схватываться с городскими Маяковскими. У вас и одежда, и щиблеты модные, и голос трубный, а мы ведь тихенькие, смиренные. — Да вы не ломайтесь, парень, — пробасил Владимир, занося руку, чтоб похлопать Есенина по плечу, но тот резко дёрнулся, отшатнулся, выставляя кулаки. Он улыбнулся, руку убрал, но назидательно мягко продолжил. — Не ломайтесь, милёнок, тогда и у вас будут модные щиблеты, помада в кармане и галстук в аршин. Сергей продолжал противиться: — Мы деревенские, мы этого вашего не понимаем… мы уж как-нибудь… по-нашему… в исконной посконной… Маяковский усмехнулся, только беззлобно. Малым он показался ему как будто смешным и милым. Уходя, он сказал на случай: — Пари держу, что вы все эти лапти да петушки-гребешки бросите! Есенин возражал с убеждённой горячностью, пока его не увлёк в сторону Клюев, как мамаша, которая увлекает развращаемую дочку, когда боится, что у дочки не хватит сил и желания противиться. Только в Петрограде, спустя год, Владимир увидел его снова в пиджаке и галстуке. Тогда, не стесняясь ничего, он сквозь ряды зевак «со всей враждённой неделикатностью» заорал: — Отдавайте пари, Есенин, на вас пиджак и галстук! — Не ломайся, милёнок, — повторяет Владимир слова прошлого. Нежная улыбка трогает большие губы, — иначе, как я тебя, такого ломаного, в сердце спрячу? Сергей конфузится от неожиданной нежности, наплывшей на Маяковского. Этот человек-настроение совершенно не укладывается в привычный мир Есенина. Стремительные, широкие движения, порывистость, гиперболизированные жесты, это настораживает, отталкивает, но отказываться от приглашения не хочется. Хотя бы потому что Сергей видел и обратную его сторону: — Едем.

***

Белый духан — место несомненно монументальное. Белокаменное одноэтажное здание располагается на вершине горы на выезде из Кутаиса. Промазанный глиной, покрываясь дымом с подземной печурки, он встречает скрипящими дверями въезжающих путников, предлагая им расслабиться и немного отдохнуть после дальнего пути. Хозяин — маленький и толстый белозубый грузин, встречает каждого посетителя как брата. Поэтам отводит добротный дубовый стол с двумя обитыми парчой креслами. Когда известное количество вина выпито, а шашлык съеден, Сергей Есенин хитро смотрит на Владимира, подзывает к себе хозяина и, загадочно двигая руками, с ним вполголоса о чем-то договаривается. Тот с серьёзным видом понимающе кивает головой. В результате этих переговоров через несколько минут их столик перекочёвывает на самую середину дороги. — Зачем это? — удивляется Маяковский, неспешно садясь на перенесённый стул. — Вот чудак! — смеётся Есенин. — Как же ты не понимаешь? Ведь здесь мы будем хозяевами не только одного столика в духане, а всего мира!.. Здесь каждый в гости будет к нам, и запируем на просторе!.. Что и говорить — тут хорошо. Тифлис урчит и дымится где-то глубоко внизу, а над поэтами висит огромное небо, такое просторное, какое можно увидеть только с вершины горы. В небе плавают большие чёрные птицы, словно нарисованные тушью на голубом шелку. А выше, над ними, спешат куда-то легкие тающие облака. Могучая тишина ласково обволакивает их, зовёт дружить со всем, что существует прекрасного во вселенной… По шоссе идут люди, пригородные крестьяне. У них гордая, лёгкая походка и прямо поставленные сухие головы. Приятно смотреть на их открытые загорелые лица и светлые морщинки на висках. Подгоняемые людьми ослы и буйволы тащат в город арбы с хворостом, углём, сыром, кислым молоком в глиняных кувшинах. Есенин уже не сидит на стуле, подходит к каждому крестьянину и, не зная языка, жестом предлагает сесть за их столик и выпить стакан вина. При этом выражение лица его такое открытое и доброжелательное, что трудно становится отказать. И крестьяне присаживаются, поднимают к небу стаканчики, наполненные золотым вином, произносят короткие тосты, медленно выпивают, а выпив, последние капли сбрасывают на горячую землю, произнося заклинание: «Пусть твой враг будет такой же пустой, как эта чара!» Владимир неспешно склоняется к Сергею, переводит сказанные тосты. Здесь мешается всё: и пожелания жить ещё столько лет, сколько листьев на дереве, быть таким же правдивым и правильным в своей жизни, как правая рука, которую протягивают в знак дружбы и которой наносят удар врагу. — Сколько звёзд на небе, пусть столько же будет у тебя в жизни счастливых дорог! — переводит Маяковский одного. — Будь чистым, светлым и прозрачным, как вода в роднике, — переводит другого. — Пусть в знойные дни тебя всегда осеняет тенью доброе облако! — довольничает Владимир третьим. Сергея эти простодушные тосты приводят в восхищение. Он требует у Маяковского записную книжку и сам записывает их. Владимир следит, как легко чужая рука скользит по его блокноту, оставляя память об этой встрече навсегда. Сергей просит Маяковского перевести его благодарность, поднимает бокал вина, пробует говорить в этом же роде, но у него не получается. Он сердится на себя, краснеет, кудри теребит и спрашивает, как капризный ребёнок: — Почему? Ведь я же поэт! Владимир мягко улыбается, объясняет, что тосты у грузин — традиционные. Они, как пословицы и поговорки, насчитывают тысячи лет. В них каждое слово, каждый образ отшлифован многовековой практикой. Создать такой тост по первому желанию, одним махом, очень трудно. — А то, что мы ни с того ни с сего расселись среди дороги и угощаем вином каждого проходящего мимо, — добавляет он, — это, наверное, представляется крестьянам странным и ненужным, потому что они привыкли к выпивке относиться прежде всего как к обряду и каждый свой обряд сопровождают вином. Ты тоже придумал какой-то необходимый тебе сейчас обряд — обряд дружбы. Выслушивая его, Есенин сразу остывает, опускает голову, грустно сжимая губы, и уже хочет снова перебраться в помещение, но Маяковский удерживает его за колено, склоняется к уху, подливая некреплёного вина в бокал, увлекает его историей о гениальном китайском лирике VIII века Ли Пу. Этот замечательный поэт был приглашён ко двору императора. Придворного поэта полюбила императрица. Ли Пу бежал от этой любви. Император в благодарность дал ему пятьдесят ослов, нагруженных золотом и драгоценными одеждами, которые надевались только в дни самых торжественных дворцовых празднеств. Отъехав немного от столицы, поэт велел среди проезжей дороги накрыть стол с яствами и стал угощать проходящих и проезжавших крестьян, а угостив, на каждого надевал придворную одежду. Когда золото было израсходовано, вино выпито, кушанья съедены, одежды розданы, — Ли Пу пешком отправился дальше. Дошел до огромной реки Янцзы, поселился здесь и часто ночью на лодке выезжал на середину реки и любовался лунным отражением. Однажды ему захотелось обнять это отражение, так оно было прекрасно. Он прыгнул в воду и утонул… Есенина поражает эта легенда, он просит ещё подробностей о Ли Пу. И Маяковский читает ему отрывок из поэмы китайского лирика: Грустная, сидела я у окна, Наклонившись над шелковой подушкой, Вышивая, уколола себе палец. Капнула кровь, И белая роза, которую я вышивала, Сделалась красной… Я думала о тебе, — Ты сейчас далеко, на войне, Может быть, истекаешь кровью?.. Слезы брызнули из моих глаз… Снова я, грустная, села к окну И стала вышивать слезы на шелковой подушке. Они были, как жемчуг Вокруг красной розы… Сергей задумывается над стихами, хмурясь, выпивает бокал залпом. Хмельной и лёгкий, встаёт из-за стола и серьёзно спрашивает: — На почту? Владимир кивает, расплачивается с хозяином белого духана и направляется вниз с нагорья. К кутаисским людям, на старую, деревянную почту. Есенин идёт рядом, шаг его становится ритмичнее, и он тихо шепчет: Жизнь такую, Как Ли Пу, я Не сменял бы На другую Никакую! Маяковского бодрит чужой энтузиазм, он вносит свою рифму в стихи Есенина. — Страсти корь сойдет коростой, но радость неиссыхаемая, буду долго, буду просто разговаривать стихами я. На перебой они начинают читать стихи, сочинять на ходу и мериться, кто лучше, кто больше. Ближе к почте поэтический запал спадает, оба выдыхаются и уже без прежнего фанатизма готовятся написать Вержбицкому в «Зарю Востока» и ещё в пару мест, для большего доходу. Владимир неспешно выводит каждую букву, зная, что редакторы не особо любят разбирать чужие молебны, особенно когда они написаны неразборчиво-нервно. Сергей время не тратит. Вержбицкому пишет: «Хочу денег за стихи и дальнейшую работу». Другим уже распространяется в более нежных словах и, свернув четыре таких конверта, подходит с Маяковским к кассе. Тот первый расплачивается. Просит бланк телеграммы и быстро выводит: «Скучаю пo тебe очень». Кассирша принимает, смотрит на Маяковского удивлённо, уточняет: — Α подписи нe будет? — Там есть «очень». — Α если всерьёз? — Βсерьёз? Бедa, если нужно такое подписывать Заплатив за письма и телеграмму для Брик, отходит от окошка к столику. Людей здесь почти нет. В основном влюблённые юноши и уставшие старушки толпятся у подоконников, столиков и скребут карандашами письма. Неуверенно протягивая деньги, Есенин спрашивает сипло: — На имя Сергея Есенина письмо у вас? Кассирша непонимающе смотрит на него из-под обода очков, перебирает ближние бумаги, качает головой. — Не имеем. — Совсем? — Совсем. — Может быть оно дальше? Затерялось? — Сроку? — Дней пять. — Не имеем. Отходя от кассы, Сергей одёргивает ворот рубашки, роняя на зашарканный пол пуговицу, и вылетает на улицу. Быстрый, стремящийся скрыться от взглядов людей, которые к нему не обращены, он забывает обо всём на свете. Странно, даже признав, что все чувства к Августе ушли, он всё с той же ревностью ожидает любовного письма и, не получая его, теряется. Да, ни злости, ни обиды; странная потерянность, пробуждающая желание поставить мир на стоп и уйти. А куда? Снова одному? Устал. Есенин не понимает природы своего одиночества. Это чувство можно описать только как: не тот мир, в котором он хотел бы жить. Маяковский, выскочивший следом, только видит, как нервно дрожит сигарета в губах Сергея. Серый дым вырывается изо рта, и Есенин поворачивает в сторону отеля. К Владимиру он не обращается. Делает вид, что рядом никого нет, курит. Лицо его бледнеет, щёки горят неприступным огнём. «Не пришло» — угадывает Маяковский, задумываясь. Стоит ли о таком печалиться, ведь сам говорил, что не любит Августу. Сам всё ещё в поезде понял. Понятно, что такой курортный роман лучше мешать с обычной жизнью, иначе худо выйдет. Не пришли Лиля весточки, и он бы обиделся, но ведь он знает, что Лиля его любит, что они супруги. С этим больше обязательств. Это понятнее. А Есенин волен. Влюбился в одну, потом полюбит другую. Он как истинный поэт на сердце железом раскалённым выжигает четыре горячих слова — «хочу быть всегда влюблённым». Любовь чувство не творческое, скорее рабочее. Это больше подходит Маяковскому. — Есенин, я понимаю твою скорбь, — обращается в отеле к нему Владимир, силясь остановить его от очередных горячих решений на прокуренную голову. — Какой кошмар! — дёргает Сергей плечом. — Все вокруг меня чрезвычайно умные и понимающие, непременно знают, что и по какой причине происходит. Что ты понимаешь, Маяковский? Выбрал себе удобную правду и прилип к ней. А правда-то тебя выбрала? Собираешь эти конвертики по почтам. А что там? Слова любви? А любовь когда? Пока ты мечтаешь о пресном сухом письме, она дарит кому-то целые ночи. Пока ты душишь себя её любимым парфюмом, она жадно глотает запах чужих волос. Скажи мне, сколько еще подобных пощечине слов тебе нужно, чтобы впредь оставить меня в покое? — Сергей понимает, что делает это зря. Зря повышает голос, зря обижает его, зря смотрит в глаза, отражающие как зеркало боль от услышанных слов. Всё это абсолютно напрасно, как и рождение его в этом мире. — Только я один ничего не понимаю. Мне недоступна правда на блюдечке, я выковыриваю каждую мысль и сомневаюсь в очевидном. Я социальный и моральный импотент. Простите мне меня. Я устал. Закрывая за собой дверь номера, Есенин морщится от чистоты. Всё уже убрали, счёт выставят позже. За погром и труд придётся много заплатить. Зачем вообще люди мешают жить друг другу? Ведь от этого какие убытки! Какие страшные убытки! Если бы не было ненависти и злобы, люди имели бы друг от друга громадную пользу. А он только что сам сделал себе убыток, обидев друга, с которым проводит теперь ночи вместе. Подлец. Каков подлец! Есенин бродит по номеру, пытаясь потушить в себе желание выпить и забыться. Выходить за алкоголем не хочется, видеть в номере никого не хочется. Всё слишком насело в этот день. Хочется отвлечься от проблем, убежать, свалить всё на погоду, инфантильно обвинить окружение в своём пьянстве, дебоше, пустоте. Не проходит и часа, как в дверь раздаётся стук, а под неё просовывается письмо. В коридоре никого, будто умерли все, и только конверт без подписи призывно манит распечатать. Сергей подбирает, осматривает и распечатывает его. «Дорогой мой и милый Сережа! По морде бы тебе заехать за твои словеса, но теперь я в грустях. Видеть тебя несчастным или не видеть вообще но знать что положение твое печально невыносимо для меня. Я скучаю, я тоскую по тебе — но как — я места себе не нахожу (сейчас особенно!) и думаю только о тебе. Я никуда не ухожу, я слоняюсь из угла в угол смотрю на пустой шкаф — очень хочу коснуться тебя не обидным словом а тёплой рукой. Хочется реветь часто и сильно, особенно сейчас, как медведь залапить тебя к себе в берлогу и больше не выпускать. Ничего не может быть тоскливее жизни без родного человека! Но разве твои женщины могут быть тебе родными? Это наивность детская тебе идет, но безмерно мешает жить, детик. Мне никого не интересно видеть ни с кем не хочется говорить кроме тебя миленок. Целую Целую и Целую Твой твой твой А ты мой? Пожалуйста!» — Дурак, — миролюбиво констатирует Есенин, прижимая письмо к губам. Наивный и верный, он, несмотря на все нанесённые обиды, идёт на сближение первый, растапливает все глыбы льда одним лёгким письмом. Выбегая из номера, Сергей стучится в дверь напротив и, стоит ей открыться, обнимает Маяковского. — Дурак, какой ты дурак, — шепчет он, прижимая к себе Владимира, поглаживая по спине, позволяя закрыть за собою дверь. — Вина? — мягко предлагает он, и Есенин кивает, отстраняясь. За окном вечер, люди спешат домой, а он уже дома. Садится на палас у кровати, скрещивает ноги. Солнечные лучи сквозь шторы падают у его ног, лижут жёсткий ворс паласа. Сергей достаёт складной деревянный гребень, поправляет причёску, пока Владимир заказывает вино и фрукты. — Камина тут, жалко, нет, — выдыхает Есенин, наблюдая, как ползёт огненный язычок солнца по паласу к окну. — Зачем он тебе? — усаживаясь рядом, тихо интересуется Владимир. Их окружает тишина, спокойный мир закрытого от взглядов других номера. — Можно было бы послушать его. — Послушай меня, — Маяковский утыкается лбом ему в плечо, тяжело вздыхая, словно с силами собирается. Быстро и нервно целует в щёку, ладонь скользит по талии, не оказывая никакого давления. Губы спускаются на скулу, и Маяковский шепчет: — Есенин, кажется, я вас… — Не надо. Это просто свобода на тебя так влияет. Скоро время истечёт, и мы вернёмся по домам, не вспомнив, что это когда-то было. Это массовое безумие. Вспышка на солнце. Маяковский молчит, смотрит мрачно, печально. Сергей тянется к нему сам, целует в губы, оглаживает щёки, шершавая кожа под пальцами заставляет улыбнуться в поцелуй. Только стук в дверь разрушает идиллию. Владимир поднимается, встречает официантов, пропускает их внутрь. Один несёт тяжёлую деревянную коробку, другой — вино и фрукты. — Граммофон! — угадывает Есенин, поднимаясь с пола, спешит к новшеству и, открывая, приделывает к деревянному корпусу трубу, вставляет пластинку, ставит иголку и осторожно прокручивает ручку. Маяковский закрывает за обслугой дверь на ключ и уже спокойней подходит к Сергею. Обнимает его со спины, а из трубы приглушённо доносится голос Вертинского: — Ваши пальцы пахнут ладаном А в ресницах спит печаль Ничего теперь не надо нам Никого уже не жаль. Владимир отстраняется, разворачивает его к себе. Кланяется, предлагает руку, приглашая к танцу. Сергей только у виска пальцем крутит и, подхватив руку, прижимает его за талию к себе. Маяковскому приходится смириться и положить руку на плечи. — Тебе так даже больше идёт. Тянуться не придётся, — подшучивает Владимир, пытаясь отомстить за проигранную партию танца. Голос дрожит от нежности, пластинка скрипит, продолжая вырывать из винила Вертинского, но никто не делает шага. Странное ожидание действий от другого томит, смущает, и первым не выдерживает Есенин. Пытаясь вести партнёра, наступает ему на ногу и в крайней степени стыда стремится расцепить руки, чтоб разорвать нелепую близость и если не сбежать, то отойти навсегда. Маяковский не позволяет, ловко перебросив руку с плеча на позвонки, прижимает Сергея теснее. — Останься и веди, — шепчет, не давая разрушить последнюю связь. Есенин вздыхает, перехватывает его руку удобнее и снова делает шаг вперёд, ведя Владимира в вальсе. Вертинский допевает последний куплет, затихая. Пластинка продолжает вертеться и тихо стучать краями о граммофон. Без какого-либо сопровождения глупо просто танцевать, да ещё и такой архаизм как вальс. Стремясь сделать всё, чтобы их пальцы не расстались, Есенин тихо читает что-то из нового: — Месяц рожу полощет в луже, С неба светит лиловый сатин. Я стою никому не нужен, Одинокий и пьяный, один. Тёплая рука у него на плече вздрагивает, тянется к лицу, оглаживая пылающие щёки. — А хорошего в жизни мало, Боль не тонет в проклятом вине, Даже та, что любил, перестала Улыбаться при встрече мне. Горбиться Маяковский не привык, руки держит на привычном себе расстоянии, заставляя Сергея сильнее выпрямиться, нервы натягиваются сильно. Губы, читающие стихи вместо песни, не дают покоя воображению. — А за что? А за то, что пью я, Разве можно за это ругать, Коль на этой на пьяной планете Родила меня бедная мать. Есенин кружит по выверенному квадрату помещения, боясь задеть что-нибудь, не рассчитав габаритов партнёра. Он почти не практиковал в своей жизни танцы. Деревенские мог, на потеху публике мог, а тут словно в сердце неспешные шаги спиной. — Я стою никому не нужен, Одинокий и пьяный, один. Месяц рожу полощет в луже, С неба светит лиловый сатин. Больше Маяковский не терпит. Останавливается на полушаге, Сергей по инерции сам налетает на него, снова наступая на ногу. Есенин пытается извиниться, поднимает голову и Владимир завладевает его губами. Отдавая в поцелуе всего себя, он жмётся к Есенину, целует, куда придётся, с губ переходит на щёки, скулы, шею. Руки в беспорядке мнут белую рубашку, цепляются за кожаный ремень на штанах. Чрезмерная напористость точно до греха доведёт. Есенин упирается руками в плечи, силясь отстраниться. Красный, взъерошенный и весь зацелованный, он тяжко дышит, просит успокоиться и дать друг другу места. Маяковский нехотя слушается, расцепляет руки, наступая на луч, высвечивающий ногу в прощальный красных языках заката. Вновь звучит вопрос в полутьме о вине. Разливают по бокалам, Сергей мостится на полу, достаёт гребень. Владимир ставит фрукты, свой бокал, садится рядом и, мягко забрав гребешок, опускает его в спутанные волосы Есенина. — Пока длится отпуск, не стригись больше, — просит Сергей, замирая в чужих руках. — Хорошо. Гребень скользит по кудрям, цепляет колтуны, которые приходится разбирать пальцами. Они так быстро смогли запутаться от танца и поцелуев? Есенин пьёт вино, тянется за фруктами, кормит Владимира виноградом. Каждый раз, протягивая ягодку, получает признательный и лёгкий поцелуй в кончики ногтей. — Я хотел поехать в Константиново, но не осмелился. Мне было так плохо и вольно одновременно, что я просто не смог взять билет домой. Это должен был быть грандиозный побег от себя, от людей, я хотел спастись и одновременно умереть. Я знал, что родные места лечат, но мне казалось, я был настолько отравлен, что просто заразил бы всех своим горем. Даже сюда ехал лелея нежную надежду кончить всё. Маяковский откладывает гребень, обнимает Есенина со спины, прижимая к себе, целует в плечо. Словно вспоминаясь, тянется к карману брюк, вытаскивая пуговицу. — У тебя на почте от воротничка оторвалась. Я завтра пришью, если хочешь. — Спасибо. — Знаешь, я изначально не планировал ехать в Кутаис. Не думал, что поеду в Багдати. Я мечтал забыть эти места, как пленник мечтает забыть пытки. Здесь я был счастлив и впервые потерял это счастье. Тот дом, в котором мы ночевали, сильно изменился. Раньше там всегда было шумно. Никогда не утихала музыка и стихи. Мы с Олей выбегали во двор, где я забирался в глиняный кувшин-чури и читал наизусть Некрасова. Сам читать не умел, но всё знал наизусть. Отец мой, Владимир Константинович, в семь лет брал меня на объезды. Девяносто тысяч гектаров, всё наше. Перевал, ночь. Обстигло туманом. Даже отца не видно. Тропка узейшая. Отец, очевидно, отдёрнул рукавом ветку шиповника. Ветка с размаху шипами в мои щёки. Чуть повизгивая, колючки вытаскивал, а потом вышли к обрыву, и сразу пропал и туман, и боль. В расступившемся тумане под ногами — ярче неба. Это было электричество. Клёпочный завод князя Накашидзе. После электричества совершенно бросил интересоваться природой. Неусовершенствованная вещь. — Тебя просто колючки ранили, — отшучивается Есенин, поглаживая большую руку, покоящуюся на его груди. Прихлёбывает вина, расслабленно откидываясь на Маяковского, как на подушки. — Я с родителями и не жил почти. С двух лет на воспитании у деда по линии матери. Бабушка, дядьё. Мать и отец на заработках. Потом развод. Вся деревня пальцем тыкает. Ходишь и не понимаешь, почему на прицеле у этих пальцев именно ты. Но было весело. Дядья мои ребята были озорные и отчаянные. Трёх с половиной лет они меня посадили на лошадь без седла и пустили в галоп. Помню, как очумел от страха и крепко держался за холку. Потом меня учили плавать. Дядя Саша брал меня в лодку, отъезжал от берега, снимал с меня бельё и, как щенка, бросал в воду. Я неумело и испуганно плескал руками, и, пока не захлебывался, он все кричал: «Эх! Стерва! Ну куда ты годишься?» «Стерва» у него было слово ласкательное. После, лет восьми, другому дяде я часто заменял охотничью собаку, плавал по озерам за подстреленными утками. Очень хорошо лазил по деревьям. — Вот откуда у тебя столько рвения было в воде меня обогнать. — Так я и обгонял! Владимир смеётся, целует его в копну волос, поглаживает по плечам, сминая рубашку. — Меня бабушка любила изо всей мочи, заменяя мне мать, и нежности её не было границ. По субботам меня мыли в бане, стригли ногти и гарным маслом гофрили голову, потому что ни один гребень не брал кудрявых волос. Но и масло мало помогало. Всегда я орал благим матом и даже теперь какое-то неприятное чувство имею к субботе. А теперь ты вот, гребнем орудуешь с моими волосами. — Ну, это дело нехитрое. Вместо масла может любовь пойти. И волос сам распрямится. Сергей долго молчит, глаза его бредут по тёмным стенам, руки щиплют виноград, разбирают бананы. — Расскажи, что было дальше. — Где? — У тебя в детстве. Улыбаясь на такую невинную просьбу, Маяковский сначала тянется за поцелуем, а затем продолжает смущённо: — Сильно рассказывать нечего. Жили мы всегда бедно, но родители бедность выносили с достоинством, чему и нас учили. Помню, как совсем не мог уснуть. Ночь, а комната от звёзд светла. За стенкой бесконечный шёпот папы и мамы. О рояли. Всю ночь так и не уснул. Фраза одна так и свербила. Утром бросился бежать бегом: «Папа, что такое рассрочка платежа?» Объяснение очень понравилось. Каждое лето к нам в имение съезжались друзья и родственники. В моей крови есть многонациональное что-то. В роду грузины, армяне, поляки, русские и казаки. Помню как в первый класс пошёл, отучился, весь в пятёрках шёл. Гордый. Сёстрам хвалился, и они хвалили меня. Папа не без гордости представлял меня всегда гостям и приезжим друзьям, мол, это мой сын, наследник пустых имений, обладает замечательной памятью и сейчас будет читать вам стихи. Тогда я набирал в грудь побольше воздуха и читал. Всё что знал — читал. Хорошо было. Вольно. А потом мне исполнилось двенадцать лет. Я был тут, в Кутаиси, с мамой и сёстрами на учёбе, когда пришло письмо от врача, что мой отец серьёзно болен. Поехали тут же. Ничего не взяв, лишь бы к нему. Он умер в то время, когда наконец-то добился повышения и перевода в Кутаис. Хотел учить нас здесь, жить всей семьёй и не разрываться на две губернии. Сшивал бумаги и укололся иглой. Получил заражение. Абсолютно ненужная смерть. Умирал долго, на наших глазах. От случайности, физически крепкий, никогда не болеющий сорокавосьмилетний человек. — Володя… — Он позвал нас всех к себе девятнадцатого февраля. У него была своя комната. По ночам, когда думал, что мы все спим, он тихо стонал в подушку, чтоб хоть как-то выместить всю скопившуюся боль и обиду. Ему было страшно умирать. Я помню, как сам стриг ему бороду покороче, чтоб врач мог осмотреть его. Впалые глаза тогда почти не смотрели на меня. Нам двоим было стыдно. И вот, заходит мама в общую залу, зовёт нас всех к нему. На глазах его были слёзы, он шептал, потому что говорить как раньше был не в силах: «Я плачу не потому что умираю, а потому что оставляю вас маленькими и не устроенными». Люда держалась стойко, Оля плакала в мамин передник. Ей тогда было пятнадцать. А я, так нелепо, подскочил, бросился к нему на кровать, глотая слёзы, и серьёзно заявил: «Папа, не бойся, я буду человеком». Мне ответил его последний вздох. На этот раз нас освободили от платы за учёбу. Холодок пробежал по загривку Сергея после слов об оплате. Грудь, на которой он лежал, нервно колыхнулась, и, стоило ему поднять голову, чтобы посмотреть в глаза Маяковского, как на щёки ему упали две тяжёлых слезы и покатились к шее. — Володя… — Прости, — утирая слёзы кулаком извиняется он. — Это всё вино. Есенин поворачивается, обнимает его, поглаживая по спине. Владимир держится, застыв как глыба, кажется, не дышит. Нервы натянуты как струны, того и гляди оборвутся, но сейчас это даже надо. Укладывая его голову к себе на плечо, Сергей прикасается успокаивающе губами к виску: — У тебя всё получилось. Ты стал больше чем человек. Крупные руки наконец-то отмирают, прижимают Есенина к себе теснее. — Вот так ты, значит, — сдавленно шепчет Маяковский. Долго они сидели обнявшись, Володя громко плакал, как маленький ребёнок, честно, с подвыванием. Плакал по родителям, по себе и по миру вёл он панихиду, пока Серёжа просто был рядом. Потом уложил на кровать, сам лёг рядом, утирая влажные дорожки слёз, убаюкивая покраснешее лицо. Всю ночь он держал Маяковского в объятиях, не подпуская к себе никакой мысли об их расставании. Он был глупо счастлив и ранен в сердце.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.