ID работы: 13093096

Энтропия

Слэш
NC-17
Завершён
561
автор
senbermyau бета
Размер:
178 страниц, 14 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
561 Нравится 129 Отзывы 128 В сборник Скачать

4

Настройки текста

Ты прочтёшь мне что-то из раннего —

У тебя к нему талант,

Ты, наверное, многогранник,

Ты, конечно, бриллиант.

Барышни сбиваются с ног,

Но только ты всё равно...  

Не потянешь, не потянешь меня,

Из таких, как я, боги делают сваи,

Нас вгоняют молотом в плоть бытия,

И вместо конфет награждают словами

За вредность.

— Не хочу никого обидеть, — начинает Бокуто и действительно подразумевает именно это: он не хочет никого обидеть. Подобные фразы в его исполнении не имеют ничего общего с глушителем, насаженным на ствол пистолета, который смягчает звук выстрела, но не смягчает звук падающего тела. Не похожи на предостерегающий шорох маракасов перед стремительным броском ядовитой змеи. Когда Бокуто говорит, что не хочет никого обидеть, все вокруг понимают, что скорее уж обидятся на рассвет после ночного кошмара, на трескучий камин в выстуженном феврале, на ласковый взгляд любимого в первый день медового месяца. — Но эта картина слегка… уродская? Если бы я залез в тот музей, я б уж скорее мыльницу из туалета украл, чем эту фиговину. «Фиговина» кисти Пабло Пикассо тоже на Бокуто не обижается: желтеет себе с экрана планшета Акааши. — А Конохе наверняка бы понравилось, — невинно замечает Кенма. — Коноха вообще человек увлечённый, да, Кейджи? — Вам ещё не надоело? — он буравит его взглядом, будто где-то у Кенмы подо лбом скрыты золотые прииски. — Я человек простой, — Кенма пожимает плечами. — Вижу расцветающую молодую любовь — радуюсь от души. — Души? Какой души? — Тре-пе-щу-щей, — выдыхает Кенма. — Да хватит уже, блин, — обиженно бурчит Бокуто, не поднимая взгляда от изображения на экране. Тринадцать лет назад сербский альпинист Вьеран Томич выкрал «Голубя с зелёным горошком» из Музея современного искусства Парижа. В суде он с издевательским спокойствием заявил, что все картины, которые вынес с выставки, «выкинул в ближайшую мусорку». От этой истории в животе Кенмы начинают ворочаться электрические угри. Заряженные импульсы прошивают его кишки, поджаривают мышцы короткими спазмами, что-то делают с его мозгом: когда он закрывает глаза, то видит Куроо Тецуро в наручниках на скамье подсудимых. Видит его растрескавшуюся по роже ухмылку. Его одержимый взгляд исподлобья. «Покой, который вы украли. Где он?» — спрашивает судья. «Выкинул в ближайшую мусорку». — Это аналитический кубизм, — говорит Кейджи, мягко забирая из рук Бокуто свой планшет. О том, как задерживаются его пальцы, коснувшись пальцев Котаро, Пикассо мог бы написать ещё один шедевр. — Художник верил, что живопись должна показывать мир не таким, каким он видится человеческому глазу, а таким, каков он есть на самом деле. — И на самом деле мир похож на пропущенное через мясорубку лего? — с сомнением тянет Бокуто, опуская подбородок на плечо Акааши, чтобы снова заглянуть в экран. Кенму аж передёргивает из солидарности к Кейджи: тот разом стекленеет, закупоривается, обутыливается — становится сосудом, в котором навечно запечатает это мгновение. Бокуто выражает свою привязанность естественно и бездумно, как домашний бычок ласково тычется лбом в руку хозяина. Но Кенма знает, что они с Кейджи — люди совершенно другого подвида, другого жанра. Они выражают свою привязанность зоной отчуждения вокруг себя, строят заборы с колючей проволокой, заколачивают ворота предупредительными знаками: «Не приближаться. Опасно». — Помните, я рассказывал вам о платоновском смысле идеи? — спрашивает Акааши недрогнувшим голосом, и Кенма хмыкает про себя: «Стоический оловянный солдатик». Бокуто неуверенно кивает, и Кейджи продолжает: — В свой кубический период Пикассо неоднократно ссылался на Платона. Он хотел писать не то, что видит, а то, что знает. На его картинах нет ничего лишнего: нет разнообразия красок, потому что цветность мира он считал иллюзией; нет материалов, потому что все вещи по своей сути созданы из одного и того же элемента — «вещества мира»; нет перспективы, потому что и она — лишь особенность человеческого взгляда на реальность. Важны только формы, потому что лишь они не врут. Посмотрите, Бокуто-сан, — он постукивает ногтем по экрану, — вот голубь, вот горошек, вот свеча, вот тарелка, вот вывеска. Они не отличаются ни по цвету, ни по объёму, их размер неточен, а задний план неотделим от переднего. Но всё же мы понимаем, что происходит на холсте: ужин в кафе. И мы понимаем это, потому что Пикассо передал суть этих вещей, их идею. — А-а-а… — долгим выдохом произносит Котаро, почёсывая бровь. Кенма уверен, что нихуя он не понял, настолько же, насколько уверен в том, что это совершенно неважно. Есть кое-что общее между модернистским искусством и Акааши Кейджи: чтобы наслаждаться ими, понимание необязательно. — Клёво, конечно, но не на тридцать миллионов долларов. Именно эту цену распорядители аукциона указали как первоначальную. Если сегодня им повезёт, уже завтра «Голубь с зелёным горошком» будет висеть в семейной резиденции Козуме, и когда Кенма заглянет к матери на ужин, Акааши сядет рядом с ним за стол и весь ужин не сведёт задумчивого взгляда с картины, потому что теперь она навсегда связана в его голове с ощущением подбородка Бокуто на своём плече. И вот это уже стоит тридцати миллионов долларов, не правда ли, Кейджи?.. Кенма тихо хмыкает и отворачивается: сил смотреть на этих придурков уже нет. Рядом с ними воздух заряжен, как перед грозой, и Кенма чувствует себя одиноким воином в поле, и вокруг волнуется, штормит пшеница, и набухает опухолью над головой грязная туча, и он знает, знает, знает, что рано или поздно загромыхает и рванёт, и молнии будет некуда ударить, кроме как в его темечко. Потому что больше всего на свете Акааши хочет поцеловать Бокуто Котаро. Потому что он никогда, никогда этого не сделает. Ведь в тот же день, когда грозовое небо над ними прольётся любовью и нежностью, мать Кенмы узнает об этом, как узнаёт обо всём. Она вызовет их троицу к себе на ковёр и скажет: «Вы же взрослые мальчики, сами всё понимаете». И Кейджи, конечно, кивнёт: «Разумеется, мэм» и сдаст свои полномочия, как сдаёт значок и пистолет провинившийся сержант полиции. Бокуто — растерянный, ничего не понимающий Бокуто — будет стоять с поникшими плечами, с подрагивающими бровями и спрашивать: «Но почему? Что в этом такого? Почему нам нельзя и дальше быть телохранителями Кенмы?» И тогда его мать сцепит пальцы в замок, и улыбка тронет её алые губы, но не глаза. Она спросит: «Скажите мне, Котаро, если два пистолета будут направлены на моего сына и на вас, в какую сторону непроизвольно дёрнется тело Акааши Кейджи в случае выстрела? Кого вы сами первым вынесете из огня, вашего возлюбленного или Кенму?» «У меня хватит сил вынести их обоих», — упрямо заявит Бокуто, но это ничего не изменит. Кенма плохо помнит те дни два года назад, когда у него случился первый приступ. Жизнь расслоилась, разбилась на углы и линии, будто тот же Пикассо вдруг взялся её писать. То время в его памяти зернистое и дробное, как помехи на древнем экране, но интервью Бокуто он может воспроизвести дотошно, стенографически. Как он вошёл, весёлый и уверенный, и как Кейджи тут же приосанился. Каким стал голос Акааши — Кенма никогда ещё не слышал в нём этой тягучей сиропности, хоть ты блинчики им поливай. Как бодро, стаккатно он отвечал на все вопросы, как заливисто смеялся над своими же шутками, и как оба они — Кейджи и Кенма — чувствовали его гравитацию, чувствовали, как их, две холодные маленькие планеты, болтающиеся в пустоте, вдруг примагничивает, устанавливает на орбиты. — В вашем резюме вы указали свободное владение двумя иностранными языками, — сказал Кейджи, поглядывая на экран планшета, делая вид, что не выучил досье Бокуто наизусть ещё за три дня до интервью. Там ведь было его фото, в конце-то концов. — Можно поинтересоваться, какими? — Эм-м, ну-у-у, — Бокуто замялся, съёживаясь в кресле, и смотрелось это так же нелепо, как если бы слон не просто зашёл в посудную лавку, но и попытался втиснуться на полку с фарфором, объявив себя чайником. — Я знаю английский и французский. Кенма помнит, как с лица Акааши разом сошла вся деловитая серьёзность, как приоткрылись его губы с немым: «Ох». Отведя на секунду взгляд (кончики его ушей бесстыже покраснели), он что-то произнёс на беглом изысканном французском. — Эм, — сказал Бокуто, лихорадочно хватая со стола бутылку с водой. От волнения крышка выскользнула из его пальцев, и Кенма фыркнул смехом впервые за неделю. — Au-dessus des vieux volcans, glissent des ailes sous le tapis du ventm voyage, voyage. Éternellement, de nuages en marécages, de vent d'Espagne en pluie d'Équateur. «Ого», — подумал он, до этого уверенный, что в резюме Котаро наврал. Акааши кивнул, ответив что-то на французском, и интервью продолжилось. Через два часа, когда Бокуто вышел, они переглянулись и негласно решили, что в дальнейшем рассмотрении кандидатов нет нужды. Бокуто влился в их жизнь, как вливается солнечный свет в разбитое окно заброшенного здания. Об интервью Кенма вспомнил только через год, когда они втроём валялись в гостиной, смотря «Леона», и Жан Рено напомнил ему о Франции. Бокуто спал в кресле-мешке, рассыпав по своей груди фисташки, и, искоса на него глянув, Кенма спросил: — А что ты тогда сказал ему? Ну, на интервью. — Я спросил, почему он решил стать телохранителем. — И что он ответил? Акааши улыбнулся, и Кенма понял, что всё гораздо запущеннее, чем он начал недавно подозревать. — Он продекламировал первый куплет песни «Voyage Voyage». Я подумал, может, вопрос слишком сложный, и попросил его просто представиться на французском. Сказать, как его зовут, сколько ему лет, где он живёт. — И? — И он зачитал второй куплет. Они смотрели друг на друга несколько долгих секунд, а потом рассмеялись, пряча лица в диванные подушки, чтобы не разбудить Котаро. Тогда Кенма впервые подумал: наконец-то. Наконец-то у Кейджи будет стоящая причина уйти. Это была трусливая, эгоистичная мысль, которая давно уже червила его мозг с одной тревожной ночи, когда охрана снаружи сообщила, что датчики засекли подозрительные движения с южной стороны участка. За секунду Кейджи и Бокуто перешли в режим «Терминатор», щёлкнув предохранителями, закрыв Кенму собой, и, напряжённо вслушиваясь в каждый шорох, потеснили его к безопасной комнате в подвале. Тогда всё обошлось — просто бродячая кошка, но в ту ночь Кенма долго не мог заснуть, снова и снова прокручивая в голове мысль, мелькнувшую после сообщения охраны: «Не надо». Если в меня будут стрелять, не надо. Если выбор будет стоять: я или вы… Не надо. И с тех пор Кенма ждёт, когда уже, когда уже гроза начнётся, когда уже Кейджи сделает первый шаг, когда ответит на касание Бокуто, когда между Котаро и Кенмой выберет, блять, себя. Год назад в больнице, когда Кейджи вышел из комы, Кенма сказал, что уволит его. Сделает его своим личным ассистентом, своим бизнес-партнёром. И Бокуто тоже. «Ничего не поменяется, — сказал он. — Ваши комнаты в доме останутся вашими, если захотите. Или, ну, знаешь, мы можем нанять строительную бригаду и соединить их в одну». Он кивнул на Бокуто, подчёркивая скрытый смысл своего предложения: ты сможешь быть с ним. Быть живым и быть с ним. Кейджи долго рассматривал его: уставший, осунувшийся, с кругами под глазами. — Вы больше не доверяете мне, Козуме-сан? — спросил он. Кенма промолчал, и больше они эту тему не поднимали.

***

На аукцион они приезжают, когда половина лотов уже ушла с молотка, потому что самые ценные экспонаты организаторы припасли на десерт. По пути Кенма трижды проверяет списки записавшихся на сегодняшние бои в Яме, стараясь не думать о том, что сделает, если там появится имя Куроо Тецуро. Не сорвётся же он с аукциона в «Змей», ей-богу?.. Но нет, Куроо не объявлялся с прошлой пятницы, и с каждым днём облегчение от этого факта всё сильнее изламывалось, корёжилось, зверело. Так хребет оборотня в полнолуние перестраивался из человеческого в волчий. И теперь в груди скалилось раздражение, выло предвкушение, царапало нетерпение. Потому что семнадцать. «За сколько укусов, — размышляет Кенма, занимая своё место в ложе на балконе. Для проведения аукциона Аноним снял целый театр — дешёвая драма за высокую цену, — можно сожрать человека?» Здесь всё, конечно, зависит от размера челюсти. Тигровая акула справится за три укуса, косатка уложится в один, у льва наверняка уйдёт порядка тридцати-сорока. Как быстро покончит с ним Куроо Тецуро?.. — Следующий лот наш, — предупреждает Кейджи, выдёргивая Кенму из кишащей людоедами бездны. Он держит на коленях позолоченный театральный бинокль — тонкий и изящный, он смотрится неказистой безделушкой, детской поделкой на фоне его длинных скульптурных пальцев. Такими пальцами бы брать аккорды, зажимать струны, держать кисть, а не беретту. — Можно я буду поднимать нашу штуковину? Можно, да? — Бокуто ёрзает на месте, то ставя локти на перила балкона, то поправляя зажатую между бёдер банку с маринованными яйцами с чили, которую притащил с собой. Кенма закатывает глаза и передаёт ему «штуковину» — металлическую лопатку с номерным знаком. Семнадцать. Или у Вселенной отбитое чувство юмора, или… Нет. Он просто сходит с ума. Не мог ведь Куроо Тецуро подтасовать номера на подпольном аукционе? Как бы он это сделал? Как это вообще возможно? И всё же… Всё же живность в его теле зашевелилась, как только они вошли в театр. Но Куроо Тецуро нет среди гостей. «Куроо Тецуро нет ни в одной базе мира», — напоминает он себе, и ему решительно вторит молоток лицитатора. Продано. — Дамы и господа, — торжественно объявляет тот, и Кенма вдруг чувствует запах пота и крови, виски и колы, слышит стук барабанов. Слишком похожи, слишком различны эти «дамы и господа». Разодетые, расфуфыренные, накрахмаленные здесь. Алчные, возбуждённые, распалённые там. — Позвольте представить вам жемчужину нашей коллекции. Полотно, последний раз выставлявшееся в две тысячи десятом году и с тех пор считающееся утраченным. Классический пример кубизма. Масло, холст. Тысяча девятьсот одиннадцатый год. Пабло Пикассо. «Le Pigeon aux petits pois». На сцену выносят картину, и по залу шипучим шампанским растекается шёпот. Краем глаза Кенма замечает, как Акааши предупреждающе кладёт руку на запястье Бокуто, вынуждая подождать. Они вступят в спор в последний момент. Лицитатор принимает ставки размеренным, тягучим речитативом, таким непохожим на гаркающий, петардный голос букмекера в Яме. По шее Кенмы дрожью ползёт чувство дежавю, и он втирает его в воротник своей чёрной водолазки без рукавов. То, что он в последний момент надел её вместо обычной водолазки, как собирался изначально, останется между ним и богом. Как и причина такого решения. «Никто не узнает», — повторял он себе, стоя перед зеркалом и надевая поверх безрукавки такой же чёрный пиджак — длинный, до колена. «Никто не узнает», — пряча под воротник тонкий кожаный ремешок ошейника. «Никто не узнает», — прощупывая под мягкой тканью ювелирную цепочку, спускающуюся от ошейника вниз, под ремень идеально сидящих брюк. Никто не узнает. …если не будет его раздевать. Ставки доходят до пятидесяти миллионов, когда Кенма замечает, как напрягается Акааши рядом. И следом — цепная реакция. Полное поражение внутренних органов. В нос ударяет запах табачного дыма. Во рту появляется привкус ментола и ржавчины. Отказ лёгких. Остановка сердца. Выпадение желудка. — Минутка интересных фактов, — говорит Куроо Тецуро, подходя к краю балкона и вальяжно на него опираясь, будто просто вышел из душной квартиры в разгар вечеринки покурить. Он стряхивает пепел вниз, на расшитые бархатом сиденья партера. — Когда Пикассо родился, врачи решили, что он мёртв. Но когда его дядя-курильщик выдохнул в лицо младенцу облачко дыма, он заплакал. Куроо оборачивается и открывает свой блядский рот: дым ползёт по его губам, вьётся щупальцами к носу, на секунду обрамляет его лицо загадочным туманом. Взгляд Кенмы падает вниз, на очередную идиотскую футболку. «Только бог может меня кинкшеймить». И невинный херувим, целящийся в сердце. Акааши даёт команду — и Бокуто поднимает номерную табличку, но слепо, по инерции, потому что тоже смотрит на Куроо. На сцене стоит утраченный для мира шедевр знаменитого художника, а Кенма не может отвести взгляда от ебланской футболки Куроо Тецуро, и это всё, что нужно знать, чтобы поставить диагноз. — Говорят, — продолжает тот, — что первым словом, которое произнёс Пикассо, было слово «карандаш». А что сказал ты? — он ухмыляется. У него, понимаете ли, хватает наглости ухмыляться. — «Родите меня обратно»? Куроо касается кончиком языка своего правого клыка, и Кенма думает: «Семнадцать». — Я сказал: «Нет». Уже тогда понимал концепцию отказа, в отличие от некоторых. — Надо же, какой смышлёный, — хмыкает Куроо. — Но ты прав, эта концепция не по мне: я привык ни в чём себе не отказывать. Он тушит окурок о резное дерево перил, щелчком отбрасывает бычок и опускается на единственное свободное сиденье возле Кенмы, нахально закидывая ноги на перила балкона, где глянцевый лак с шипением запёкся в пепле. Красные кеды. Кривой смайлик. Грязные шнурки. — Мне его выпроводить? — спрашивает Акааши, и Куроо смеётся в ответ, будто ничего забавнее не слышал. — Следи за аукционом, — не оборачиваясь на телохранителя, отвечает Кенма. — Занимательный факт номер три. Когда у Пикассо не было денег на дрова, он жёг в камине свои картины, чтобы согреться, — он убирает лишний палец из тройки, которую показывал и «шагает» по подлокотнику сиденья, подбираясь всё ближе к руке Кенмы. Пальцевый человечек, игриво подскакивая, забирается на его ладонь и бредёт дальше, пошатываясь, как пьяный. Каждый невесомый шажок отдаётся в ушах, в горле, в груди. Каждый невесомый шажок опускается тяжёлым солдатским ботинком на рёбра, крошит их, вдавливает костяные осколки в сердце. — Если мы будем замерзать в заброшенной лачужке на краю зимы, ты сожжёшь «Голубя с зелёным горошком»? — его шёпот опускается дыханием на ухо Кенмы, и представить лютый мороз никак не выходит: слишком жарко, слишком… — Или ты найдёшь другой способ, чтобы согреться?.. — Я сожгу тебя. — Обещаешь? — Куроо прикусывает губу и вздёргивает брови, и Кенма уже готов послать Бокуто за керосином. Послать Акааши за огнетушителем. Просто послать их, чтобы они с Куроо остались наедине и… Семнадцать. Его пальцы уже дошагали до локтя Кенмы и теперь взбираются выше, к плечу. Что-то распевает ведущий, но сосредоточиться и разобрать слова никак не выходит. — Хочешь, расскажу, как Пикассо искал натурщиц? — спрашивает Куроо таким тоном, будто предлагает что-то пошлое. Интимное, как двойное самоубийство. — Он переодевался в доктора и ходил по больницам, высматривая проституток. Его, видишь ли, вдохновляли их измождённые лица. «Это не должно быть сексуальным», — думает Кенма. Он же просто, блять, зачитывает статью с какой-нибудь Википедии, так почему с его языка она переводится, как субтитры к порно?.. Почему он представляет белый халат на голом теле, стетоскоп вокруг шеи и томное: «Вы очень, очень больны». — Он был крайне ревнив, Пикассо, — продолжает Куроо. Его пальцы топчутся у плеча, шагают к шее, подковыривают воротник водолазки. Он вдруг замирает, наткнувшись на ошейник. Его ресницы вздрагивают, и там, под ними, растекается космос. Звенящая пустота. — Одну свою пассию он даже запирал в квартире, когда уходил, — шёпот его корёжится, будто что-то попало в шестерёнки, что-то похожее на тонкий кожаный ремешок, и теперь механизм заживо пережёвывает его, сражаясь за свою жизнь. Кенма чувствует, как чужой палец ползёт вдоль края ошейника, повторяя линию на его шее, подцепляет цепочку и чуть натягивает, дёргает дважды. Он резко выдыхает, прикрывая глаза. — Это было очень грубо, — слова Куроо, хриплые и тяжёлые, жаром обдают его ухо, тают, стекая по шее. Его пальцы прослеживают цепочку сквозь ткань водолазки — ниже, ниже, ниже… Кенма втягивает живот, стискивает зубы, сжимает подлокотники. Турбулентность. Полная разгерметизация салона. Пристегните ремни, наденьте кислородные маски, сохраняйте спокойствие, сохраняйте спокойствие, сохраняйте… — То, как ты обошёлся с психиатрической больницей. «Неужели ты думал, что она сможет пережить мой звонок?..» — Уговор есть уговор, — говорит Куроо, легонько сжимая зубами мочку его уха. — Один. — Продано! — объявляет ведущий и стучит молотком. Куроо отстраняется, садясь прямо на своём сиденье и как ни в чём не бывало улыбается: — Поздравляю с приобретением. — Можем уходить, — говорит Акааши, и Кенма вдруг вспоминает о его существовании. Он резко оборачивается на своих телохранителей ровно в тот момент, как у Бокуто изо рта выпадает кусок маринованного яйца. Котаро даже не замечает: так и глазеет на него с поднятой табличкой: «Семнадцать». Кейджи прав: они получили то, за чем пришли. Нет абсолютно никаких причин задерживаться. — Разве что, — Акааши делает настолько незаметную паузу, что Кенма сомневается, не почудилось ли ему, — вы желаете остаться из дипломатических соображений. Дипломатических, как же. С такой дипломатией не переговоры устраивают, а геноциды. От необходимости отвечать Кенму избавляет лавина вздохов, прокатившаяся по залу. Он хмурится, вытягивая шею, чтобы глянуть на сцену, куда ассистентка в вечернем платье выносит стеклянный ящик. В нём, сверкая арктической морозной синевой, лежит на бархатной подушке самый крупный бриллиант, что когда-либо видел Кенма. Алмаз Хоупа. Проклятый кровавый алмаз, убивающий своих владельцев, разоряющий семьи, ломающий жизни. Он кажется невинной цацкой, когда рядом сидит Куроо Тецуро. — Я хочу его, — говорит Кенма, забирая у Бокуто табличку с номером. «Семнадцать». Острые края металлической рукоятки впиваются в ладонь, и Куроо тихо смеётся — сыто, трескуче, углисто. Замёрзшая лачужка, горящие шедевры. «Я хочу его». Акааши что-то вбивает на своём планшете, качает головой, сдвигает брови. — Он должен быть в Музее естественной истории. В Вашингтоне. Не понимаю, как… — Уже завтра, — будто отвечая на его невысказанный вопрос, говорит лицитатор, — все газеты мира будут пестреть заголовками о его похищении. Но сегодня, — его голос заговорщицки понижается, — мы оставим этот секрет между нами. Дамы и господа, алмаз Хоупа. Начальная цена: сто миллионов долларов. Кто из вас рискнёт повысить ставку? Семнадцать! Сто десять миллионов. Двадцать три! Сто двадцать миллионов. Семнадцать! Сто тридцать миллионов… — Что вы делаете? — Акааши хватает Кенму за запястье, пытаясь помешать в очередной раз поднять табличку. — Не лезь, — стряхивает его руку Кенма. — Босс не… — Я твой босс, — жёстко обрывает он, и взгляд Кейджи стынет, сталкиваясь с ним. Они смотрят друг на друга, и Кенма чуть щурит глаза: «Ну давай. Выбирай сторону». Акааши медленно моргает и смиренно кладёт руки на колени, выпрямляясь в кресле. — Ты такой сексуальный, когда командуешь, — шуршит голос Куроо у самой шеи, и его пальцы неторопливо отодвигают край пиджака, обнажая плечо. Кенма вздрагивает, напрягаясь, когда влажные губы касаются кожи. Расслабляясь, когда по мышцам растекается боль от укуса. Яд. Он прокусил его кожу и отравил его анестезией, сладкой немотой, ментоловым холодом. — Два. — Сто шестьдесят миллионов. Семнадцать! Сто семьдесят миллионов. Пятьдесят три! Сто восемьдесят… — Остальные приберегу на потом. — Двести миллионов, — громко и отчётливо говорит Кенма, постучав номерной табличкой по перилам, чтобы привлечь внимание. — Семнадцать — двести миллионов. Двести миллионов раз, двести миллионов два… — Триста миллионов! — смеясь, выкрикивает Куроо, доставая из кармана маркер и рисуя на своей ладони кривые цифры: шестьдесят девять. И откуда только… Кто вообще всегда носит с собой маркер?! «Тот, кто рисует на кедах кривые смайлики», — подсказывает издевательский шепоток. Ведущий, если и теряется, то не подаёт виду. — Шестьдесят девять — триста миллионов. Триста миллионов раз… — Ещё ставка, и я запихну тебе этот камень в зад, — цедит Кенма. — Четыреста миллионов! — орёт Куроо, перебивая свою же цену. — Шестьдесят девять — четыреста миллионов, дамы и господа! — Пятьсот, — раздаётся голос с балкона напротив. Кенма поднимает взгляд, но не узнаёт ни мужчину в смокинге, ни его роскошную спутницу. — Кто? — Лев и Алиса Хайба, — подсказывает Акааши. Имена шевелятся в памяти, проклёвываясь, и Кенма цыкает, понимая: русские. Мать упоминала об их визите в Токио несколько недель назад. Осторожно так упоминала, с хищной вкрадчивостью. Кенма с досадой опускает номерную табличку. — Полмиллиона долларов от одиннадцатого номера. Полмиллиона раз, полмиллиона два, полмиллиона три. Продано! — Очередное невыполненное обещание… — вздыхает Куроо, обиженно складывая руки на груди. — Детка, ты вообще думаешь, как это сказывается на наших отношениях? Ещё немного, и я совсем перестану тебе верить. Что-то подсказывает Кенме, что доверие Куроо Тецуро — не то, чего жаждут нормальные люди. Это доверие осуждённого на казнь к палачу: пусть твой топор будет острым. Это доверие к нейрохирургу, протирающему висок спиртом перед лоботомией: вырежи из меня эти мысли. — Мы уходим, — говорит он, вставая, стряхивая с себя осадок поражения, осадок касаний Куроо. — Пятна-а-адцать, — мелодично пропевает тот, постукивая пальцами по подлокотнику: раз-два-три, раз-два-три… Он играет на невидимых клавишах, и крошечные молоточки бьют по струнам где-то у Кенмы внутри. Как смеет он так плавно, так плавко тянуть эту цифру, пока она жгучим клеймом отпечатывается у Кенмы в голове? Он с размаха бьёт табличкой по этим блядским пальцам, и металлический черенок лопатки врезается в лакированное дерево между средним и указательным. Сантиметр влево, сантиметр вправо — и Куроо лишился бы пальца. — Воскресенье. Яма. Девять часов, — чеканя слова, произносит Кенма, и они звонко опускаются монетами в бездонные колодцы чужих зрачков. Загадай желание. — По воскресеньям в Яме нет боёв, — Куроо вдруг подаётся к нему рывком и цапает за подбородок, как заигравшийся котёнок. — Упс, — улыбается он. — Четырнадцать. Кенма раздражённо вытирает лицо и запускает пальцы в волосы Куроо, царапает ногтями кожу на затылке, тянет их, заставляя взглянуть на себя. С губ Куроо соскальзывает страшный глубокий звук — не стон, но его обещание, его тень, его судорожное предчувствие. Оно прошивает Кенму насквозь. Алыми нитями стягивает в животе швы, по которым расходится чёрная, чёрная, чёрная дыра. — А мы и не драться будем, — говорит Кенма, похлопывая его по щеке номерной табличкой. — Вечеринка у бассейна? — Куроо ведёт бровями, будто сквозняком проник в его голову, выстудил все мысли, кружевным ветром вынес оттуда самые потаённые фантазии. Будто знает всё о плеске воды, и надувных матрасах, и Пина Коладах. Знает о: «Красивый. Он такой красивый». — Почти, — кивает Кенма, отстраняясь. По его пальцам всё ещё ползут электрические разряды там, где они сжимали волосы Куроо. Неожиданно мягкие. — Но плавки можешь захватить. И он разворачивается и уходит. Прочь, прочь, прочь от образа Куроо Тецуро в красных плавках. Красных?.. Почему красных? Нет, он наверняка напялил бы что-то совершенно идиотское, безвкусное, броское. Что-то, что Кенме бы захотелось поджечь прямо на нём, а потом языком слизать пламя. — Превосходные дипломатические навыки, — мрачно заключает Кейджи, когда они покидают ложу. Кенма молча демонстрирует ему средний палец, вслушиваясь в нарастающий звон в ушах. Начинается. Он останавливается посреди расползающегося перед глазами коридора, на ощупь ища опору, стену, хоть что-то, обо что можно заземлить разряд головокружения и тошноты. Ладонь натыкается на грудь Бокуто, и тот, ойкнув, берёт его под руку и ведёт дальше, как кого-то немощного старика, подслеповатого и пьяного. Иногда его приступы похожи на оползень: далёкий гул, приближающийся с каждой секундой, ползущий с вершины, чтобы погрести его под собой у подножия, похоронить под завалом на долгие часы. Сейчас не так. Сейчас — мягкие волны прибоя. Накатит — отпустит. Накатит — отпустит. Он сглатывает, выравнивая походку, и зыбко кивает, боясь потревожить чугунные гири в голове. Они сами собой сталкиваются, прокатываясь по черепу то в одну сторону, то в другую. Такие тяжёлые, что голова кренится им вслед. — Нормально, — сплёвывает он, зная, что придётся задержаться в театре, договариваясь об оплате и транспортировке приобретённой картины. Пришибло бы сильнее — поручил бы Акааши, а так нет, сам справится. Когда они наконец выходят к машине, в голове пульсирует лишь одна мысль: домой, домой, домой. Она пронизывает мозг прожектором, рыщущим в темноте. Из угла в угол, из угла… Кенма садится на переднее пассажирское марионеткой, лески которой держит кукловод с запущенным артритом: они дрожат, вялые и ослабшие. — А это что? — спрашивает Бокуто, и Кенме приходится открыть глаза, чтобы посмотреть, куда он тычет пальцем. Из бардачка торчит край какого-то бумажного обрывка. Кенма дёргает за него, вчитываясь в разбегающиеся тараканьими лапками иероглифы: «Педагогически направленный подарок: кто-то же должен научить тебя выполнять обещания! P.S. смазка с тебя! ;)» Кенма сжимает кулак, комкая записку. Первый инстинкт — шпионский: съесть, проглотить, чтобы если и увидят, то только на вскрытии, когда он будет безопасно, умиротворяюще мёртв. Проклятая бумажка раскаляется, тлеет в его руке, прожигая кожу. Он открывает бардачок, и оттуда неторопливо выкатывается сверкающий камень, падая на сиденье между его ног. Кенма смотрит на алмаз Хоупа. На украденный алмаз Хоупа. На проклятый алмаз Хоупа. И понимает: так это правда. Каждая фраза, каждое слово, каждый пустующий пробел между ними, каждая запятая, наполненная бездыханной тишиной — правда. Этот ебучий бриллиант сломает его жизнь.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.