ID работы: 13046491

Разве у вас не чешутся обе лопатки?

Слэш
NC-17
Завершён
213
автор
glamse бета
Размер:
204 страницы, 21 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
213 Нравится 141 Отзывы 41 В сборник Скачать

Часть 19

Настройки текста
Примечания:

ЛЮБ-ВВМ <14 июня 1924 г. Ленинград — Тифлис>

«Милый мой котик, щеник и бельчонок, что с твоим возвращением? Волосит, ты получил мое и Шарика письмо? Телеграмма от него уже есть? Не вредно было бы написать мне разочек! К тебе сама я не поеду: в Грузии какие-то волнения, а у нас обсуждают то, что ты снюхался с Есениным и теперь живёшь в редакторских хоромах. Вместо такого высокомерного молчания, мог бы задобрить меня картули кабой. Знай, если не получу от тебя весточки, очень сильно обижусь, разведусь с Осипом и, все-таки снасилуя себя, поеду в Грузию самостоятельно, знакомиться с культурой, людьми и бытовать недельку на солнце.                                                                                     Бойся, Волосит У-у-у-у-у-у. Здесь совсем искутились. Эльзочка приехала, завела записную книжечку, в кот. записывает все наши свидания, на десять дней вперед! Вокруг нас столько салонных поэтов и писателей! Сплошная иностранщина! Я начинаю мечтать о тихой жизни! Танцую, но—нет Герцмана, кроме Герцмана!!! Все они ему в подметки не годятся, а друг его, René, препротивный субъект. Наши более или менее постоянные кавалеры — Léger (художник) и Шалит. Оба очень славные малые. Водят нас повсюду — от самых шикарных мест — до апашей, включительно. Хорошие тряпки с собой привезли, одаривают каждую счастливицу. Если ты получишь за газету какие-нибудь бешеные деньги, можешь послать через банк, телеграфно (абсолютно выгодно!) или через Либера, если не очень много (…!!!..) Очень много книг и журналов, посланных Эльзой перед приездом — пропало. Надо было вести вместе с собою. Сейчас очень поздно — спать хочется и чернила в ручке кончились. На днях напишу подробно. Привет тебе, снова и снова. Ужасно люблю тебя, обнимаю, целую. Твоя Лиля Коленьке напишу отдельно». Владимир, опершись о заколоченное окно со спичкой в руках, перечитывает письмо снова и снова. Получил он его в обед, у большой колокольни на площади. Зашёл на почту, спросил свою фамилию — значился. Забрал, что предполагалось, расплатился и пошёл. Шёл как-то неловко, пригнувшись и ссутулившись, и нёс руки перед собой, как обожжённые. И не ясно было, это письмо стучало в кармане у сердца, или сердце стучало перед карманным письмом. Становилось то жарко, то холодно, Владимир не знал, что ему делать. Он порывался выбросить его не читая, подходил к мусорному ведру и, прижав письмо к груди, отходил. Его брала жгучая ненависть, он сильнее вцеплялся пальцами в конверт, но даже помять был не способен. Измучившись, вернулся в комнату раньше Сергея. Бросился к американскому чемодану и, вытащив первую же рубашку, помедлил, держа её на вытянутых руках. — Эка, маленька, — шепнул он умильно, поднёс к лицу, вдыхая такой понятный и привычный запах. Когда-то он делал так же, утыкаясь носом в манжеты рукавов лилиного платья. В частые моменты, когда безмерно скучал и мог касаться только одежды, хранившей нежный запах её духов. Рубашка Сергея пахнет мылом, которое кладут в отелях, оборачивая в газетку с прошлогодними новостями, и вином. Едва уловимый запах самого Есенина только на пристёгнутом воротничке несёт память о близости. Жар крепкой шеи, выпирающей кости затылка, на которой лежат крупные кудри. Маяковский вжимается в накрахмаленный ворот, губами вплотную упираясь в тёмную вставку. Если бы в этот момент в комнату вошёл Есенин, Владимир бы кинулся к нему, меняя грубость ткани на обидчиво-надутые ребячьи губы. Только дверь не скрипела, никто не входил, как бы Владимир ни жмурился, ни настраивался и ни желал этого. Спрятав письмо в карман, как талисман, Маяковский убрал рубаху, а из чемодана достал грязные вещи. Брюки, рубахи, свёрнутые носки и бельё. Всё то, что Есенин откладывал, разделяя бумагой, Владимир убирает в общую стопку грязного белья, с глаз подальше, под диван, оттягивая поход в прачечную на всегда существующее завтра. К Вержбицким выходить не хотелось. Их карманный бытик, будь он трижды проклят, уже оскомину набил. Понятно, почему они так долго живут вместе. Любовь их тиха и неспешна, все перипетии и лихорадки чувств заменяются чаепитием, штопкой носков и скандалами по случаю вздувшихся обоев. Анна Андреевна, на первых порах увязавшаяся за Есениным, продолжила относиться к нему с большим трепетом, но как к ребёнку-плохишу. Его вольный нрав не устроил женщину, и она быстро остыла, сделав вид, что и не желала вовсе. Если бы Маяковский мог, он бы всё отдал за такую ветренность. Его сердце разрывало две капризных любови, которым не хватало места в столь крохотном теле. Он не выносил быта, не был приучен к одной кухне и одной постели. Он беглец от комфорта и сытой жизни. А тут стук в дверь, приглашение Вержбицкой на кухню и разговор с редакторами. Чудно, что он смог сдержать себя в руках. Подсчёт поэзии, линейка, Есенин и красный чемодан. «Он — злое насмешливое создание!» — думал Маяковский, любуясь против воли каждым его движением и словом в зажатой ванночке. Спичка обжигает пальцы. Приходится достать из пачки папироску и закурить. Сергей и не подумал о других, когда ушёл. Решил, что ему будет легче, и побежал. То ли на спор, то ли от той же духоты и застоя, что ощущает и Маяковский. Только лучше от этого побега не стало. За дверью не перестали шаркать чьи-то тапочки, Вержбицкие не перестали спорить об обоях и газетах. Кажется, забери у них все темы для конфликтов, они продолжат лениво препираться, выдавая только бессвязные звуки, чтоб разбавить собственную скуку. Мухи будут садиться им на носы, потирая лапками, а они будут мычать, ничего не примечая. Потом также вместе пойдут в кровать. Анна Андреевна наденет свою голубенькую ночнушку, накрутит волосы на бигуди, а Николай Константинович обнимет её сзади, захрапывая. Маяковский, с вечера до поздней ночи стоящий у заколоченного окна, так и не осилит сделать шага. Куда он такой пойдёт? Куда ступит? Лиля, если решится, то приедет не за ним, а супротив него, чтоб наказать, осмеять его, показав свою силу и превосходство. Есенин ещё не раз убежит. А он, заложник быта и обстоятельств, так и останется стоять и воображать луну у деревянных балок. «Но разве я виноват во всем быте?» — думается ему в душном окружении вещей. — «но не потому, что я лиричек-среднячёк, любящий семейный очаг и жену — пришивальщицу пуговиц. Нет! Тяжесть моего бытового сидения за 66 какая-то неосознанная, душевная «итальянская забастовка» против семейных отношений, унизительная карикатура на самого себя. Я чувствую себя совершенно отвратительно и физически, и душевно. У меня ежедневно болит голова, у меня теперь и тик, доходит до того, что я не могу чаю себе налить, а такого раньше не было. Нервы, это всё нервы. Я абсолютно устал, так как для того, чтоб хоть немножко отвлечься от всего этого, я должен был работать по 16 и по 20 часов в сутки буквально. Я сделал столько, сколько никогда не делал и за полгода». Потушив окурок о деревяшки, Владимир делает шаг назад и с силой ногой ударяет в перекрытое окно. Дерево трещит, но не поддаётся. Снова и снова бьёт, влетает то ступнёй, то плечом, норовит выбить перекрытия. Кажется, его за перекладинами должно ждать чистое небо, звёзды, луна. Любой, даже самый куцый ночлег его сейчас устроит. Лишь бы рядом был Серёжа и воля. Никакой душной комнаты, полосатого матраца и дивана с пружиной наружу. Разозлённый, он бьёт последний раз ногой в центр, и перекрытие слетает. По-детски широко распахнутые глаза должны были встретить простор, но им открылось только ветвистое дерево, закрывающее листвой обзор. Ни луны, ни звёзд, ни ночи. Только ветки, тянущиеся в оконный проём, и прохлада. Садясь на оконный выступ, Владимир закуривает новую папироску и горько смеётся. Он, жаждущий касаний, блуда, распутства, губ кровавых, отсутствия чувств, швыряет себя в омут с головой. На глубину, обрекая себя вечно на боль глядеть хладнокровно. Боясь прикоснуться к Сергею, словно охотник на бабочек, болея чужими травмами, он дрожит и млеет перед своим Богом. Вытекает из глаза слеза как из раны, вопросом задавшись, касание стоит ли жизни, что паутиной рубцов по коже бежит? И что останется после него? Умереть от любви или жить во имя её? В Маяковском давно копилась эта боль и любовь по жизни. Столько всего, о чём надо сказать. Но всё это так огромно, что слова становятся маленькими скомканными фантиками. Образ речи, мыслеполагание, заключённое в тесный короб формалистики, совсем не открывает всей трагедии внутренней жизни. Кажется, весь мир, вся жизнь, всё на свете поселилось в нём и требует, как от поэта: будь нашим голосом. Он чувствует, как это огромно, а начинает говорить — выходит детский лепет. До чего трудная задача — передать чувство, ощущение такими словами, на бумаге или вслух, чтобы тот, кто читает или слушает, почувствовал или ощутил то же, что и он. Эта ночь проходит без сна: опутанный ветвями клёна, сидя на оконном выступе, Владимир скуривает пол пачки, кашляет, желая прочистить глотку, и что-то очень долго пишет. Много и хорошо. Стройно. А утром, ступив носком штиблета на ветвь клёна и подтянувшись руками на другой, покидает комнату так кощунственно, не боясь, что в окно залезет менее интеллигентный человек и разживётся заграничными вещами. Намечает путь себе Маяковский до прачечной, а дальше не загадывает. Послоняется по городу, может кого встретит из знакомцев. На улице только рассвело. Торговцы неспешно открывают магазины, выставляют продукты в пыльные витрины. Машины теснят лошадей, пешеходы давят автомобилистов и извозчиков. Становится очень шумно и оживлённо. Опираясь на белокаменные заборы, сидят пьяницы с серыми лицами и, требовательно надвигая шапки на глаза, горланят о тишине. Владимир, со свёртком вещей в руках, улыбается этому, представляя, как тут бы скакал Есенин, с каждым по глотку разделяя один фунфырик (так тот называл водку, когда впадал в особенно сильную детскую весёлость). Уж он бы не упустил возможности сочинить что-нибудь про это место. Скабрёзно и резко бы по чему-нибудь прошёлся. Владимир не хочет признаваться себе, что тоскует. Зверино тоскует по хозяину, приложившему руку к его собачьей жизни. Угловая прачечная, серое здание с вымытым крыльцом встречают Маяковского холодно, почти безразлично. Серые двери принимают его в серое помещение, серые руки забирают свёрток с бельём. Дают серую расписку с просьбой прийти завтра после обеда и номер семь. Маяковский говорит что-то серое, не вникая в собственную речь. Ему кажется, что выйди он из прачечной, как весь мир так же выцветет. И будут везде ходить серые люди, жать серые руки, серо говорить о серой погоде, и только языки у них будут по прежнему красные. Открывая дверь, Владимир видит голубое небо, белый забор, даму с собачкой в ярком, розовом платье. Всё так же цветно и радостно, это он сам сер. У окна прачечной, под навесом, спрятавшись от палящего солнца, располагается какой-то пьянчужка. Усевшись на картонку, он увлечённо играет сам с собой в нарды. Кидает кубики, переставляет то белые, то чёрные фишки. В толстых мозолистых пальцах они летают от выемки к выемке, меняя цвет. Увлечённый Маяковский подходит ближе, достав сигаретку, закуривает. Почуяв табак, пьяница поднимает голову. Кепка, водружённая небрежно на лоб, обнажает подбитый правый глаз, толстый нос, овалом поперёк уроненный каким-то лицеистом на лицо, и тонкие губы, обрамлённые выцветающей бородой. Что же до неё, то седо-серая, она выстрижена столь аккуратно и геометрически верно, что, кажется, совсем не подходит ему. В побитом Владимире он узнаёт своего, если не пьяницу, то человека, опустившегося до уровня кулака-недруга, и, поддёргивая серый воротник рубашки из-под коричневого свитера, интересуется: — Простите, не могли бы вы меня угостить табаком? — Пожалуйста, — протягивает пачку Владимир. — Меня Донат зовут, — прикуривая с собственных спичек, представляется пьяница, не поднимая головы от нард и продолжая свободной рукой метать фишки. — Владимир. — Очень-с приятно. Вы ведь нездешний? — Я родился в этих краях, но давно не жил. — Оно и видно. — Отчего же? — Кто здесь живёт, день ото дня никогда не смотрит на небо с надеждой. Вы либо не здешний, либо недавно откинувшийся. Маяковский ухмыляется, смотрит на то, как фишки постепенно возвращаются по местам, и Донат недовольно цокает: — Ничья. — Вы в бильярд играть умеете? — Умею. — Пойдёмте со мной, поиграем. — На что? Просто так я играю только с собой. А с вами, Владимир, думаю, что игра на интерес не имеет ценности. — Что же вы хотите? — Борща. Второй день ничего не жрал. — Ну, это дело поправимое. Пойдёмте, борща вам в залог на хорошую игру куплю, а потом уже будем думать, что ставить. Донат поднимается. Сбитый, высокий мужчина, ростом почти с Владимира, он захлопывает деревянную крышку нард и заводит разговор о здешних столовых, примеряясь к новому знакомому. По пути сдружившись, Маяковский обнаруживает, что его новый товарищ Донат Исаакович Мечик — мужик культурный, начитанный, с юмором. Недавно освободившийся. — За что же тебя посадили? — За кражу. — Что же ты, интересно, похитил? Мечик смущённо отмахивается: — Да ничего особенного… Трактор… — Целый трактор?! — Ну. — И как же ты его похитил? — Очень просто. С комбината железобетонных изделий. Я действовал на психологию. — Как это? — Зашел на комбинат. Сел в трактор. Сзади привязал железную бочку из-под тавота. Еду на вахту. Бочка грохочет. Появляется охранник: «Куда везешь бочку?» Отвечаю: «По личной надобности». — «Документы есть?» — «Нет». — «Отвязывай к едрене фене…» Я бочку отвязал и дальше поехал. В общем, психология сработала. Маяковский хохочет. Донат заводит его в столовую, оправдываясь, что это единственное место, где разбитая физиономия является нормой. Заказывает себе борща и чёрного хлеба. Владимир берёт себе того же. Всё-таки утром он не завтракал. Стоит о себе позаботиться тоже. Заплатив за всё три ларри, он пересчитывает деньги, не вынимая руку из кармана. Усаживается за длинный стол у окна и погружает ложку в сметану. Мечик, придвигая стул, кладёт рядом нарды. — Играете? — Немного. — Давайте покуда едим партийку. — Раскладывайте, — кивает Владимир, неспешно перемешивая борщ. — Где вы раньше работали? — На носочной фабрике. Никогда не жаловался. Последнее время, правда, не платили. Революция, начальство побежало за рубеж, и мне стали выдавать зарплату носками. Два года я щеголял в гороховых носках. Я дарил их всем своим знакомым. Хранил в них елочные игрушки. Вытирал ими пыль. Затыкал носками щели в оконных рамах. И все же количество этой дряни почти не уменьшилось. Потом, когда жрать стало совсем нечего, я трактор свистнул, — пожимает плечами Мечик. — Знаете, у меня есть знакомый. Чем-то очень на вас похож. Не внешне конечно, но внутренне. — Что ж за знакомый? — Сергей Есенин. — А, этого мы знаем. Знаете, я ведь тоже мог бы быть хорошим писателем и поэтом. Моя тётка по отцовской линии с Алексеем Николаевичем встречалась. — Это когда же? — А мои предки жили тогда в России. Это папа по военному распределению попал сюда и остался жить в Грузии. Так вот… Раз высокий и грузный Алексей Толстой шел по издательскому коридору. Навстречу бежала моя тетка по дедовской линии. Худенькая и невысокая, она с разбегу ударилась Толстому головой в живот: — Ого! — сказал Толстой, потирая живот. — А если бы здесь находился глаз?!.. Владимир хмыкает, бросая кости, и передвигает фишки «шесть; один». — Я так далеко не знаком. Блока знал лично. Да всё соцветие сегодняшней поэзии и прозы. Сорняки сегодняшнего дня тоже со мной знакомы. — Говорят, они все напыщенные и пьют не как мы. — А как пьём мы? — Мы плохо пьём, потому что компания у нас плохая. Например, таких людей как Пастернак и Цветаева окружают веселые, умные, добродушные физики. А нас с вами — сумасшедшие, грязные, претенциозные лирики. Их знакомые изредка пьют коньяк с шампанским. Наши — систематически употребляют розовый портвейн. Их приятели будут по гроб жизни декламировать в компании Пушкина и Гумилёва. Наши будут читать исключительно собственные произведения. — Я в общем-то не пью, — разводит руками Маяковский, пытаясь разрушить легенду. — Есенин пьёт. А если вы его друг, то напиваетесь с его паров. Он тоже, как бы выразился Барков, «не пришей к пизде рукав». — Барков так выражался? — Не знаю, но если бы я был на его месте, то только так бы и выражался. Вскоре тарелки пустеют, хлеб съедается и остаётся только одно — ничья в нардах. Сыграли они четыре кона. Каждый после хода набирал полную ложку супа и, присюрпывая, брался за кости. — Продолжим наше соревнование? — Пожалуй, но лучше в пивной. Там тоже есть бильярд. — Почему обязательно в пивную? — негодует Владимир, словно угадывая в речи Мечика слова Есенина. — Там музыка. — Почему бы тогда не в оперу? — Там пива нет! — усмехается Донат неспешно. — Пиво утром? — кривится Маяковский. Он особо не любит этот хмель, на что Донат, потирая нос рукавом свитера, усмехается: — Нет, утром это слишком. Я пью только вечером, не раньше двенадцати дня. Мечик снова захлопывает нарды и, неспешно оправляя воротничок, прячет их под мышку. — Вы один? — стараясь учтивее и мягче задать неудобный вопрос, Владимир даже прижимается, кажется ниже, становясь в один рост с Донатом. — Как вам сказать, — хмыкнул он, жестом попросив ещё сигаретку, закурил. На полный желудок курилось хуже. Голодным, когда куришь, чувствуешь прилив сил, эндорфин быстрее достигает мозга, и ты уже вкушаешь всю свежесть жизни. Хотя пустому желудку табак вредит несравнимо больше, но стоит задымить после щей или борща, а то, ещё хуже, после сытного жирного мяса, и кажется, что нутро не годно даже на то, чтоб сделать вдох. Щели челюстей не двигаются, а кислый привкус плотного приёма пищи мешается с горьким запахом табака. Всё становится жутко противно, обрыдло. — Когда у нас родился сын, мы почувствовали, что женаты. О штампе никто не позаботился. Да он и не нужен был. — Тогда почему вы здесь, а не… — Нора уехала к маме и сына с собой забрала. Сказала, пока работу не найду, не вернётся. А куда я с судимостью пойду? Я работал грузчиком на пилораме, но на меня косились вечно и вещи досматривали так тщательно, будто я их опилки правда украсть могу. Потом уволился, запил. Потом пил долго, а потом у вас сигарету спросил. Владимир вздыхает и не отвечает. Что он может ему сказать? Что можно сказать бывшему грузчику, который лосьон «Гигиена» употребляет только внутрь? — Я нашёл Нору по принципу трёх. — Это как? — Три вещи может сделать любящая женщина для своего мужа. Она может кормить его. Она может искренне поверить в его гениальность. И, наконец, женщина может оставить его в покое. Кстати, третье не исключает второго и первого. — Она верила в вашу гениальность? — Абсолютно нет. Даже когда я украл ей целый трактор, она лишь сказала, что дурак это диагноз. Но когда она говорила это, я видел в её глазах неподдельное восхищение и чувствовал себя гениальным дураком, влюблённым в стерву. — Донат тепло улыбается и заворачивает в подворотню, там в подвал, в полутьме прощупывая ступени носком ботинка, и, спустившись, дёргает железную дверь. — По-настоящему ближе вы стали после рождения ребёнка? — Дети помогают родителям собраться с мыслями, но любил её я и до этого. Вам что-то конкретное узнать хочется? — проходя к барной стойке, он жестом показывает бармену две пинты пива. Владимир отказывается от алкоголя. Просит себе крюшона стакан. Конечно, в таком заведении пить что-то кроме виски, пива и водки кажется некультурным, да и заведение уж слишком русифицировано. Ни одного знакомого южного лица. Только хмельные затылки и физиономии, лежащие на руках или склонённые к столам. — У меня никогда не будет детей. Мечик делает щедрый глоток пива, и ещё, и ещё, потом выдыхает и с сочувствием, насколько может, произносит: — Мне жаль, но может у неё есть дети? — Есть. — Так это же хорошо! Вот и будут у вас общие её дети. Чтоб она одна была виновата в рожденьи собственных детей. А вы любите её любовью брата, а может быть, еще сильней! Маяковский грустно улыбается. Есенин простит ему эту маленькую шалость. Детей его он не видел, только знал по слухам, что их трое. Пока что трое. Мальчик от первого, несостоявшегося брака и от Зины двое. И как бы он перед ними предстал? Как товарищ их горе-папашки? И как долго они будут играть в друзей? С детьми жить они не смогут. Владимир не допустит, чтоб они увидели что-то, что опорочит идеалы комсомола. — Для строящегося социализма новообразющиеся семьи это здорово, — продолжает Мечик, ставя кружку пива к шарам на бильярдном столе. Маяковский задумчиво взвешивает кии в руке, выбирая самый верный. — Главное нам — что? Равенство! Братство! Главное чтоб без буржуёв! Это при капитализме апогеем считается свобода. Хочешь — пьёшь с утра до ночи. Хочешь — вкалываешь круглые сутки. Никакого идейного воспитания. Никакой социалистической морали. Кругом журналы с девками в неглиже… Опять же — политика. Допустим, не понравился тебе какой-нибудь министр — отлично. Пишешь в редакцию: министр — говно! Любому президенту можно в рожу наплевать. О вице-президентах я уж и не говорю. Я вот всегда писать хотел. Журналистом быть. Но тут царская власть сменилась, плевать стало не в кого. Все вроде делом занимаются. У всех дела. А я, это… пью. — Если выиграете у меня хоть одну партию в бильярд, я устрою вас в редакцию «Заря востока», — поднимает ставку Маяковский. Донат только усмехается. — Если я выиграю хоть одну партию, вы пойдёте к вашей женщине с букетом лучших цветов этой ночью, — убирая пиво со стола и снимая с шаров треугольник, Мечик разбивает фигуру, оставляя первый ход за собой. — Она не любит цветы, — парирует Маяковский, приникая с кием к столу и загоняя первый шар в лузу. — И не даёт за собой ухаживать, — бьёт снова — промах. — Что же она тогда любит? — ударяет по шарам Донат. — Берёзы, — на секунду задумываясь, выпаливает Владимир. — Срубите ей парочку берёз. — Разве они здесь водятся? — Я помогу вам проникнуть в ботанический сад за веткой берёзы, если вы устроите меня в редакцию «Зари востока» — три стройных удара, загоняющие шары один за одним в лузу, заставляют Маяковского, охваченного огнём азарта, кивнуть, сосредотачиваясь на игре.

***

Через час Сергей, в обществе двух младших, значимых персон, уже сидел в кабинете с устрашающей табличкой: «Главный редактор: Григорьян В.Г.» и пил чай со специями, не без иронии поглядывая, как два важных кухонных редактора становятся обычными подчинёнными в кабинете главреда. — Сергей Саныч, как же вы так, ничего не написали? — обращается к нему Григорьян, с некоторой весёлостью. — Маяковский мне рекомендовал вас, как хорошего поэта, а вы ничего не пишете. Как же мне ему верить. — Не верьте. Он вам ещё скажет, что я мужчина и деревенский пиит. Вы и в это не верьте. — Во что же мне тогда верить? — удивляется главный редактор. — В единую линейку верьте. Которой вы всех поэтов по рукам отрепите. В одну зарплату на всех верьте. Ваган Григорьевич мрачно взглянул на подчинённых, грозно осведомляясь. — Ну, кто из вас эту дрянь вслух произнёс? Понаслушаются своих Ничевоков, потом поэтов мне портят. Вы с такими мыслями к Луночарскому идите работать! — прикрикивает Григорьян и, подливая Есенину чая, добавляет. — Идите прочь, а завтра займитесь вычиткой статей. Не дай бог я узнаю, что вы продолжаете всех запугивать этими догматами бездарей и лоботрясов — уволю. Значительные лица после такой взбучки сереют, вытягиваются и, раскивавшись, исчезают за дверью. — Сергей Саныч, надо с вами уговор держать. Завтра… — Григорьян смотрит на часы, переползшие в следущий день. — Да, завтра утром стих должен лежать у меня на столе, и я готов выполнить все ваши условия для реализации плана. — Мне нужно пространство. Хорошее, удобное для поэтического жара. Договариваются долго, в конце концов приходят к тому, что Сергей сегодня запрётся в редакторском кабинете на сутки, а редакторы снабдят его всеми материалами о бакинских комиссарах — к утру стих должен лежать готовым. Есенин жмёт Григорьяну руку, хлопает по плечу и остаётся на ночь совсем один. В просторном кабинете главреда. Диван тут новый, не в пример мягче чем у Вержбицких. Выданный плед и диванная подушка теплы и мягки. Всё здесь лучше, просторнее. Одного только не хватает. — Сегодня       и завтра и веков испокон       шатается комната —                   солнца пропойца. Невозможно работать. Определенно обеспокоен.       А ведь откровенно говоря — совершенно не из-за чего беспокоиться. Цокает, прохаживается по кабинету. Выключает большой свет, зажигает лампочку на столе и снова делает круг по комнате. Нет, так просто не выйдет. Надо на разрыв писать. Ударяя пером по бумаге, вспоминает то, что начитывал ему Маяковский. И вот, он как живой, стоит посреди комнаты, с расстёгнутыми пуговицами рубашки, светит белой майкой и декламирует: — Сила       мильонов             восстанием била — но тех,       кто умел весть,             борьбой закаленных, этих было —                         26. А у самого из-под пера строки вылетает: — Коммунизм — Знамя всех свобод. Ураганом вскипел Народ. На империю встали В ряд И крестьянин И пролетарьят. Маяковский, стоящий пред глазами ещё зверствует расхаживая: — Никогда,       никогда ваша кровь не остынет,             26 —                   Джапаридзе и Шаумян. Ручка вновь влетает в чернильницу и продолжает скользить оставляя кляксы по пути: Там за морем гуляет Туман. Видишь, встал из песка Шаумян. Над пустыней костлявый Стук. Вон еще 50 Рук Вылезают, стирая Плеснь. 26 их было, 26. — Ха! Так тебе, выдерга! Наша баллада покрепче будет. Бездарь ты всё-таки, Владим Владимыч! Есенин щёлкает пальцем и тут же вприсядку пробегает по кабинету Григорьяна. Вот, как писать надо! И ещё не растаявшее видение, как лунный свет, где шепчет выдуманный Владимир: — Люблю тебя, милёнок. Сергей замирает в ночи, оглядывая кабинет. Он один, только тишина, уходящая в углы, совокупляется со тьмой. А он в центре комнаты чему-то веселится своему. — Я сам хотел этой жертвы, — шепчет, садясь за стол. — И жертва моя прекрасна! Только от этих слов не становится спокойнее. За грудками что-то царапает и размышления наводит невесёлые. Разве может быть прекрасная жертва? Где жертва, там и палач, и предатели там! Кто же здесь палач и предатель? Неужто он сам? Поднимается, проходит к окну, садится на подоконник, осматривая окрестности. Фонари, мощёные камнем дороги, люди в фетровых шляпах. Всё маленькое, скомканное в этом городе, взгляду некуда продвинуться: он тормозится то о стену, то об крышу дома. Становится страшно находиться здесь. Страшно от его каменных стен и людей его, у которых маленькие, сжатые, кубические души, имеющие так много дверей и ни одного свободного выхода. Рядом с Маяковским такого не было, он собою улицы раздвигал. Задёргивая шторы, Есенин отходит к дивану и, в чём был, так и валится на него, утыкаясь носом в подушку. Пожурить бы себя, спросить с себя строго, чего хотел и чего добился, но слишком стыдно начинать с собой диалог, зная, что обязательно окажется повинен в свершённом. Уснуть удаётся быстро: то ли страх отдалённого общества, то ли ужас от собственных мыслей вгоняет Сергея в обомление. Вжимаясь лицом в пыльную диванную подушку, он тихонько дышит, зажмуривая глаза, засыпает.

***

Утром у него рождается такой отрешённый взгляд и такое мертвенное лицо, что все те, кто забредает в кабинет проверить поэта, возможно, его не примечают вовсе. Всю ночь ему виделся Маяковский, работающий за столом. Дело было сделано: Есенин уже любил его, и скинуть с себя любовь по произволу, как галстук или осточертелую рубашку, нельзя. Приходится делать самое страшное. Сидя на диване, забывая о хлопающей от посетителей двери, отвоёвывать себя для себя самого, беречь и копить чувства, недававшие покоя ночью. Всё то, что он отнимал у себя прежде, всё то, что крал, что зря проходило. Вспоминает дни, проведённые вместе: часть времени он отобрал у Володи, пока пил силой, часть похитил, пока бежал по тёмным улочкам, часть утекло впустую от сна в раздельных постелях. Но позорнее всех потеря по их собственной небрежности. — Сергей Александрович, мы вам кофею принесли с пахлавой, — заглядывают в кабинет два многозначительных лица, видно поставленных в наказание ухаживать за Есениным. Отворили дверь шире, вместе с кофе и сладостями занесли скелета. — Этого куда? — Пока Ваган Григорьевич в разъездах, приказано было оставить его здесь. Сергей поднимается, обходит скелета на железной подставке кругом. С него ростом, улыбающийся белоснежными зубами, он, кажется, наблюдает за Есениным с пустыми глазницами. — Милый, это он очень милый. Как зовут? — Скелета? — переспрашивает Андрей Павлович — Не вас же, товарищи! — У него нет имени! — взвинченный, уходит на верха своего голоса Андрей Павлович. — Он остался с рубрики «очевидное и невероятное». — Ну оставляйте. Хоть с ним говорить буду. — Вам собеседник нужен? — Мне нужен только умный. Вы, Андрей Павлович, и вы Сергей… — не вспомнив отчества младшего редактора, он лениво машет рукой. — Увы, ничем мне не поможете, так хоть не мешайте. — Сергей садится на диван. — Оставьте на столе еду, дайте мне вдохновение… организовать, — шепчет он, поджимая под себя ноги. И просидел бы он так ещё долго, в обществе собственной грустной тени и скелета, только шум за окном привлекает внимание. Поднимаясь с дивана, закуривает, подходит к окну, отворяя ставню, садится на пол, вслушиваясь в речи: — …нин… это он себе фамилию изобрёл? — вопрошает чей-то бас. — Это не фамиля — целый романс! — А ведь верно: Серге-и Есенин — это очень изящно и замечательно. Вы тут гогочете, а он, может, культурную революцию в кабинете проворачивает, — тонкий девичий голос прерывает клевету. — Видел я его, мордой он уже Пушкина превзошёл. Висят баки, как хвост у собаки! Говорят, он даже не умывается, растрепать их боится! — вторит третий, надломленный голос. Есенин проводит рукой по гладкому лицу. И где же баки? Всё слухами народ кормится. — И на чём у этого пиита волоса даржатся? Головы никакой, а курчавости сколько угодно. От сырости, что ли, такие заводятся? — возмущённо басит первый голос. — Н-е-ет. Он поэт, знаю ещё и то, что он писатель. Чего писал — не знаю, а только знаю, что знаменитый там, в России! — вступает девичий голос. — Знаменитых таких знаем мы, как же! «Вечорка» про таких пишет. А он может стихи у Апухтина взял, да как свои продал. А потом выяснится, что и вовсе не у Апухтина, а у какого-нибудь Надсона! — Ещё и на Американке женился. А там женщина — эко чудо! Только груди по два пуда! Есенин, если оскорбления в свой адрес сносит, то в сторону некогда любимой женщины, извините — не может. Поднимается, выглядывает осторожно. — Я ещё слышал, что американки дают больше, чем наши, что у них при первой брачной ночи можно и в зад. — продолжает басовитый голос. Какой-то узкоплечий юнец в кепке. Ни лица не увидеть, ни доплюнуть. — Сосо! — возмущённо шипит девушка в цветастеньком платьице. — Какие мерзости ты говоришь! — Я это говорю, а они этим занимаются! Это привычное дело для капиталистов, я от отца слышал. — Можно разве? Ну, так? — Папа говорит, что да. Они кремами пользуются, но можно и вазелином, ну чтоб смягчить и спокойно продолжить. — А от этого дети берутся? — Нет, это у них вроде безопасности, для того, чтоб лишний раз не разориться. — Но это же грязно. — Мальчики! — пискнула девчушка и, закрыв уши, отошла подальше демонстративно, но парни уже были слишком увлечены распространением слухов. — Не, если в туалет до этого сходить, то нормально. — И он захотел эту старую женщину, да ещё и таким образом? — Зато деньги сохранили. У них, наверное, нет этих, несгораемых шкафов. Есенин хватает принесённого скелета и, надвинув на него свой пиджак, суёт ему в челюсть свою подожжённую сигарету, распахивает окно шире. Выставляет его из окна и, закладывая два пальца в рот, оглушительно свистит: — Эй, любители скабрезностей! Пшли прочь пока я вам уши не надрал! — прячась за подоконником и помахивая скелетом, строжится Есенин. Оглушительый крик девицы проносится по всей улице, и слышится нестройный топот ног. Поднимается, отряхивает колени и, забирая сигаретку из челюсти скелета, хлопает его по лопатке, смеясь. — Молодец, Леонид Иович, как похож! — смеётся Сергей, стряхивая пепел вниз, возвращается к столу. Надо продолжать писать. К ноче стих «Баллада о двадцати шести» лежит на столе, и творец этой жемчужины советской поэзии лежит полусонный на диване, шепча ещё неостывшие строки: — Пой, поэт, песню, Пой, Ситец неба такой Голубой… Море тоже рокочет Песнь. 26 их было, 26… Над пустыней костлявый Стук. Вон еще 50 Рук Вылезают, стирая Плеснь. 26 их было, 26. — Постой, постой! — говорит сам с собой, улыбка сбегает с его лица, — где-то я уже об этом писал, да нет, не писал, а картину эту я уже где-то видел, — на секунду задумывается, хлопает себя по лбу — и, обращаясь к скелету, сидящему за столом всё так же в пиджаке и с новой папиросой в зубах, Есенин, лебедью выворачивая руку, наизусть декламирует: — «Крест на могиле зашатался, и тихо поднялся из нее высохший мертвец. Борода до пояса; на пальцах когти длинные, еще длиннее самих пальцев. Тихо поднял он руки вверх… Зашатался другой крест, и опять вышел мертвец, еще страшнее, еще выше прежнего… Пошатнулся третий крест, поднялся третий мертвец… Страшно протянул он руки вверх, как будто хотел достать месяца…» Гоголь! — в восторге кричит Есенин. — Гоголь! «Страшная месть», кладбище великих грешников! Память, память моя проклятая! Наизусть когда-то выучил! Что ж вы молчите, Леонид Иович? Разве вы не в восторге? В окно раздаёся стук. Есенин, замолкая, дёргается в сторону от него, скрываясь у толстой стены с коричневыми обоями. Косится на белый ситец. Луна едва пробивается сквозь занавеси. Конечно, ночью Гоголя читать опасно, ещё и скелету. Призвал на свою голову демонов. Стук повторяется, и Сергей, хватая со стола серебряную чернильницу, подкрадывается ближе к окну, отдёргивает ситцевые шторки. Свет в редакторском кабинете горит яркий, в окне кроме него самого и не отражается ничего. Дёргая деревянную ставню на себя, Есенин замахивается чернильницей, но никого за окном не находит. Только ветер колышет ситец. — Дьявольщина, — шепчет настороженный Сергей и едва удерживается от крика. Из-под подоконника медленно вырастает берёзовая ветвь, и Есенин только сдавленно ахает. — Экой ты пугливый, милёнок, — доносится голос Маяковского снизу. Ветка берёзы дёргается, демонстрируя держащую её руку. — Маяковский! Собачье ухо! Как ты меня напугал! Как ты?.. Второй этаж ведь! — подбегая к окну, Сергей распахивает вторую ставню, вглядываясь в темноту. Владимир стоит на чём-то тёмном, шатающемся и явно живом. — Ты говорил, что мы к твоей крале идём! — возмущается фигура, пытаясь подтянуть Владимира выше. — Да, она здесь. — Так чё ж ты к ней через мужика попёрся? — продолжает негодовать фигура. — Так к ней в окно я б не забрался. Есенин свой, он меня затащит и проведёт по-тихому. — Давай быстрее, Вовчик, ей-богу, спину сейчас надорву! Владимир протягивает Сергею ветку, а сам, ухватившись поудобнее за железный подоконник, подтягивается, что есть мочи упираясь ногами в стену. Недолгая борьба с отсутствием физических нагрузок ранее, и Маяковский, весь перепачканный, в пыли и паутине, садится на подоконник, выдыхая. — Спасибо Дон! Забирай ящики и давай обратно. Я сам тут! Завтра, как договаривались, с утра! — шёпотом восклицает Владимир, подавая знаки руками. — Удачи тебе с твоей бабой! — звенящим шепотом отвечает Мечик и, подхватывая два тёмных ящика, на которых стоял, спешит прочь от редакции. — О какой бабе речь? — интересуется Есенин, облокачиваясь о створку рядом с Маяковским. — О выдуманной. Сергей только ухмыляется, смотрит на ветку берёзы в своих руках: с серёжками, свесившимися печально, она чем-то напоминает константиновскую. — Это вместо букета? — Это вместо всего безвкусного и пошло-романтизированного. — Значит, всем девушкам охапки букетов, а мне шоколад, носки, платки и берёза? — спокойно осведомляется Есенин, на что Маяковский только весело кивает и просит: — Милёнок, выключи свет, поцеловать тебя хочу, мочи нет. Неужели ты не соскучился? Сергей замолкает, отходит от окна к выключателю. — Я же просил дать мне сутки тишины. — Они прошли, Серёжа. Ты не рад меня видеть? — переспрашивает Владимир, перебрасывая ноги в кабинет. — Я дал тебе то, что ты хотел. Дай мне ответ, скучал ли ты? — подходя ближе, Владимир останавливается в трёх шагах от Есенина. — Ты ведь затеял эту игру, а теперь так просто отворачиваешься? Как и все разы до? Есенин молчит, он многое за эти сутки передумал. Сердце его неспокойное совершенно обезумело и стучало так спешно и больно, словно хотело первым прервать череду догадок Маяковского, доказывая, что все они ложны. — Все дороги приводят меня к тебе, дороги знают всё лучше, чем я, и я не стану искать других дорог. — Ты не понимаешь, на что мы себя подписываем собственноручно, — шепчет Сергей, пытаясь отвернуться, отойти к стене ближе. При свете соблазн мешается со стеснением, кажется, что они не одни, что их обязательно кто-то подслушает, увидит. Закрываясь отломанной веткой, Есенин качает головой. — Ничего ты не понимаешь. Тебе эмоции всегда застилали глаза. — А тебе нет? Разве я должен отказываться от полёта лишь оттого, что он будет недолог? Несколько мучительних секунд тишины отделяют поэтов друг от друга, пока рука Сергея не тянется к выключателю, погашая свет. — Разве я могу твои порывы тормозить? — мягко интересуется Есенин и подступает ближе. Приподнимаясь на носочки, самостоятельно целует Владимира. — Я столько всего сделал, столько плохого, а ты до сих пор со мной. — Я тебе всё прощу. — А ты думаешь, меня Бог простит — что я так многих целовал? — несмело шепчет Сергей, отважившийся снова пуститься во что-то серьёзное. — А ты думаешь — Бог считал? Прижимая его к себе, Маяковский вновь целует этого ветреного поэта. Он готов повторить сотни раз свои притязания на бесконечную любовь, готов проститься с прошлым, лишь бы иметь призрачную надежду не расстаться с настоящим никогда. Скованный цепью из темных фантазий, тревожных снов, беспокойных мыслей, мрачных предчувствий и безотчетных страхов, он сильнее сжимает Сергея в объятиях, целует в губы и, оглядываясь на диван, просит. — Пойдём, сядем. У меня колени дрожат, — мягко просит Владимир. — А как же Лиля, твоя «семья»? — Я её больше не люблю. — шепчет он, испуганный собственным признанием, оседает на диван. Глаза его и во тьме поблескивают горем. — Странно, ведь ничего нового не случилось, — жизнь случилась. Я не думаю о ней ни утром, просыпаясь, ни ночью, засыпая, ни на улице, ни под музыку, — никогда. Все мысли почему-то занял ты. И если ты уйдёшь, я не умру только от твоего ухода. Совсем не исчезну. Закидывает голову назад, чувствуя, как глаза заполняются невысказанными словами и норовят стечь по щекам. — Нет, от такого точно не умирают, я просто не ожидал, что после этих слов у меня с такой болью будет биться сердце. Есенин теснится ближе, обнимает его за плечи. — Я знаю места, где лечат такие сердца. Поехали не в Москву, давай в Ленинград. — А потом? — Хочешь в Константиново? У меня там есть пёс. Большой такой. Добрый-добрый, но дурак, каких свет не знал. Ты его полюбишь. Участок у нас больше, чем у Шехтель, да и мирно всё, неспешно. — С тобой хоть на край света. Целуя его, Владимир шепчет, осмелев: — Люблю. — Я тоже, тебя люблю.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.