ID работы: 13046491

Разве у вас не чешутся обе лопатки?

Слэш
NC-17
Завершён
213
автор
glamse бета
Размер:
204 страницы, 21 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
213 Нравится 141 Отзывы 41 В сборник Скачать

Часть 17

Настройки текста
Два дня, выпадающие на долю поэтов взаперти с четой Вержбицких, становятся необычайно насыщенными для всех. Сергей, чувствуя, что вина неумелыми, секундными извинениями и лаской не загладится за одну ночь, проведённую в тесных объятиях, старается всё внимание Маяковского перефокусировать на себя. Пусть Владимир и сказал, что простил все прегрешения, но не бывает такого скорого помилования. Вержбицкие стали чаще проводить время на кухне, обсуждая прибывших гостей. Есенин слышал шепоток каждый раз, проходя через дверь кухни к туалету. Ночи, выпадающие поэтам на одном матратце, Есенин красит собой, не жалея сил. Дни в отсутствии Маяковского проводит в лености, подмечает по углам пыль, радуется отсутствующей мебели, и все ждёт, когда эта колоритная комната наполнит его вдохновением. Ходит босиком по матрацу, лежит на диване вниз головой, пинает ногами стену. И всё ему тяжело, и ничего в голову нейдёт. Комната постепенно перестаёт казаться удобной. Крохотная, затхлая и душная; стены в ней, выдвинутые вперёд пузом, так и наезжают на его светлую голову. Для пущей узости ещё и окошко заколочено намертво, лишая Сергея той самой самозабвенной синевы. Маяковский в первый же день после ссоры уходит куда-то после завтрака. Пристёгивая воротничок, он молча покидает дом, ни с кем не объясняясь. Есенин, ещё находясь под впечатлением от ссоры, совсем места себе не находит. Какие тут стихи о политике и героизме, когда любовные дрязги становятся частью чего-то охранимого? Куда там всем Онегиным и Печориным с их пожарами чувств, теперь на плечи Сергея ложится чужая любовь, которая постепенно становится своей, умещаясь в живо стучащем мужицком сердце. Любовь к Августе, развод с Айседорой, романтика отношений с Софьей и дружба с Галей — всё это медленно отходит на второй план, и Есенин не представляет, как вернётся в Москву, к обычной жизни. А если Володя его убедит, то жизнь будет совсем другой. Достаёт его рисунок из чемодана, водя пальцами по собственному лицу, припоминает их лобзания. Поцелуи, объятия, совсем уж откровенные и безнравственные действия друг к другу за водопадом и в номере. Хорошо было не думать об этом, списывать на болезнь, Грузию, даже вдохновение. Отдаваться моменту и всячески гнать от себя мысли о происходящем. Принимать телесность с природной страстью, звериной покорностью. Никакой рефлексии по чувствам, никакого самоанализа. Но что же в сухом остатке? Владимир переламывает всю убеждённость Сергея в отвлеченной душевной проказе своим тяжеловесным «люблю». Неизменный огонёк, тихий и степенный, как кровь, ступающая к краю лезвия ножа, он наполняет всё тело, заставляя резонировать, отвечать на изменения мира изменением себя. Настолько Есенин становится близок к Маяковскому, что кажется, если даже имя его шёпотом произнесут на другом конце вселенной, вздрогнет сердце Сергея. В секундном порыве он как к кресту прикладывается к подписи рисунка «Твой Вол», желая стать этим самым беззаботно спящим мальчиком, которого создала рука Владимира, и, словно собравшись с силами, так же быстро отстраняется от картинки, убирая её в чемодан, задвигает под рубахи, спешно покидает комнату, цепляя плечом дверь. К обеду, за стол, Сергея приглашает Анна Андреевна, застав его курящим в коридоре. — Сергей Александрович, пойдёмте, вы ж с завтрака кроме табака ничего большего не едали. — Не едал… — пробует он необычное слово на зуб. — Ничего не едывал. — Так пойдёмте за стол, я хинкали приготовила. Коленька уже сидит там, газету читает, составите нам компанию. Есенин, затушая окурок о стену общего коридора, прячет фильтр в кулак и идёт за женщиной. «Масштабной красы рабочая бабёнка». — мысленно рассуждает Сергей, рассматривая её со спины. — «В селе на таких вместо лошадей зерно хорошо возить. Колосья там, что отпечатки солнца. Как у Володи в стихе. Такая хороша для Маяковского. Чем крупнее женщина, тем больше шансов, что именно она будет хорошей парой для Володи. Он бы её трогал как меня. Поразительно нежные руки. Но рабочие. Даром, что поэт. Будто станки тягает. С моторами двухтактными. Как сердце движутся. Вот почему о заводах пишет. Моторы. Старые, одно неосторожное движение и взорвутся. Так любовь будет салютовать. Наша любовь. Веснушки ему не понравятся. На руках и груди. Ему подавай меня. Мужчину. За синью тоже погнался. Это я его так переделал. Ну и пусть. Я подамся. Любовь горячечная. Гречишная… Горчишная… Любовь!» — мысли нервно летят в сторону Владимира, наталкиваясь друг на друга, отпрыгивают, цепляют совсем странные выводы. Спотыкаются и, как мячики, вышибают одна другую. Никто, даже сам Сергей, не смог бы объяснить их логику и поточность. — Что-то огромное неумолимо толкнуло её в голову и потащило за спину, — вдруг проговаривает кончину Анны Карениной и словно сам ощущает эту тяжесть чугунных колёс на своей голове и невозможность борьбы. Пальцы на руках холодеют, он оглядывает коридор, словно пытаясь найти красный мешочек, сглатывает. Любовь Маяковского это тот самый поезд, под которым погибла одна страстная толстовская женщина, а теперь Есенин чувствует свою беспомощность и тяжесть на макушке. Вот, что чувствуют все его женщины. Однако в душе просыпается какая-то смешная гордость за себя. Из всех женщин, он становится лучшим мужчиной. Двоякость положения тянет за гордостью стыд и нервозные думы о том, какое место он займёт рядом с Маяковским. Хочется быть главным всегда и везде. У него, ведь, своя сила, которая может переломить железное колесо, толкнуть поезд с реи. Зачем ему тогда чужое? Садится за стол, укладывая окурок рядом с собой. Анна Андреевна пододвигает к нему тарелку с тремя хинкалями с добротный кулак студента. Есенин ищет глазами вилку и даже приподнимается за ней, но тут же останавливается. Поймавший его за руку Вержбицкий, только от газеты отрывается, наставнически возмущаясь: — Сергей Саныч, не сходите с ума. Это хинкали, их руками едят. Берите за залепленный хвостик и кушайте. Только осторожно. Бульон внутри очень горяч и наварист. Обожжётесь — не снимете с нёба ожога. Есенин садится обратно, сконфуженный собственной неосмотрительностью, растерянно, невинно улыбается, принимаясь за хинкали. Он знает, что их полагается есть руками, как многую деревенскую еду, и всё же, московская жизнь, со своими правилами застолья и общения, накладывает на Сергея отпечаток той самой поругиваемой интеллигенции, прививая тягу к лучшему. В том числе и к еде через посреднические приборы. Стирая морковную помаду, рядом садится Анна Андреевна, уложив руки на колени, с интересом наблюдает за Есениным, поглядывая на мужа и словно сравнивая их. Ей нравится этот лёгкий, нетронутый мальчик. Его хочется прижать к себе, спрятать, удержать. Кажется, даже лёгкий ветерок может поднять Сергея, оторвать от стола и понести в форточку, выше крыш, мимо зевак, чтоб растворить в природе. Из-за ничейности, невесомости, Есенина хочется присвоить, отяжелить, сделать частью себя и навсегда оставить на земле. Такие чувства испытывает каждый, кто попадает в пленение этих глаз. Задумчиво смотрит на мужа, на красную кожу, натянутую на крупном носу, большие уши, бритую голову с дорожками вен. Поднимается, подливает ему кофе в кружку, укладывает чистую салфетку рядом, зная, как любит он утирать фарфоровые края от осадка. — Как долго вы с Владимиром Владимировичем путешествуете? — интересуется Вержбицкая у Сергея, наливая из чайничка себе чаю. — Ну, недели две-то будет. — честно задумывается он, вспоминая первые нагловатые выпады Маяковского в отеле. — Вы очень разные с Владимиром Владимировичем, удивительно, что так долго вы в силах уживаться. — Мы тоже ссоримся, но очень быстро остываем. У нас здесь деятельность общая, нам приходится учиться сосуществовать вместе. — Он выглядит очень грубым человеком. А как говорить начинает, создаётся впечатление, что скандалить пытается. — Это вы от него скандала ждёте. Как и многие другие, вы хотите надеть насильно на него жёлтую кофту фата и снова сделать шута. Я знаю это так хорошо, как по себе. — Сергей проводит рукой по горлу, словно ощущает ошейником красный ворот косоворотки, а талию стягивает кушак, слишком туго подвязанный Клюевым. — Сергей Саныч прав, Анют, я знаю Володю дольше твоего, головой он совсем иной, чем внешностью, — вытаскивая из кармана сигареты, Николай Константинович закуривает. — Мне довелось побывать в его рабочей комнате на Лубянском проезде. Комнатёнка-лодочка, странно, как он в ней умещается. Она показалась мне малоуютной: небольшой высокий стол, похожий на конторку, простой диван, полушкаф-полуэтажерка с книгами. На столе гора исписанных бумаг, лежащих в беспорядке. Владимир Владимирович, как всегда, не расставался с папиросой. На нем был его неизменный джемпер. Пиджак висел на спинке стула. Комната действительно была рабочей. Ничего лишнего. Маяковский, уловив, очевидно, недоуменно-любопытствующий взгляд, брошенный мною на ворох бумаг, заметил: — Не пугайтесь, Николай Константинович, это не поэма и не роман в стихах. Это заготовки на всякие случаи жизни. Без заготовок писать нельзя. Явилась мысль, улеглась в стихи — тащи её на бумагу. Глядишь, когда-нибудь пригодится… Вы сами-то, ненароком, стишки тайно не пописываете? Я тогда даже как-то зарделся обидчиво. Но это ничего. Мы тогда только знакомились. Я ответил, мол: — Нет, не пишу, давно бросил… В школьные годы немножко баловался… — Ну, если баловались, то правильно сделали, что бросили. У нас некоторые пииты балуются до старческого возраста. А не правда ли, смешно, когда этакий благообразный старец пишет стишки про любовь, про травку, про солнышко… — И всё же, стихи это не работа. Я считаю, что это волнение души, — не уступает Анна Андреевна. — Тот же Зозуля, он же тоже человек, и болит у него как у всех, а писать об этом может только он. — Маяковский прав был, насчёт Зозули, он, скорее, явление. — вступается Сергей, укладывая третий хвостик в пустую тарелку, и наливает себе чаю. — Явление плохого поэта. Сейчас много таких. И вы можете зарифмовать «кровь — любовь», «тон и стон», тут много ума не надо. Боль так не опишешь. А сейчас, жизнь торопя, все с младых ногтей писать начинают. Была одна у меня знакомая. Волосы чернюшные, однажды в ванной остригла и коммунисткой себя нарекла. Софьюшкой звали. Так она графоманность сплошную писала, а однажды выдала… — Сергей прокашливается, чтоб продекламировать. — Небо какое! Небо! Плюнуть бы в эту синь Чтобы вместо расстрела Пела заветная жизнь. Затихает, словно слушая, как строфа отзовётся и продолжает. — Хорошее, правда? Вот и я думаю, что хорошее. На меня похоже. Только после него другие строфы последовали, одна хуже другой. Ей бы учиться. Писать ежедневно. Талант, как и сад, надо возделывать. А она тратила себя на работу, какое-то копеечное обучение и такие же дрянные отношения, — отпивает чая и тянется к пачке сигарет Вержбицкого. Закуривает. — бегала, вокруг меня вилась, читала эту строфу и говорила: «Назову! «Завещание у расстрельной стенки»! Вот как назову!» — И что же? — Выпрыгнула из окна собственного дома. И тридцати ей не случилось. Зелёная совсем была. Зато завещание по себе написала в стихах. Тоже глупое. Никакой формы, но в нём было что-то жуткое, словно талант дремал где-то внутри, и, пока она его сигаретами да работаю не задушила, держалась на плаву. За столом воцаряется почтительная тишина о девушке, которую никто не знал. Первым не вытерпливает Вержбицкий. На сердце лежит у него история, которой он непременно жаждет поделиться. Видно, что давно она ему нервы подъедает, и темы подходящей для освещения нет, а всё равно хочется. Но тут готовящегося выдать старую мысль Николая Константиновича перебивает Анна Андреевна: — И всё же, теперь у каждого знаменитого поэта, словно проформа, кружок создаётся. У Зозули он тоже есть. — Да дался вам этот Зозуля, Анна Андреевна, ну вы хоть меня почитайте. А кружки, они сейчас у каждого полупоэта да по две штуки. — не вытерпливает Есенин. — Пошлость — быть кружковцем. — Но у Маяковского есть его ЛЕФ, и вы не возмущаетесь тому, — обиженно парирует Вержбицкая. — ЛЕФ это журнал, а не салончик. — Тут вы ошибаетесь, Сергей Саныч. ЛЕФ — это вещь исключительно многообразная. В ЛЕФе всего много. Особенно пошлости. Вы наверное и не знаете, но нынче как-то незаметно для всех на собрании стала председательствовать Лиля Юрьевна. Я был на одном таком собрании. Они по вторникам случались в столовой в доме Бриков. Был проездом тогда в Москве, вот и пригласили. Журнал-то небольшой. Всего человек из десяти, может, состоит. Но, что правда, так то, что журнал держится сомнительно, но крепко. Так как Маяковский все бреши в нём лично заделывает, но ему никто не помогает. Даже любимая женщина, и та собственными руками в их корабле сквозные дыры делает. — откладывая окурок, Николай Константинович начинает давно задуманный рассказ, радуясь, как удачно тема вышла. — Так вот, Лиля Юрьевна с недавних пор стала председательницей в ЛЕФе. Все, конечно, отнеслись к этому по-разному. Кто с иронией, кто с удивлением, а кто-то с равнодушием, пусть де, потешится капризный ребёнок. Маяковский, потакавший всем капризам Лили Юрьевны, молча отреагировал на это новшество. Принял свою отставку. Но, однажды, при мне произошёл скандал, сильно поколебавший мирное течение событий внутри кружка. Он как раз предшествовал разрыву Пастернака с ЛЕФом и Маяковским. Осип Максимович Брик со своей всегдашней иронией начал отчитывать Пастернака за то, что он отдал стихотворение в другой журнал, хотя оно должно было первым напечататься в ЛЕФе. Пастернак как-то жалко и смирно оправдывался. Маяковский его успокаивал, просил не нервничать, мол, ничего, бывает. И тут Лиля Юрьевна, перебивая Маяковского, начала кричать на Пастернака. Все притихли, не выдержал Шкловский, подскочил с места: — Замолчи, знай свое место, помни, что здесь ты только домашняя хозяйка! Немедленно последовал вопль Лили: — Володя, выведи Школвского. Что сделалось с Маяковским! Он стоял посреди комнаты, беспомощно висели руки. Вся фигура выражала стыд, унижение, он беспомощно молчал. Шкловский встал и уже тихим голосом произнес: — Ты, Володечка, не беспокойся, я сам уйду и больше никогда сюда не приду. Шкловский ушёл, а Маяковский всё так же молчал. Лиля Юрьевна всё так же продолжала ругаться. Брик её успокаивал. Мы все стали расходиться. Закончив рассказ, Николай Константинович выдыхает, косо поглядывая на Есенина. Тот молчит, руки под столом держит и только глаз никому не показывает. Вержбицкий, ожидая с его стороны шуток и острот, даже радуется такой реакции, вот, де, проникся! — Возникновение Лили Юрьевны на посту председателя вовсе не случайно, — продолжает, смакуя триумф. — Она царит в этом, пусть и не многочисленном, но наполненном жизнью кружке. Задаёт тон. Определяет, кого приглашать в кружок, кроме своих, постепенно превращая революционные идеи Маяковского в некий салончик. На собраниях теперь появляются друзья ЧК и очень уж продажные женщины. — Он справится, — глухо подаёт голос Серёжа. — Что? — Владимир Владимирович. Я знаю, он может многому потакать, но если взбрыкнёт, то окончательно. Вот увидите, он разойдётся с Бриками и счастлив будет. — Хорошо бы было, — кивает Николай Константинович, и только Анна Андреевна, чувствуя больше собеседников, мрачно откидывает их оптимистичный настрой. — Не будет. Либо поэтом перестанет быть, либо человеком. Как вы этого не понимаете, друзья-товарищи, он же ей все стихи свои посвящает. Все поэмы. Да разве ж можно вырвать эту женщину из него. Она часть его воображения. Вот ответьте мне, что создало кого. Творец воображение или воображение творца?.. Вот то-то же. За столом смолкают теперь надолго. Темы — одна тяжелей другой. О таком и думать не хочется, не то, что говорить. Но Есенин думает. Выходит из-за стола, поблагодарив за еду, и направляется в комнату с заколоченным окном. Усевшись на диван, примолкает, обдумывая всё услышанное за столом. «Веду себя, как она, вот он и бежит за мной. А если мягче буду, отворотится? Домой побежит, деготь ложками хлебать? А кто его теперь отпустит? Вот придёт Володя, сядет ко мне на диван, и я ему всё скажу. Всё что думаю, а там будь что будет. Ему принимать решение, лечиться от такой любви или нет».

***

Придя поздно вечером, Маяковский как ни в чём ни бывало раскланивается с Вержбицкими. Кивает счастливый Николаю Константиновичу, громко здоровается с Анной Андреевной и, радостный чему-то своему, идёт скорее в комнату, чтоб увидеться с Серёжей. Это имя сегодня весь день язык ему жгло. Есенина застаёт на диване, сидящего с книгой на коленях. Подходя ближе, Владимир различает живописные картинки рядом с грузинским текстом. Сергей, не знающий языка, с удовольствием картинки разглядывает и губами шевелит. Присмотревшись лучше, Маяковский улыбается. Томик сказок Пушкина с иллюстрациями нашёл. Не понимает ничего, но наизусть стихи знает, вот и читает по памяти. — Серёжа… — только и успевает окликнуть его Маяковский, как тот захлопывает книгу и, улыбаясь, скромно кивает. — Привет. Приглядываясь к фигуре Владимира, недоуменно переводит взгляд со счастливого лица на руки, обнимающие что-то тёмное, многообразное, едва умещающееся в охапку. Поднимается с дивана, откладывая книгу, подходит ближе. Прошлявшись весь день чёрт знает где, он, довольный, пропахший табаком и рынком, приносит Сергею связку шоколада. Владимир весь гиперболизирован, любовь его гиперболизирована и подарки, значит, тоже. Вместо одной плитки шоколада в сто грамм, приносит десять и по фунту каждая, едва умещая их в руках, но ненасытной душе, кажется, и этого будет мало для Есенина. Протягивает ему шоколад, прося перенести тяжесть любви на свои руки, и лезет под пиджак. Достаёт бумажный свёрток в полной тишине. Есенин не знает, как реагировать на безмолвное шоу, показываемое Маяковским, потому, замирая, смотрит во все глаза на происходящее, и только руки подставляет под бумажные упаковки сладостей. Сергей ещё не знает, какой вихрь любви подхватил сегодня Владимира и понёс по лавкам базара. В свертке, фокуснически извлечённом из-под пол пиджака, оказываются безделицы для постоянных образов Есенина. Но количество этих безделиц выходит за рамки нормы. Маяковский покупает штук пятьдесят белых платков с тончайшей вышивкой кавказских узоров. Затейливо и осторожно извлекает их из сверка, один за другим протягивая к Сергею. Тот, переходя на диван, укладывает шоколад на колени, принимает платочки, красиво складывает рядом. Ни разу не видевший подобного многообразия подарков, Есенин не осмеливается даже голос подать, чтоб спросить: «Это мне?». Вслед за платками извлекаются носки, причём сначала выкладываются на диван только левые, а потом к каждому ложится правый рядом, как пара. Маяковский смотрит на всё это многообразие довольный и приговаривает: «Смотри, вот и у него пара своя есть. У каждого левоногого должна быть своя, правоногая». Есенин откладывает шоколад, собирает носочки, платки. Смотрит на Владимира странно, задумчиво, кивает своим мыслям: — Я очень рад, что ты вернулся. — Скучал? Сергей выдыхает стыдливое «та», смазывая первую букву, чтоб не показаться совсем расчувствовавшимся. Двигается к Маяковскому ближе и неумело обнимает первый. Руки на широких плечах не сходятся, но он всё равно с трепетом окутывает Владимира собою. Как ребёнок делает первые несмелые шаги по облупленному деревянному полу, так и Сергей учится новой любви и её демонстрации. — Я просто работал, — лепечет Маяковский, не готовый к ласке, но очень её желающий. — Мне надо было… Но я очень скучал по тебе весь день. Ты у меня с языка не сходил. Прижимается к Сергею, поглаживая по спине. Укладывает голову на плечо, утыкаясь носом в шею, вжимается, вдыхая запах тела. — Ты такой тёплый сегодня, милёнок. Это из-за того, что ты весь день меня не видел или из-за того, что мы теперь вместе? — поглаживая большим пальцем пухлую щёку, интересуется, прежде чем остраниться. — Я учусь быть с тобой самим собой, — оправдывается Есенин, всячески обходя это новое, ласковое обращение к себе. Он не может признать, что Маяковский как ладонью, гладит сердце его этим странным «милёнок». Есть в этом прозвище и нежность, и широта, а главное, что-то простое, деревенское. Владимир улыбается, целует его в щёку совсем детским поцелуем, соглашаясь: — Ты мне очень нравишься честным, самособойным. — Можно ещё? — понижая голос до шёпота, осмеливается Сергей. — Чего? — Посидеть с тобой вот так. И если бы можно было вырвать из груди сердце человеческое и на его место вложить холодную звезду, было бы куда лучше… а подчас и легче. Если бы Есенин мог не чувствовать этой странной боли за грудиной, этой пустоты, заполняемой только Маяковским, он бы без раздумий согласился на это. Хладный ум его понимает, что проблем от этих отношений будет великое множество, но холодеющие пальцы, пузатые стены и забитое окошко шепчут о том, что иначе не выйдет. Придётся смирить свой ум на утеху поэтского сердца. — Чёрная, потом пропахшая выть! Как мне тебя не ласкать, не любить? Вжимая Владимира в грудную клетку, передразнивает его, рифмуя, оглаживая большие, холодные уши. И зачем они ему такие даны? Вот плотные, крупные губы — понятно. Он поэт-оратор. Карие, почти чёрные, землистые глаза — тоже. Ему ими надо дыры во врагах прожигать. А уши к чему? — Как часто ты слышал слова любви? — вырывается сам собою вопрос. — Об истинной любви в семнадцатом году. Когда пистолет дал осечку. — Знаешь, я ведь тоже пытался покончить с собой. Но это было давно. Мне было семнадцать. Я влюбился в красивую девушку. Учительницу сельской школы, Анну Сардановскую. Записки ей писал, всё о любви и свадьбе говорил. А когда она отмахнулась от меня, как от мухи, я взял и выпил эссенцию чего-то ядовитого. Но выпил немного. А когда плохо стало, я сильно испугался. Заел хлебом и молоком. Живот поболел и всё. Мне кажется, я совсем не способен к смерти. Не моё это. Жутко мне умирать. Особенно в последние секунды перед решением. — Вот и живи, милёнок. Ты живи, а я буду с тобой. Жить нашу жизнь. — Хорошо. — Моё любимое слово на устах любимого человека, — шутит Маяковский, за что получает невесомый поцелуй в лоб. — Я тоже люблю свои слова на твоём языке. Они начинают трепетать по-особенному. Долго так просидеть не приходится. У Владимира затекает шея, приходится чуть отстраниться. Есенин нос чешет, расцепляя объятия, и чарующий момент рушится человеческим существом. Маяковский поднимается на ноги, выкладывает портсигар, на котором спичками начирканы слова. Следом блокнот и ручку на диван бросает, какие-то чеки исписанные вынимает и всё раскладывает на мягкой обивке. Оба поэта молча жалеют об отсутствии письменного стола, но жаловаться не смеют. Сами напросились быть нахлебниками в редакторских кладовых. Отходит к чемодану, снимает пиджак, отстёгивает воротничок, желая сменить одежду, сходить обмыться даже в той крошечной ванне. — Что это? — кивая на чеки, склоняется ниже Есенин. — Стихи. Их наброски. Я с Марджановым ходил, по пьесе дела решал, пока он говорил с секретарями госиздата, мне кое-что вышагалось. Сергей кивает, ложась на диван вверх ногами и звучно зевая, берёт чеки в руки, читая кусковые рифмы. ГУЛОМ ВОССТАНИЙ, НА ЭХО ПОМНОЖЕННЫМ, ОБ ЭТОМ ДАДУТ НАСТОЯЩИЙ СТИХ, А Я ЛИШЬ ТО, ЧТО СЕГОДНЯ МОЖНО, СКАЖУ О ДЕЛЕ 26-ти Выстраивает все слова в очередь. Кривится. Маяковский может лучше. Может в сторону имажинизма, а это теснота букв. Слова лезут на слоги, и голова пухнет от подобного. Есенин уверен, что Владимир может иначе, только подтолкнуть, и тут же мысленно одёргивает себя. «Как она». — поражает его осознание, и Сергей старается переключиться. Перевести тему. — И как сходил? Решилась пьеса? Маяковский останавливается на секунду, бросая своё расхаживание взад и вперёд. Хватается за запонку рубашки, желая не то поправить, не то оторвать её. — Нет. Бойкотируют мистерию. Мы с Марджановым обошли все инстанции сегодня. От ничевоков до комитета цензуры. Написали сотню бумажек и ничего. Обещали разобраться, выдать ответ к следующему триместру. Мол, дела, сейчас никак не можем. С ними ругаться — они охраной грозятся и милиционерами. Это сплошное недоразумение! Будто никто из них даже не открывал мистерии! Бюрократические кастраты! Я секретарю в лицо документы, он мне лепечет, мол «не можем-с, не велено-с». А что не можем? Что не велено? Пойди разбери, что этим олухам было сказано изначально. Владимир нервничает, прохаживается по комнате быстрее, переступая через углы матраца, чтоб не ходить неуклюже по маленьким остаткам линолеума. Губы дрожат, руки исполняют какие-то одному ему ведомые ритуалы. — Добился главного редактора, говорю, мол, вы мне обещали, мы с вами три года назад за чаем обсуждали мистерию. А он мне: «Мало ли, о чем мы договаривались с вами за чаем». Работать надо и за чаем. Но у них всё иначе. Если чай, то всё. Уши нужны, чтоб слышать сюрпанье. Маяковский выдыхает звучно, тут же притормаживает и, издав звук, похожий на гудок паровоза, продолжает прошагивать сперва глухо гудя себе под нос, потом энергично наборматывает, нечто сходное с наматыванием каната или веревки на руку, иногда, через раз продолжительное, если строфа шла трудно, и, наконец, подходит к дивану, карандаш его касается бумаги. Задумывается, обращается к Сергею, словно только вспоминая о том, где он, предлагает тут же прослушать новорожденное, и гиперболы в косую сажень в плечах и образы, один другого удачнее, полные свежести и злобы дня, идут завоевывать любимого и единственного слушателя. — Буржуи, воздайте помогшим вам! (Шакал помог покончить.) На шею шакалу — орден Льва! В 4 плеча погончик! Трубку пасти каждой в оскал! Кокарду над мордою выставь! Чем не майоры? Чем не войска для империалистов?! Наконец, все его бутады, шутливые зарифмовывания, игра словом, как мячиком, перестановка слогов — не что иное, как ежедневная поэтической деятельность, трогает Есенина. Он улыбается, вздыхает. Его слово — его дело. Поэзия — дело их жизни, и они, в сущности, всегда пребывают в состоянии рабочей готовности. Мотает босыми ступнями в воздухе, пальчиками шевелит. Волосы его пол подметают, а пружины о бока скрипят. Маяковский вздыхает, откладывает блокнот, садится на диван, ближе к Сергею, гладит его по открывающемуся из-под мятой рубахи животу. — Обрязг я. Это пиво всё. Отучить себя не могу от него. Вино морщины на лице проявляет, а пиво, вот, живот вздувает. — Глупости, Серёжа. Ты красивый. Чего ты хочешь от своего тела? — Мраморного величия. — Красивое тело не должно быть похоже на мрамор; оно должно трепетать, содрогаться, покрываться румянцем, истекать кровью, быть упругим, но не твёрдым и белым, но не холодным, должно испытывать наслаждение и боль; оно должно жить, мрамор же — мёртв. На лбу у Владимира большая рана, вздувшаяся шишкой, как рог у молодого телёнка. Тело — в расплывшихся синих красках от кастета ещё ноет, но он этого не показывает. Садится, кряхтя, двигается тяжело. И ведь весь день на ногах провёл. Чудной, восхитительный своей упрямостью. — Я приучусь к твоим стихам. Мне нравятся некоторые, но не все. Не это, — стыдливо признаётся Сергей. — Но, может, если ты допишешь, мне понравится больше. Маяковский задумывается, продолжая поглаживать его по животу. — Милёнок, скажи мне, пожалуйста, я правда раньше лучше писал? Есенин поднимает голову, с недоверием смотря на Маяковского. Сбрасывает ноги со стены, садится нормально на диване. — С чего ты взял? — Меня все просят читать «Облако в штанах», но ничего нового не хотят. — Они просто привыкли к тому, что слышали. Меня до сих пор просят читать «Пахнет рыхлыми драчёнами...». Десять лет прошло. Всё стараются из меня сделать петрушку с красными сапожками. Я читал твоё «Про это», слышал из твоих уст «Тамара и демон». И это очень хорошо. Это ко мне ближе, — Есенин потягивается, кладёт голову ему на плечо, зевая. — Когда-нибудь это пройдёт. — Это всё пройдёт. — эхом отзывается Владимир и тихо интересуется. — Ты устал? — стараясь преободрить самого себя, подскакивает на ноющие ноги. — Давай я нам чаю к ночи принесу? Ты пока душ примешь. Одежду сменишь, ляжешь, и я тут подойду. «Неумолимо энергичен» — мысленно отчитывает его Сергей, но с решением только соглашается. Поднимаясь, тянет Маяковского за руку на себя, чтоб поцеловать в угол подбородка. — Тогда давай сделаем так. Ты идёшь в душ, потому что из нас двоих только ты был на улице, а я иду за чаем на кухню. Мне хватит умыться. Ты согласен? И уже Владимир полностью расслабляется, доверяясь Есенину, склоняется ниже, целует небольшую ручку в знак огромной нежности и отходит к чемодану взять сменное. Завтра отнесёт все вещи в прачечную. И свои, и Серёжины. Выстирают всё, отдадут пусть рубля четыре, зато никаких проблем. В ванной комнате он запирается на крючок, раздевается, осматривая усталое тело, потеряно смотрит на себя в зеркало и, вздохнув, залазит в крохотную кабинку, задёргивая шторку. Прохлада схватывает тело. Обливает себя водой из голубой эмалированной кружки и щедро намыливается, весь покрылся хлопьями пены и стал похож на елочного деда. — Хорошо! — выдыхает Владимир, ощущая, как пульсируют ноги после длительной ходьбы. Всё в миг становится хорошо. Позади остался шумливый день, стихотворение, которое надо будет записать. Впереди была полная свобода ночи с таким мягким Есениным. Маяковский присаживается и отворачивает кран, чтобы смыть мыло. Кран захлебывается и начинает медленно говорить что-то неразборчивое. Воды не оказывается. Владимир выдыхает обречённо, суёт скользкий мизинец в отверстие крана. Проливается тонкая струйка, но больше ничего. Поморщившись, выходит из ванны, поочередно вынимая ноги, и дёргает кран над раковиной, но там тоже ничего не удаётся выдоить. Маяковский снова бросает задумчивый взгляд на зеркало. Пена щиплет глаза, спина чешется, мыло стекает по ногам лужицей на пол. Прислушиваясь не шумят ли где трубы, Владимир решает позвать здешнего техника. Он сегодня точно видел его под лестницей на первом этаже с бутылкой. «Пусть хоть он воды принесет, — решает он, протирая глаза и медленно закипая, — а то чёрт знает что такое». Обвязываться полотенцем будучи полностью в пене не хочется. Да и выходить шибко из ванной комнаты он не планирует, потому сделав пару шагов вперёд, подняв крючок вверх, открывает дверь. Выглядывает осторожно — пусто. В коридоре темно, ни одна лампочка не работает, и даже намёка нет на человека. Конечно, в такое время все по комнатёнкам сидят или работают. — Техник! — громовой бас проносится по коридору и ныряет в тишину. — Техник! Никто не отзывается. Вздыхая, Владимир ступает на холодные плитки и, придерживая дверь рукой, старается приблизиться к лестнице. Ванна располагается рядом с лестничной площадкой, дальше от неё вглубь уходят квартиры. Прикрывая дверью своё тело от обитателей квартир, Маяковский кричит ещё раз. Пока ему кажется, что он контролирует ситуацию, в голову и мысли не приходит, что его могут увидеть в странном наряде из мыльных хлопьев. — Техник! — кричит он вниз. Слово грохает, как выстрел и с шумом катится по ступенькам. — Гу-гу! — отвечает лестница. — Техник! Техник! — Гум-гум! Гум-гум! Тут нетерпеливо перебирающий босыми ногами Маяковский топает, поскальзываясь и, чтобы сохранить равновесие, выпускает из руки дверь. Стена вздрагивает. Дверь, заговорщески скрипнув старыми петлями, закрывается, и Владимир слышит, как падает вниз крючок в пазухи петельки. Ёще не понимая непоправимости случившегося, он тянет дверную ручку на себя, но дверь не поддаётся. Маяковский ошеломленно дёргает её ещё несколько раз и прислушивается с бьющимся сердцем. «Положение», — думается невесело Владимиру. — Вот сволочь! — заглушая свои мысли, обращается он к двери. Внизу, как петарды, подле лестницы вдруг ухают и взрываются человеческие голоса. Потом, как громкоговоритель, лает комнатная собачка. По лестнице толкают вверх детскую колясочку. Маяковский испуганно оглядывает площадку, ища, чем бы прикрыться. Надо бежать в комнату выделенную им с Серёжей, но Есенин ушёл на кухню. Комната скорее всего заперта на ключ. Ворваться к Вержбицким и испугать их своим видом? Его и так побаивается Анна Андреевна. — С ума можно сойти! Ему кажется, что всё это слишком дико, чтобы могло случиться на самом деле. Он снова подходит к двери, дёргает её пару раз, прислушивается. До пенного уха доносятся какие-то новые звуки. Сначала ему кажется, словно по ванной кто-то ходит, и Владимир даже верит себе на секунду, что кто-то специально прошмыгнул мимо него и закрыл дверь. Однообразный шум продолжается. Маяковский испуганно задерживает дыхание и разбирает, что шум этот производит плещущая вода. Она, очевидно, бежит изо всех кранов ванны. Возводя глаза к потолку, Владимир чуть не ревёт от скопившихся эмоций. Положение ужасное. В Тифлисе, в центре города, на площадке второго этажа стоит взрослый, обритый человек, заслуженный и всеми узнаваемый поэт, абсолютно голый и покрытый шевелящейся еще мыльной пеной. Идти ему некуда. Он скорее согласится сесть в тюрьму, чем показаться в таком виде. Остаётся одно — пропадать. Пена лопается и жжёт спину. На руках и на лице она уже застыла, стала похожа на паршу и стягивала кожу, как бритвенный камень. Так проходит может десять минут, а может и полчаса. Маяковский трётся об известковые стены, поскуливает от дискомфорта и несколько раз безуспешно пытается выломать дверь. Он становится грязным и страшным. Надо было стучаться хоть к кому-то. Показаться в непотребном виде хоть соседу, хоть Вержбицким. Надо было спасаться. Решает спускаться вниз к технику, чего бы это ему ни стоило. — Нету другого выхода, нету. Задыхаясь и прикрываясь рукой так, как это делают мужчины, входя в воду, Маяковский начинает медленно красться вдоль перил. Продвигаясь к площадке между первым и вторым этажами. Он уже поворачивает на новый пролет лестницы, как вдруг дверной замок нижней квартиры щёлкает, и в подъезде показывается барышня с балетным чемоданчиком. Не успевает она сделать шагу, как Владимир уже оказывается на своей площадке. Он почти глохнет от страшных ударов своего сердца. — Господи! — шепчет в истеричном припадке Маяковский. — Боже мой! Боже мой! Жизни нет здесь, и бог к атеисту не является. А между тем, он явственно слышит шум проезжающего по улице грузовика. Значит, где-то живут! Он еще несколько раз побуждает себя спуститься вниз, но не может — нервы сдают. Он попал в склеп. — Наследили за собой, как свиньи! — слышит он старушечий голос с нижней площадки. Маяковский подбегает к двери и несколько раз по ней ударяет, отходит к площадке, чтобы снова поворотиться к двери. Самым разумным было бы, конечно, кричать до тех пор, пока кто-нибудь не придёт, и потом сдаться пришедшему в плен. Но Владимир совершенно теряет способность соображать и, тяжело дыша, вертится по площадке. Выхода, кажется, нет, садясь на корточки у двери в ванную комнату, он тихо вздыхает, обнимая руками голову, стараясь успокоиться, сбить бешеный студ с лица и начать предпринимать хоть какие-то действия. Так он сидит минут пятнадцать, голый, покрытый белыми лишаями, на кафельных плитках, держась за голову и раскачиваясь. Вокруг вода, выливающаяся в щель ванной комнаты. — Скажите, это вы здесь льете воду? — доносится насмешливый голос сбоку. — Что это за место для купанья? Вы с ума сошли? Маяковский поднимает голову, тускло смотря на Есенина, и всхлипывает. — Слушайте, гражданин, вместо того, чтобы плакать, вы, может быть, пошли бы в баню. Посмотрите, на что вы похожи. Прямо какой-то пикадор! — Крючок! — замычал Маяковский, клацая зубами. — Что крючок? — спрашивает Сергей, щурясь на темноту и пытаясь понять, кто этот бедолага. — Дв-верн-ной. — Оторвался? Кажется, ничто не может смутить Есенина, пока он в хорошем расположении духа. Только голос измерзшего и уставшего человека кажется ему смутно знакомым. Сергей начинает соображать, кто этот бедолажный и что происходит. И когда наконец пазлы складываются, Есенин чуть не валится за перила от хохота, бороться с которым было бы всё равно бесполезно. — Так ты не можешь войти в ванную? Но это же так просто! Стараясь не запачкаться о голого, Есенин ступает в башмаках на босу ногу по мокрому полу, подходит к двери, тянет её на себя, суёт в образовавшуюся крохотную щёлку длинный желтый ноготь большого пальца и осторожно проводит им вверх, цепляя крючок и поднимая его. Дверь бесшумно отворяется, и Владимир с радостным вдохом вбегает в затопленную ванную, не шибко стараясь прикрыться. Шумят краны, по полу, как лебеди, плывут на боку володины кожаные туфли. Пришедший в себя Маяковский с неожиданными криками «пардон! пардон!» закрывает краны, умывая лицо в скопившейся в умывальнике воде и прикрыв достоинство, оборачивается к Сергею. — Ты меня просто спас! — возбужденно кричит он. — Извини, не могу подать тебе и руки, я весь мокрый. Ты знаешь, я чуть с ума не сошел. — К тому, видно, и шло, — продолжает насмехаться беззлобно Есенин. — Я очутился в ужасном положении. И Владимир, переживая вновь страшное происшествие, то омрачаясь, то нервно смеясь, рассказывает Есенину подробности постигшего его несчастья. — Если бы не ты, я бы погиб, — заканчивает Маяковский, светясь от счастья, словно не он только что попал в щекотливое положение. — Да, — протягивает Сергей, — Мне везло, что такие приключения меня случайно не постигали. Бани на крючки не запирают, а если выбегаешь из неё, то сразу в снег. Маяковского, всё ещё переживающего острые выбросы адреналина, настолько сейчас интересует всё, что касается подобных историй, что он даже туфли неловко отставляет на сиденье унитаза, чтоб послушать. Пока Сергей рассказывает про чарующие бани и деревню, Владимир оглядывается, вздыхает и, по окончании напоенного ностальгией рассказа, спрашивает. — Ты шибко ноги промочил? Есенин опускает глаза вниз, смотря на мокрые ботинки, вода с пола утекает в коридор, к лестнице. Н-да, соседи скандал поднимут. — Надо будет снять и высушить, — бубнит Сергей, Маяковский, и так будучи очень близок к нему из-за сжатости помещения, подходит теснее, вжимаясь, убирает руку от причинного места и разворачивает Есенина к себе спиной, закрывая дверь ванны на крючок. — Прими со мною душ, раз уж мы оба вымокли, — мягко просит Владимир, опуская руки на рубашку, начинает расстегивать пуговки. — Маяковский, ты головой ударился? — шипит Сергей, перехватывая его за запястья. — Я тебя как спас, так и обратно брошу. — Я не с похабной мыслью к тебе, а так-мо с целью экономии воды. Я и так тут море налил. Сергей неспешно ослабляет хватку и позволяет освободить себя от рубашки. Маяковский складывает её осторожно на бачок унитаза. Ведёт руками от его плеч к кистям, неспешно поднимая руки и снимая майку. — Я не сделаю ничего против твоей воли. Я просто помогаю домкому с экономией после больших растрат. Более того, я же видел тебя обнажённым. — Тогда места было больше. — Конечно. Между нами был не сантиметр расстояния, а целый мир, но ты мне приятен и в зачуханной ванной, и в райском саду. Руки ложатся на брюки, и Есенин снова перехватывает их. — Я сам могу. Владимир вздыхает отстраняясь, насколько позволяет ванна, и кивает. Сергей снимает штаны, бельё и, прикрываясь рукой, залазит в ванну. — И взбредёт же тебе в голову всякая чушь! — бурчит он, стараясь скрыть своё стеснение. Маяковский, чумазее прежнего от своего злоключения в коридоре, примощается рядом, и становится не продохнуть. Смотреть Есенин старается только вверх. Маяковский — только на него, с этой наивной глупой улыбкой влюблённого школяра. Становится странно и неуютно просто так находиться в распаляющей близи. Ему кажется, что вот-вот, и начнётся тот самый богемный Маяковский, о котором ходят слухи. Что его схватят, прижмут и что-то сделают, опорочив честь и достоинство. Как когда-то пытался властвовать над ним Клюев, так теперь силою завлавствует Владимир. Но Маяковский, не читающий его мыслей, спокойно включает воду, намыливает собственную мочалку мылом, всё банное из соображений чистоты у него всегда имеется своё. Разводя снова пену, касается мочалкой щеки Есенина, заставляя очнуться от тяжёлых мыслей. С завидной непосредственностью он наносит на Сергея пену, действительно смывая с него тяжёлый день, улыбается, и Есенин выдыхает, мотая головой. — Ты неистерпим. — Почему? — Я думал ты пристанешь ко мне в душе. Ты так прижимал меня, одежду снял, я думал, что ты продолжишь это. — А ты хочешь? Есенин мотает головой. — Вот поэтому я не настоял ни на чём ином, кроме душа. — Ты со всеми такой нежный и обходительный? Я мужчина, знаешь, со мной можно прямее. Со мной можно иначе чем с другими. Маяковский смотрит на него задумчиво, определяя, что и в этой безмолвной кротости есть зачатки бури, которая загорается слабым пламенем и свивается в огненное половодье. Всуропливает ему в руки мочалку и, пока Сергей не опомнился, ловит в объятия, сжимая крепче. — Есенин, собачье ухо, — грозно отчитывает его Владимир, стараясь повторить форму есенинского «дурак ты», но на долгую злобу его не хватает, тон становится нежнее и мягче, объятия обволакивают и вот, шепот несёт совсем другие слова. — Как мне объяснить тебе, моё счастье, моё золотое, изумительное счастье, насколько я весь твой — со всеми моими воспоминаниями, стихами, порывами, внутренними вихрями? — Дурак ты, Володенька, — всплывает ожидаемое нежное оскорбление, и руки Сергея обхватывают широкие плечи. Целует в висок, порастающий тёмными короткими волосками. Маяковский вжимается в него, обнимая за талию, целует в губы. Под пальцами ощущается шершавая загорелая кожа, смуглые ладони скользят по большому телу, берут лицо в свои владения, и губы находят губы для поцелуя. Много времени в ванной они не проводят. Владимир, как и обещался, обошёлся без пошлостей. Никто не начинал чего-то большего, и мытьё было окончено сушкой тел одним полотенцем. Про чай, остывший в кружках на кухне, они и не вспоминают. Бредя по тёмному коридору, Маяковский ежесекундно ищет губы напротив, и Есенин их едва успевает подставлять. Запираясь в комнате на замок, Владимир командует ложиться. Сам неспешно и тяжело опускается на матрац. Тело ноет от синяков. Кряхтя, он неспешно укладывается, и то не сразу находя позу, в которой ничего бы не болело. Сергей, вздыхая об их общем положении, в такие моменты рядом. Примощаясь теснее к этой бедовой голове, укладывает её к себе на плечо, целует в лоб, носогубные складки. Маяковский, прибывая в лёгком настроении, кажется, и на игру настроен, а потому Есенин зажимает ему ради забавы пальцами нос, и стоит Владимиру поднять голову выше, чтоб осудительно посмотреть, как тот его целует в губы, убирая руку. Они притираются друг к другу только утром, с пробуждения, и вечером перед сном. В эти моменты Сергей полноценно отдаёт себя Маяковскому, наблюдая, как самая тайная обида на него уходит. Подмечая, как Володя жмётся к нему, Есенин бросает взгляд на его ноги. Лёжа под разными простынями в целях сохранения видимого целомудрия, Сергей замечает, что ноги у Маяковского совсем не укрыты. Простынь короткая, а по полу тянет сквозняком из-под дверной щели. Мягко оттесняя Владимира от себя, Есенин командует. — Под одной спать будем. И, бросив с себя простынь, укрывает ею ноги Маяковского, ложась обратно. Всё же в этом плане Сергею с ростом повезло больше. Владимир долго не гнездится. Укладывая голову на чужую грудную клетку, принимается слушать сердце, пока ловкие пальцы перебирают короткие пряди волос. — Серёж, — сонно зовёт его Маяковский. — М? — Я тебе стих посвящу. Сделай что-нибудь будоражащее меня, и я тебе всю любовь через него отдам.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.