ID работы: 13149414

Черная Далия

Гет
NC-21
Завершён
1185
Горячая работа! 4161
автор
avenrock бета
Размер:
787 страниц, 45 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
1185 Нравится 4161 Отзывы 340 В сборник Скачать

Глава 12: Суд совести

Настройки текста
Примечания:
Знаете, всё время, пока мы были на Сицилии, — а потом возвращались обратно, — я безуспешно раздумывала о том, что именно притягивает меня в Люцифере. Пыталась найти ответы — что есть в нём, чего не было в том же Мэтте? Наверное, это плохо: вот так сравнивать абсолютно противоположных людей, сопоставлять их по качествам. К тому же я совершенно не знаю дядю, он ведь почти не разговаривает со мной. Полагаю, он любит посидеть в тишине, в одиночестве, чтобы никто из родственников не доставал. Интересно, а всегда ли он был таким замкнутым? Помню, раньше я тоже хотела остаться одна; скрыться в комнате, хлопнув дверью перед маминым носом, — так все подростки делали. Однако у меня никогда не было отдельной спальни, обвешанной постерами и заваленной всем этим девчачьим барахлом, — поэтому скрыться от вечно расфокусированного взгляда Ребекки удавалось, лишь когда она сама сваливала из дома. Как-то раз Моника поругалась со своими предками и решила сбежать, чтобы они понервничали, нашли её и купили туфли на каблуке за двадцать баксов, которые она присмотрела в H&M. Я увязалась за ней, не знаю зачем; видимо, чтобы привлечь внимание мамы. Была убеждена, что она расстроится, испугается, начнёт искать; а когда увидит, то кинется, сомкнёт в объятиях и скажет, что теперь никогда не станет игнорировать моё присутствие и перестанет колоть в вену эту методично убивающую дрянь. В общем, нам хватило ума взять с собой еду: пачку шоколадного печенья, сырные чипсы и упаковку лакричного мармелада, бутылку газированной воды и фонарик. Мы просто встретились на одной из улиц окраины Нью-Йорка и шли куда глаза глядят. Вначале было довольно весело: мы разговаривали, обсуждали одноклассников. Правда, Моника тогда проболталась, что это именно она разнесла по школе сплетню, будто наша училка по химии спит с директором. А потом, когда мы вышли за пределы жилого района, она раскрыла свой грязный секрет. Наверное, нельзя выдавать тайны, но Моника — сука, да и вы никому не расскажете, ведь так?.. Одним словом, была у нас в школе девушка — Ариэла Коин, её родители — эмигрировавшие евреи, а сама она родилась в Америке; и так уж случилось, что все над ней вечно подшучивали, — ну, как это там называется… Буллинг. Её сочли удобной для травли — она не особо пыталась этому противиться, смиренно терпя насмешки, оскорбления, пинки. Но в один из дней она пришла со школы домой и покончила с собой. Ходили слухи, что наглоталась таблеток — ей поплохело так, что она рухнула мешком на пол, и её начало выворачивать. Никто не мог ей помочь; но самое ироничное, что умерла она не от самих лекарств, а захлебнувшись собственной блевотиной. Как оказалось, в тот день именно Моника подкинула ей в сумку записку с текстом «Катись к таким же, как ты. От тебя воняет». Конечно, не только это подтолкнуло её к самоубийству; но, возможно, стало последней каплей. Моника поджала губы, словно не хотела об этом рассказывать, — ей было совестно, и это чувство превращалось в едкий и густой туман, отравляя её изнутри, — махнула рукой с фразой: «Забей», и только тогда мы поняли, что зашли слишком далеко. Не было ни домов, ни прохожих — лишь лесная чаща, окружающая нас непроглядным кольцом. Уже темнело, температура понизилась, противные ветки то и дело царапали руки и ноги; а мы хоть и сообразили взять с собой еду, но вот одеты были совсем легко. Сидели на замшелом стволе упавшего дерева почти до утра; ели крекеры, запивая водой; и тяжело молчали, думая каждый о чём-то своём. А потом Моника сказала, что её задолбало, и позвонила в полицию. Нас нашли быстро: приехали копы, её родители — мать в слезах, побледневший отец с трясущимися руками, — и неудачный побег завершился. Мужики в форме привезли меня домой; и каково было их удивление, когда обнаружилось, что Ребекка и не искала меня вовсе — она спокойно настраивала радио, на моей постели спал её очередной хахаль с мордой, что отлично бы смотрелась на фото для полицейского протокола. Как-то так. Ну а туфли Монике всё-таки купили. — На месте, — голос вырывает меня из мыслей, и автомобиль тормозит у высокого здания с огромными серыми колоннами. Я, дядя и рыжий Галлагер — то есть Ади — прибыли в Нью-Йорк всего час назад, а я уже жутко вымотанная после полёта. Люцифер обещал, что после того, как он расправится со своими делами, я смогу навестить Сэми — представляю, как он обрадуется, застав меня на пороге своего дома, — и маму. Хотя видеть Ребекку не очень-то хочется, но, наверное, будет неправильно не узнать, как она. — Зачем мы сюда приехали? — интересуюсь, пялясь через стекло, и читаю надпись на здании «Федеральный окружной суд». — У тебя проблемы какие-то? — Нет, посиди здесь с Ади, — отвечает, берясь за дверную ручку, затем оборачивается, бегло проходится по мне взглядом сверху вниз и обратно, и от его взора обдаёт волной непреодолимого жара. Боже, дядя, пощади моё воображение. — Я скоро вернусь. Он оставляет в салоне мимолётный запах своего парфюма, который я готова втягивать ноздрями всю жизнь; а Ади разворачивается, сидя на водительском кресле. — А ты, значит, из Нью-Йорка? — спрашивает он, ослабляя узел чёрного галстука. — Угу, из Браунсвилла, но это тебе ни о чём не скажет, — пытаюсь найти дядю взглядом, хоть на задницу посмотреть, но безуспешно: он благополучно скрылся за массивной резной дверью здания суда. — Сейчас Люцифер вернётся, я покажу, где жила. Там остался мой лучший друг. — Лучшие друзья — это хорошо, — тянет Ади. — С радостью познакомлюсь. — Ты смотрел «Бесстыжих»? — не даёт покоя эта мысль. Ну одно лицо же! — Это такой сериал. Ты похож на актёра. — Нет, я не смотрю сериалы, мне их в жизни хватает, — усмехается он, доставая из пачки сигарету. — Я закурю, ты не против? — Лучше не надо, — я машу головой в отрицании. — Мы ведь к Сэми поедем, он болен, и у него от всех этих запахов начинается просто жуткий кашель. Ну, либо выйди, чтобы моя одежда не пропахла. Я бы сама с удовольствием сейчас затянулась, но перед походом к Сэми этого делать не стоит. К тому же я почему-то боюсь поймать на себе осуждающий взгляд дяди, он-то не курит. Хотя Кошелёк вечно дымит не переставая, пускает дым с терпким запахом — никто и слова ему не говорит. — Чем он болен? — неожиданно спрашивает Ади, убирая пачку в сторону. — У него кистозный фиброз. Лёгкие не способны нормально функционировать, там скапливается слизь, и дышать становится невозможно, — краем сердца я понимаю грустную истину: возможно, сегодня будет наша последняя встреча. Сэми и при моём отъезде был плох: похудел сильно, осунулся, кожа стала совсем тусклой и бледной, словно приглушающей льющийся свет. В мыслях полный разброд: я не знаю, что делать; не понимаю, как помочь. — А кем ты приходишься синьору? — стараюсь перевести тему, чтобы Ади не заметил, как начали дрожать кончики моих пальцев. — Вы родственники? — Я работаю на него, — улыбается Галлагер-который-вроде-не-пидор. — Да? И чем же ты занимаешься? — Попробуй угадать, — усмехается он. — На кого я похож? Ади хорошо одет — я хоть и не каждый день встречаю мужиков в костюмах за дохрена тысяч баксов, но всё же замечаю это даже своим неопытным глазом. Значит, получает он хорошо — скорее, даже больше меня. За всё время он появлялся в доме всего пару раз, так что он точно не из персонала особняка. Все водилы Кошелька — амбалы, а Ади — не сказать, что очень внушительного телосложения. — Лилу сказала, что синьор Моретти занимается строительством. В бизнесе наверняка нужно встречаться с людьми, вести какие-то переговоры, — я машинально скольжу ладонью по коже сиденья именно там, где лежала дядина рука. Ади растягивается в улыбке ещё больше; и не предположить, угадала я или нет. — А ты общительный и довольно легко выходишь с людьми на контакт. По крайней мере, со мной. Так что, думаю, этим ты и занимаешься.

***

Шелест чёрной судейской мантии едва слышен, когда Голод медленно передвигается по светлому широкому кабинету. «Высший суд — суд совести» — именно эта надпись выгравирована серебристыми буквами на небольшой статуэтке в форме весов, расположенной на столе среди вороха бумаг и документов. Он садится в кресло, усмехается; опускает пальцем одну чашу весов, когда раздается короткий сигнал, после которого звучит мелодичный голос Линды, оповещающий о том, что пришёл посетитель. Иногда, после долгих заседаний, когда Голод ударяет по подставке небольшим деревянным молотком с резной ручкой, а затем скрывается за дверью своего кабинета, — она приносит ему кофе. Или сосёт. Если настроение у судьи хорошее, то он может поставить её раком, уперев щекой в гладкую поверхность стола и задрав узкую юбку. Однако на душе его даже в эти моменты стелется остроугольное одиночество. Он убеждён, что у этих отношений без каких-либо обязательств и обещаний, — нет продолжения. Тяжелая дверь открывается, и Голод поднимает глаза. Мысль о том, что Люцифер всё ещё носит перчатки, позволяет ему сделать вывод, что тот так и не справился со своей внутренней туманностью; однако о причине появления этого аксессуара в его гардеробе Голод может только догадываться, ведь младший босс Далии вряд ли разложит перед ним напоказ все свои страхи. — Неожиданно, — он откидывается на высокую спинку кресла, кладёт ногу на ногу. — Не могу сказать, что рад тебя видеть, Люци, — в совершенно расслабленной позе сцепляет пальцы в замок, осматривает; изучает, прощупывая варианты его появления здесь. — Какими судьбами? — Слышал, сенат рассматривает твою кандидатуру на членство в Верховном суде, — Люцифер садится напротив, слабо верящий в хороший исход событий. — Поздравляю тебя. Голод низко смеётся — обнажает зубы, чуть ли не закидывая голову назад. А затем плавно подаётся ближе; скользит ладонями по столу, создавая высокий неприятный скрип; и от его веселья не остаётся и следа. — Ты не за этим пришёл, — его голос режет слух. — Не за этим. Голод не вспыльчивый, но резкий — может запустить в лоб пару-тройку словечек, чтобы окончательно вывести собеседника. Но Люцифера он не раздражает: может быть, есть в них что-то общее — неконтактность, одиночество, тайны, — и скелеты в его шкафу так же стучат зубами. — Я хочу, чтобы ты вразумил свою сестру, — наконец продолжает Люцифер. Голод не отводит взгляда от его глаз, словно пытается прочитать там хоть что-то; выдыхает, проводит рукой по лицу. Нет, он не сделает никаких ошибок, не станет влезать в игру. Он как бы там, но как бы нет. Голод — сам по себе; хоть и значится Всадником, хоть на его спине вьётся чёрное клеймо — однако всю жизнь он упрямится и зовёт Чуму глупой девкой. — Зачем? — спрашивает, пытаясь сосредоточить мысли. — Я не имею влияния. — Женщина, к тому же психически нестабильная, не может вести семью, — утверждает он. — Вмешайся, возьми всё в свои руки. Чума заручилась поддержкой и теперь рушит всё, что выстраивалось годами. Ты знаешь, к чему это приведёт. — Послушай, — Голод шарит рукой по дну выдвижного ящика, выуживает пачку и, достав сигарету, зажимает её между губ, — моя сестра — преступница, но не психопатка. Она не станет убивать. В ней нет столько злобы, жестокости и смелости, сколько было в нашей матери. — Когда ты в последний раз видел её? — он знает, что довольно давно. Их братско-сестринские отношения всегда были напряжёнными. — Она должна соблюдать омерту, — сейчас по законам жанра Люцифер должен надавить так, чтобы собеседник не видел прямой угрозы, но чувствовал себя прижатым к стене. — Ты вмешаешься, если что-то пойдёт не так, потому что за тобой должок. — Банк одолжений… — Голод усмехается снова, дым сигареты в его руке плетёт сизое кружево в стоячем воздухе кабинета. — Не удивлён. Ты прямо как твой отец. Не делаешь людям одолжение, а делаешь их своими должниками. Долго же ты ждал. Люцифер не знает, что после работы Голод покупает китайскую еду навынос в безымянном магазине, приезжает в свою одинокую квартиру и ещё полчаса сидит в полной тишине и тяжёлом сумраке. Не знает, что перед сном он играет в шахматы сам с собой, — белой ладьёй по линии: влево-вправо, вперёд-назад; таким образом одна партия может длиться месяцами: ровно до тех пор, пока ему не надоест. Не знает, что на низкой тумбочке рядом с его постелью стоит кактус, и Голод не обращает абсолютно никакого внимания на то, что за много лет растение не увеличилось в размере ни на дюйм; даже не догадывается, что кактус — искусственный. Не знает, что в его квартире есть мини-бар, хотя он толком и не пьёт даже. Зато у Люцифера есть козырь в рукаве: он знает, что на руке Всадника есть шрам от ранения, а также ему известна причина появления рваного изъяна на коже. — Не было подходящего момента, — Люцифер смотрит выжидающе. Наверное, это неправильно как-то, не по-человечески, но ему плевать. Голод не любит, когда его о чём-то просят; терпеть не может, когда настаивают и требуют. Он нарочито громко затягивается, выдыхает идеально ровную струю дыма; и Люцифер чувствует, как запах ментоловых сигарет пропитывает волосы и одежду. Узел бордового галстука ослабляется напряжёнными пальцами, Голод медленно прикрывает глаза и на одной ноте произносит: — Дьявол… Как же всё это осточертело!

***

Кажется, будто за время моего отсутствия Браунсвилл стал ещё более грязным и унылым. Чёрные бочки с горящим мусором коптят и без того хмурое небо — иногда складывается ощущение, что над гетто оно никогда не бывает чистым и ясным, словно даже солнце брезгует освещать эту территорию Нью-Йорка, где проживают ненужные отбросы общества. Вдоль дороги, ссутулившись, плетётся сосед Фрэнк с потрёпанной сеткой в руке, в которой покоится скудный набор просрочки. Его старый ободранный пёс послушно тащится следом, прихрамывая на одну лапу; обнюхивает ржавые мусорные баки, треплет пустую упаковку из-под самых дешёвых сосисок. — Куда дальше? — спрашивает Ади, сбавляя скорость, когда мы приезжаем мимо подворотни, где бомжи разжигают костёр, чтобы согреться в сырую погоду. — Следующий поворот налево, — отвечаю, всё больше вжимаясь в сиденье. Дядя погружён в свои неизвестные мне мысли настолько, что вовсе не обращает внимания на убогий пейзаж за окном. Раньше всё здесь мне казалось довольно привычным и обыденным; но теперь я увидела другой мир — поняла, что бывает иначе. Нет, я знала, что может быть иначе, — но не имела возможности прикоснуться к параллельной жизни; и сейчас, когда я смотрю на все эти трущобы сквозь затемнённое стекло тачки — стоимостью больше, чем всё движимое и недвижимое имущество в этом грёбанном гетто, — у меня начинают дрожать губы; страх смешивается с отвращением, рождая во мне неотъемлемую уверенность в том, что больше я ни за что на свете не стану здесь жить. Едва Ади успевает затормозить, как я уже рывком открываю дверь и вылетаю на улицу. В лицо тут же ударяет порция тяжёлого смрадного воздуха, вызывая лёгкую тошноту. Но отвратительное зрелище — полуразваленные дома, свалки; трейлеры, где красуются слова, нуждающиеся в цензуре, намалёванные цветными баллонами — совсем не важно, потому что я уже бегу со всех ног к его двери, поправляя тяжёлый рюкзак на плече, едва не снося хлипкую калитку, болтающуюся на несмазанных петлях; и стучу в дверь. Затем ещё и ещё; Сэми не открывает, а мне не терпится увидеть его скорее — потому тяну ручку и вбегаю в мрачную кухню. Здесь ничего не изменилось: всё те же выцветшие голубые обои и маленький стол, застеленный зелёной клеёнчатой скатертью, которой уже лет пять, как минимум. Три шатких стула — для Сэми и его родителей, которых, по всей видимости, сейчас нет в доме. Несколько шкафов с покосившимися дверцами и старый тарахтящий холодильник. — Сэми, — зову я, опуская сумку на пол, и медленно подхожу к двери его комнаты. Странно, что он не встречает меня. Я несмело, словно сражённая каким-то нехорошим предчувствием, берусь за ручку вдруг задрожавшими пальцами; по спине бежит неприятный холодок, закручивается на шее, мешает дышать; а тонкая стрелка настенных часов словно останавливается в этот момент. Чертыхаюсь про себя. С ним всё в порядке, сейчас я открою и сама в этом убежусь! Он не может умереть, не может вот так взять и бросить меня! Да я ему за это… Дверь открывается так резко, что я едва не падаю, широко раскрыв глаза. Сэми напяливает растянутую, ставшую ему широкой кофту на дренажный жилет, и всё перед глазами смазывается, отзывается теплом в груди, улыбкой на лице. — Боже, я думала, что-то случилось, — бросаюсь к нему, обнимая за шею. — Ты так долго не отвечал, что я начала паниковать. — Тише, — он отстраняет меня, держа за плечи; прядь его тёмных волос спадает на лоб. Берёт ладонями лицо, и от этого жеста вмиг становится хорошо и тепло. — Делал вибромассаж, нужно было откашляться, чтобы поболтать с тобой спокойно. Я прижимаюсь снова — утыкаюсь носом в ворот его белой толстовки, ощущая запах лекарств; слыша его хриплое дыхание, веду ладонями по спине. А потом в суматохе отстраняюсь и бегу к набитому рюкзаку. — Я привезла тебе, — чёрная сумка оказывается на стуле, молния резво ползёт в сторону. — Заехала в магазин, накупила всего. Я быстро достаю пакет свежего молока, печень, охлаждённую рыбу, сливочное масло, икру — ему такое полезно; я прочитала, что при его болезни стоит избегать низкокалорийных продуктов, чтобы организм не истощился. — А ещё, — поднимаю указательный палец, заостряя его внимание, и вынимаю со дна целую упаковку его любимого шоколада. — Та-а-дам! Только не ешь сразу всё! — Вики, ты с ума сошла, — он растерянно смеётся, подходит ближе. — Ты работала столько времени, чтобы купить это всё? Ненормальная. — Это мелочи, — протолкнув руку во внутренний карман, достаю небольшую пачку новых шелестящих купюр. — Возьми. — Нет, — он округляет глаза, начинает нервничать. Не удивительно: вряд ли он держал в руках такую сумму, его родители зарабатывают ничтожно мало и всё тратят на его лечение, веря в лучшее. — Где ты взяла столько? — Я ведь работаю. Кошелёк платит хорошо, — я настойчиво хватаю его сухую ладонь и вкладываю в неё деньги. — Вики, оставь их себе, правда, ты ведь можешь… Не знаю… Купить себе что-то! — Так, если не возьмёшь, — я упираю руки в бока, не шибко понимая, чем я могу ему угрожать, — то я больше не приеду! Ну и сказанула. Конечно, я приеду, мы увидимся ещё много-много раз, будем вместе до старости; он вылечится, мы уедем на какие-нибудь острова, станем пить цветные коктейли из огромных бокалов с зонтиком и трубочкой, валяться на песке, играть в волейбол, да всё что угодно! Мы будем жить; ценить эту жизнь, собранную из осколков, обрывков, частичек; радоваться каждому дню, потому что с ним рядом по-другому не бывает. Сэми — моя надежда на лучшее. На самое светлое, чистое, настоящее. Никто не сможет его у меня отобрать, и всё на этом, даже дурацкая болезнь! — Бери! — вновь настаиваю, не поддаваясь его долгому вопросительному взгляду. — Пожалуйста, Сэми. Он шумно выдыхает, нехотя кладёт деньги в широкий карман толстовки и снова подаётся ко мне — заключает в объятиях, целует в макушку и шепчет: — Спасибо. Через его плечо я разглядываю это унылое жилище и понимаю, что оно совсем ему не подходит. Он слишком светлый для этого дома. Сэми достоин большего. Хочется сказать, что я в нём нуждаюсь; что в этом мире нет никого, кто мог бы его заменить. Хочется забрать, уехать далеко-далеко, сидеть у берега; смотреть на закат, изредка поворачиваясь, и с улыбкой наблюдать, как в его волосах запутывается солнце. — Как добралась? — мягко спрашивает, проводя рукой по моей голове. — Нормально, почти привыкла к полётам, — я чуть отстраняюсь, чтобы видеть его полностью; сейчас, как никогда раньше, я ощущаю необходимость смотреть и впитывать. Чёрт, как же я соскучилась. — Я не одна, кстати, со мной Ади и Люцифер. Люци — это тот дядя, про которого я тебе говорила. — Так что же ты их не пригласила? — недоумённо хлопает серыми глазами. — Пусть зайдут, мама сделала пирог с грушами. Сэми любит людей. Сильно любит. Хочет общения, прогулок, пустой болтовни, но с его диагнозом у него из друзей — я одна. Местную школу он посещал редко, постоянно пропадая в больничных палатах; на улицу почти не выходит из-за грязного воздуха гетто, после которого обостряется кашель, — к тому же, общаясь с другими людьми, есть риск подцепить болезнь; а его лёгкие такие уязвимые, что даже простая ангина способна уложить его в больницу на несколько месяцев. Кинув короткое: «Сейчас», я выбегаю на улицу. Дядя не особо хочет входить, утверждая, что ему вполне комфортно ждать меня в машине; но под уговорами Ади он всё же сдаётся. Наверное, они никогда не видели таких условий жизни; но на лицах нет ни удивления, ни отвращения. Они просто заходят в маленькую кухню, где кажутся почти великанами, — а дядя так вообще едва не задевает головой висящую на голом проводе под потолком лампочку. — Очень приятно познакомиться, — Сэми улыбается так искренне, что мои губы тоже непроизвольно растягиваются в улыбке. Не может им не понравится, он же такое солнышко. — Вики рассказывала, что ей нравится у вас работать. Хотите чай? Мама научила меня делать отменный чай с имбирём, мёдом и гвоздикой. — С удовольствием! — восклицает Ади. — Я коварно надеюсь подсмотреть рецепт, так что вызываюсь помочь. Они отходят к столешнице, Сэми копошится в холодильнике, достаёт ингредиенты и передаёт их Ади; а тот приговаривает что-то типа: «Вот так ещё пару раз в Нью-Йорк приеду и, глядишь, готовить научусь». А я отвожу глаза и ловлю взгляд Люцифера на себе. Он тут же отворачивается, отвлекается — заставляет себя отвлечься — на рассматривание деревянного шкафа. Это же так увлекательно, да-да. Его туфли отражают свет всякий раз, когда Сэми открывает дверцу холодильника, по кухне разносится непринуждённая болтовня и звук закипающей воды в старом электрическом чайнике. — Готово! — спустя несколько минут Сэми радостно разворачивается с кружками в руках. Все разные — по форме, по размеру, — но каждая неизменно синяя. Сэми любит синий, потому что это цвет моих глаз. Он старательно разливает чай, потом вдруг содрогается, расплёскивая кипяток на стол; заходится кашлем, прикрывая рот ладонью; а у меня внутри всё сжимается и отвратительно тянется от вида, как он хочет угодить, желает понравиться, показать себя точно таким же, как все, но не может. — Простите, — затихнув, он начинает заметно нервничать. Быстро моет руки в раковине, хватает тряпочку и возвращается к столу. — Я сейчас вытру. Это не заразно, не волнуйтесь, у меня просто… — Всё нормально, — осаживает его дядя, но выходит грубо: в общем-то, в его привычной манере; и Сэми теряется, начиная волноваться ещё больше. — Давай помогу, — Ади подходит ближе, пытается взять впитывающую пролитый чай ткань, и их руки соприкасаются. — Нет-нет, я сам могу, не стоит. — Послушай, — выдыхает Ади, — я не жалею тебя, лишь хочу помочь. Я вытру, а ты давай свой чай, договорились? Сэми быстро кивает, мечется, от волнения бросается туда-сюда — лишь спустя минуту берёт себя в руки и продолжает то, что начал. Стаканы наполняются, по комнате разливается сладкий аромат. Раньше я частенько приходила к нему домой, а миссис Янг готовила этот горячий напиток. Там дольки лимона, имбирь, мёд, палочки корицы, гвоздика и ещё какой-то секретный ингредиент, о котором она никогда не рассказывает. Прикладываю край бокала к губам, медленно закрываю глаза; и, да, тот самый вкус разливается по языку. Наверное, это и есть тот самый вкус детства; забавно, что подарила эти ощущения не моя мать. — И грушевый пирог, — Сэми ставит на середину стола блюдо. — Мама испекла сегодня перед уходом на работу, — он замирает на месте. — У нас только три стула, мы ведь втроём живём, а гостей не бывает. Вы садитесь, а я постою. — Общайтесь, — вдруг произносит дядя, — я выйду, мне нужно сделать звонок. Он не ждёт ответной реакции, разворачивается и как ни в чём не бывало выходит за дверь. М-да, мог бы подождать, сделать хотя бы глоток, поблагодарить — для Сэми это важно, но дяде плевать. Хотя, может быть, этот звонок ему действительно очень необходим? Могло же такое случиться, в конце концов? У него какая-то ответственная работа; и вообще, весь он деловой и важный. Ади болтает и болтает, вызывает у Сэми очередную волну хохота; а я молча пью чай, наблюдаю за ними и в душе испытываю облегчение: хорошо, что с ним всё относительно в порядке; хорошо, что мы рядом; будет ещё лучше, когда он поправится. — Сейчас вернусь, — после кивка Сэми, я поднимаюсь с места и бреду ко входной двери. А дядя всё-таки заносчивый козёл. Если вы ожидали застать его с трубкой в руках, решающего какие-то суперважные вопросы, не терпящие отлагательств, то хрен там — этот чёрт тупо стоит возле тачки, разглядывает округу с каменным лицом, не без раздражения барабаня пальцами по чёрной крыше машины. — Мог бы и получше чего придумать, либо правду сказать, что наша компания не дотягивает до твоего уровня, — я подхожу ближе, складываю руки на груди. Он вздыхает, качает головой, мол: «Думай, что хочешь», открывает дверь машины и бросает равнодушное: — Не задерживайся. — Да что с тобой? — произношу я, преграждая ему возможность посадить свою задницу на кожаное сиденье дорогого салона. — Так сложно быть вежливым и дружелюбным? Почему ты хоть вид не можешь сделать, что не считаешь Сэми ничтожеством? Дядя в недоумении поднимает бровь, а я чувствую внезапно нарастающую, отравляющую ядовитой волной злость: неужели нельзя проглотить своё недовольство, умерить самомнение и не обижать человека? — Я так не считаю, — ровно отвечает он и обхватывает локоть, чтобы отодвинуть меня в сторону. — Тогда чего нос скривил и свалил? У тебя вообще совесть есть? — не унимаясь, отдёргиваю руку. — Сэми болен, ты же видишь! Он может умереть хоть завтра! — от этих слов, вырвавшихся изо рта и звучащих как самая пугающая истина, в груди противно сжимается, прокатывается липким комом. — Знаешь, ты показался мне человеком, который не обижает слабых. Но, видимо, я ошиблась. Он никогда не поймёт: слишком ледяное сердце не способно сочувствовать — оно не ёкает, не колет, не колотится о внутреннюю сторону рёбер, готовое разорваться на лоскуты; может, его и вовсе нет; и в груди пустота — чёрная дыра. Или вязкий тянущийся мазут, в котором захлёбывается и утопает каждый, кто подходит слишком близко. — Чего ты хочешь? — испытующе холодно произносит он, взглядом разбирая на кожу и кости. — Помоги ему, — тихо срывается с губ. После выдоха добавляю уже решительно и настойчиво: — Нужна операция по пересадке лёгких. Он должен жить, должен получить трансплантат. От тебя не убудет, если раз не купишь себе новые часы или очередной ремень. Я резко замолкаю, вдруг скованная тяжёлым и давящим ощущением, ожидая хоть чего-то: знака, слова, жеста. Понимаю, что вовсе не вправе просить о таком, пусть Люцифер был добр ко мне, — мне даже казалось, что мы стали ближе: по крайней мере он уже не смотрит на меня как на убогую. Но что, если он делал всё это из жалости? Не сочтёт ли он меня слишком наглой и зацикленной только на себе и на своих интересах? А если сочтёт? Плевать. Я скрещиваю пальцы за спиной, всё-таки смотрю на него с несдерживаемой надеждой, внезапно вспыхнувшей искрой. Пожалуйста, пусть она не сгорит — пусть он скажет, что сделает то, о чём я прошу. Хотя бы раз в жизни мне повезёт, потому что помочь больше некому, — один-единственный раз, мне больше ничего не нужно, пожалуйста! — Ты поможешь? Я затаиваю дыхание. — Да. — Правда? — переспрашиваю, округляя глаза. — Правда, — он открывает дверь авто шире, намекая отойти наконец. — Ты тянешь время, Вики, мы не можем оставаться надолго. Не знаю, как называется чувство, что переполняет меня сейчас и льётся через край. Радость? Восторг? Облегчение? Иногда мне кажется, что я создана для чего-то большего, наделена силой и способностями, но придавлена грудой страхов, проблем и забот; словно птица, требующая высоты полёта, но запертая в тесной клетке, не позволяющей расправить крылья. Это болезненное противоречие выжигает изнутри, тянется, разрастается… Но сейчас замок щёлкает; до того неподвижная дверь отворяется, впустив совершенно незнакомый аромат яркого спасения. — Спасибо-спасибо-спасибо! Я бросаюсь на его шею, совершенно не думая о последствиях, — привстаю на носочки, жмусь щекой к щеке, концентрируюсь на ощущениях: тепло его кожи, холод на кончиках пальцев, стук сердца такой отчётливый и ясный. Значит, оно всё-таки есть. Живой. Ну надо же! — Вики, только не это, — он отстраняет меня, взяв за предплечья. — Нам нужно возвращаться домой, — отпускает, проводя ладонями по моим рукам. Они под перчатками, но всё же чувствуется лёгкая дрожь от его скользящего прикосновения. — Ты хотел сказать к тебе домой, — поправляю я, после чего следует сухой кивок. — Я схожу посмотрю, как там мама, и вернусь. До последнего думала, что не стану навещать Ребекку; но, приехав в гетто, просто-напросто не могу позволить себе так поступить. Она — мать, какой бы хреновой ни была; всю жизнь я провела с ней. Я благодарна, что она не сдала меня в приют: при мысли об этом месте меня одолевают противные колючие мурашки. Пообещав дяде вернуться быстро, я мчу по раздолбанному тротуару в сторону… Чёрт, назвать это место «домом» даже язык не поворачивается. Внутри стелется неприятное волнение, в голове вертится тупая мысль: а что, если Ребекка попросит остаться? Я почти уверена, что так и будет. Мама — манипуляторша; я знаю это, однако каждый раз прогибаюсь и делаю то, что она хочет. Может быть, за время, проведённое в Чикаго, что-то изменилось? Нет, я не жду, что она перестала употреблять; но есть же шанс, что она пересмотрела отношение ко мне? Как думаете, мама скучала? Хватаюсь за дверную ручку, но не решаюсь открыть. Чувствую каждой клеточкой тела, что она там. Сидит на старом диване с обивкой из ободранного жёлтого дермантина, пялится перед собой, не может собрать мысли в кучу; и, конечно, жалеет-жалеет-жалеет себя. Потому что она бедная-несчастная, потому что её жизнь сломана и изувечена, перевёрнута и выпотрошена. Из-за меня. Сейчас я войду. Увижу, что она жива, что она всё ещё существует. Расскажу, как провела время; узнаю, что делала она, пока я отсутствовала. Это единственное, что может нас связать. Дверь отворяется тяжело и со скрипом, словно её никто не трогал уже много дней. Этот запах — смесь дыма дешёвых сигарет, зависимости, просроченной губной помады — кружит голову. Каждый мой выдох разрезает воздух пополам, а ноги и вовсе становятся ватными и непослушными, дрожат колени, сводит позвоночник, стучит в висках. — Мам, — произношу, но выходит хрипло, — это я. Слышится шорох — шелест тонкого покрывала на моей кровати, — отрывистые шлепки тапочек по облупленному полу; и вот она уже стоит передо мной, сканирует взглядом надменно: так, словно я чужачка; будто вторглась на её территорию, не имея на это никакого права. — Нагулялась? — произносит. От её перекрученного тембра дыбом встают все тонкие волоски на теле. — Не желаешь спросить, как мои дела? — хочу сказать уверенно, но предательский голос не слушается, дрожит. — И так вижу, что всё хорошо, — мама пренебрежительно взмахивает рукой. — Вещей купила. Только выглядишь всё равно хуево, как бы не пряталась за шмотьём. Я усмехаюсь, выдыхаю. Ну да, ничего нового — это всё та же Ребекка; кажется, я никогда не перестану наивно полагать, что наступит день, и она изменится. — А ты укололась, я смотрю, — лениво обхожу её, кидая брезгливый взгляд на обшарпанный стол. На поверхности, где вздувшаяся краска торчит, словно чипсы, находятся шприц, ложка, жгут. — Поэтому такая бодрая? Ты хоть новый шприц взяла? Или у друзей одолжила? Ребекка подходит со спины, хватает за предплечье своими худыми пальцами, рывком разворачивает к себе. Вижу её ярость: отблески грома в голубых глазах, плотно сжатую челюсть, отчего острые скулы выделяются ещё более чётко. — С кем ты связалась? — цедит сквозь зубы. Губы потрескавшиеся, с остатками грязно-розовой помады, запах которой пробирается в мои лёгкие. — Я работаю, отвали, — вырываю руку из её хватки. — Заберу свои оставшиеся вещи и уйду. — Отвечай, дрянь ты малолетняя, папаша твой объявился? — она цепляет снова, на этот раз более резко; уверена, что кожа зацветёт синяками. Лицо перекашивает, но ничего: перетерплю ещё один крошечный шрам на сердце. — Кому ты сдалась в Чикаго? Никто не станет брать на работу никчёмную девку с другого конца Америки. Что он тебе наплёл? Мозги прочистил, да? И ты, сучка тупая, помчалась. Её слова вводят меня в недоумение. Что она несёт? Впервые вижу её такой: злой и отчаянной одновременно. Словно она готова крушить всё на своём пути, волной гнева разбить о скалы, вызволить на берег осколки всех моих мыслей. — Отпусти! — отталкиваю её, отступая назад. — Ты совсем башкой поехала? — Твой сраный папаша — ублюдок, Вики, — она срывается на крик. — И бросит тебя точно так же, как бросил меня! Он преступник и должен гнить в тюрьме до конца своих дней! Либо она и правда не в себе. Либо… — О ком ты говоришь? — упираюсь в край стола, что больно врезается в поясницу, преграждая путь. — Не строй из себя дуру! — Ребекка приближается стремительно; хватает за волосы, заставляя зашипеть от боли. — Только посмей выйти из дома. Вцепляюсь ногтями в её запястье, едва не разрывая серую тонкую кожу; но ей всё равно, не следует абсолютно никакой реакции — лишь только сжимает пальцы крепче, сближает наши лица и резко выпаливает: — Ты никуда не уйдёшь! Голос Ребекки — чистый, невинный и звонкий — проносится под высокими сводами храма Божьего, ударяется о потолок с яркими фресками, стекает по иконописям. Всюду пахнет ладаном, что тлеет в кадильнице и испускает серый, еле заметный дымок. Лучи, искажающиеся сквозь разноцветные витражные стекла, падают разноцветными бликами на её молочно-белую кожу; и какое-то новое, дотоле неизведанное чувство робко пробивается сквозь толстую подкорку разума. Ребекке стыдно — и щёки багровые, и взгляд в пол. Как смеет при молитве поддаваться влечению и похоти? Она держит в руке тонкую свечку с колеблющимся пламенем — воск медленно скатывается на холодную кожу, застывает, трескается, крошится при движении её пальцев. — Дочка, ты уже прочитала молитву? — тихим шагом отец подходит ближе, легко задувает вощёный фитиль и отнимает огарок из её руки. — Да, папа, — склоняет голову такая покорная, хорошая девочка. Волосы белые-белые, гладкие — ровный срез ложится на хрупкие плечи, покрытые небесной тканью платья; глаза — два синих камня с переливами. Отец протягивает ей плетеную корзину, шурша рукавом чёрной сутаны, и Ребекка пытается скрыть радостный блеск в зрачках. — Отнеси, — велит он, когда её тонкие пальцы смыкаются на ручке. — Только не задерживайся, у тебя ещё много дел. Ребекка тихонько плюёт на все дела в храме с тех пор, как в их Богом забытом городке появился он. Винчесто. Отец не был рад его появлению, Ребекка точно не знает почему. Может быть оттого, что вслед за ним прибыли машины из ближайшего крупного города, и теперь на ранее не тронутой человеком территории вырубают пушистые деревья и возводят какое-то мрачное здание? Однажды она видела, как Винчесто разговаривал с её отцом, обещал что-то, твердил, давил; она пыталась прислушаться, уперевшись спиной в кирпичную стену покосившейся церкви, но не уловила ни слова — заметила лишь плотно сжатые губы отца и немое согласие на лице. Она перебирает мелкими шажками — выходит на улицу, заливаемую яркими красками заката; светится через кожу, смеётся тихо; ускоряется, чтобы успеть забежать домой. Только бы отец не догадался, что каждый раз, когда он просит отнести Винчесто корзину с домашней едой, которую приготовила мама, Ребекка ещё какое-то время болтает с ним и робко любуется. Но сегодня она наденет самое красивое платье, привезённое ей в подарок: то, что она берегла для особенного дня. Кажется, такой день настал; потому что Ребекка решила, что сегодня поцелует его. Вот так, возьмёт и поцелует — к чёрту правила, — а потом убежит, пряча глаза, краснея, хихикая. Наверняка он будет шокирован её внезапным порывом — думает она. Но ей всё равно на последствия, потому что при виде мужчины, что старше и опытнее в любовных делах, у нее сердце грохочет в груди, грозясь вывернуть рёбра и вывалиться к его ногам. Лишь бы отец не узнал. На Ребекке лучшее платье — кристально-белое с блестящими золотыми вставками на рукавах, — она умница-красавица, воспитанная, робкая и скромная. В городке, где все друг друга знают, Ребекку называют чистым ангелом. Мчится к дому, который для Винчесто временно предоставил один из местных жителей; на секунду замирает у порога, в дверь стучит, кусает губы. От долгого, — как ей кажется, — ожидания накрывает волной тревожности. А что, если не откроет? Если она не увидит его сегодня? Нет-нет-нет, Ребекке даже думать об этом не хочется. Она толкает дверь; тихо проходит в полутьму коридора, — словно плывёт, не касаясь дощатого пола; сжимает корзину в руках. У Винчесто идеально выстроенные мышцы; татуировка на плече изогнутыми чёрными линиями тянется на спину, образуя цветок с острыми лепестками — Ребекка видит его, когда замирает на пороге комнаты. Он только вышел из душа — из одежды лишь полотенце, опоясанное на бёдрах, с кончиков тёмных волнистых волос ещё стекают прозрачные капли воды. Её щеки пылают жаром; и хочет отвернуться, — потому что нельзя так смотреть, нельзя чувствовать напряжение внизу живота, — но не делает этого. — Ребекка? — он поворачивается, видимо, услышав её частое дыхание за спиной. — И давно ты здесь? — Я… — пытается сказать, но в горле дерёт и сохнет. — Только пришла. Вы не открывали дверь. Простите, — она усилием упирает глаза в пол, проходит дальше, ставит корзину на стол. — Отец передал. — Забери, — тут же отвечает Винчесто. — Я уезжаю. — Как? — вырывается громко, глаза расширяются в ужасе. — И когда же вы вернётесь? — Я не вернусь, — отвечает спокойно, цепляя из сумки одежду. — Здесь строили склад с промышленным товаром, я должен был это проконтролировать. Всё готово, больше мне здесь делать нечего. — Но как же?.. — она не находит слов. Выдаёт жалобно: — Вы не можете уехать. — Почему это? Он усмехается; но улыбка тут же слетает с его лица, когда она стремительно подходит ближе, кладёт ладони на его лицо и произносит дрожащим голосом: — Потому что я люблю вас, — её синие глаза наполняются солью. — Вы не можете просто взять и уехать, я не смогу одна. Винчесто вздыхает и снимает её руки, сжимая их. — Послушай, Ребекка, ты ещё юная, я уверен… — говорит милостиво, словно с усталым снисхождением. — Нет, прошу, — она перебивает, громко всхлипывает, — отец заставляет молиться, работать. Но я не могу, потому что думаю о вас и днём и ночью. Мои фантазии настолько смелые, настолько реалистичные, что… Ребекка плотно сжимает нежные розовые губы, чувствуя вкус слёз; понимает, что все её слова — пустое и бессмысленное. Наивно было полагать, что он испытывает хоть какие-то тёплые чувства к девушке, которая приносит ему еду и смотрит огромными влюблёнными глазами. А ночью думает о нём — нет-нет, да стыдливо запуская руку под белую хлопковую сорочку, которую ей сшила мать. Ей хочется прикоснуться, запомнить тепло его кожи, запечатлеть на кончиках пальцев, на языке, на всём-всём теле. Она — заблудшая душа, искажённый/подбитый/неправильный ангел. Он — дьявол, что утянул её в ад похоти и соблазнов, сам того не осознавая. Бросается к Винчесто, от страха быть отвергнутой зажмуривает глаза, впивается в его губы — и вдруг чудится, что она парит в воздухе на какой-то ранее неведомой силе гравитации. Руки скользят по его крепким плечам, резкий и горячий выдох оседает пеплом сожжённых белых крыльев на её губах. Она так наивно надеется, так свято верит, что если она подарит ему себя, то он передумает; но Винчесто, без сомнений, уедет, позабыв о ней, как и обещал. Потому что опасно обзаводиться собственной семьёй, когда дал клятву пожизненной верности мафии. — Останьтесь в эту ночь… — шепчет; боится дышать, пропитываясь жидким бархатом; спускает с себя больше не ангельское платье, оголяет грудь. — Сделайте меня женщиной.

***

— Ребекка! Почему так долго? — слышится грозный голос отца за запертой дверью. — Уже пять утра, ты до сих пор не спустилась. Открой. — Иду, папа, — пытается выдавить голосом, который больше ей не принадлежит. Она стирает белым платком слёзы с воспалённых глаз, опирается о край стола. Жутко ноет поясница от вчерашних работ, тянет низ живота; а ребёнок в утробе вертится так, что каждым движением причиняет боль. Ребекка почти не спит и не ест; каждое утро, стоя у высокого зеркала, стягивает живот, который уже невозможно скрывать под широкой одеждой; избегает отца, всё молится-молится-молится. Точнее, делает вид, припадая коленями к холодному каменному полу; работает до изнеможения, таскает тяжёлые вёдра с водой и углём. А ночью бежит в комнату, падает лицом в подушку и рыдает, пока истерика не перерастает в кошмарный сон. Она не знает, как поступить; не знает, как быть: как теперь найти виновника её несчастья и страшного греха. Нет абсолютно никакого плана, что делать, когда отец поймёт, что его святая дочь предалась плотским утехам вне позволения Божьего. Что посмела вступить в связь с мужчиной, да ещё и понести от него без клятвы перед алтарём. — Открывай немедленно, — он словно чует запах её слёз. Сейчас ей как никогда хочется выброситься в окно, но Ребекка никогда не была смелой; кроме того случая с Винчесто, за который проклинает себя. Потому послушно плетётся к двери, открывает, выглядывает. — Прости, я сейчас спущусь, — тихо отвечает. Он видит её изможденный вид и опухшие глаза, запускает руку в щель, отворяет дверь шире — Ребекка пятится назад, когда отец в недоумении входит в комнату. — Дочка, что с тобой происходит? — спрашивает, буравя взглядом острых глаз. — Папа… Прости, — она не может больше скрывать. Пусть выпорет, она привыкла, это давно уже не больно; накажет, заставит молиться круглыми сутками, но только разделит с ней это бремя. — Я беременна. Она падает на колени в его ноги, захлёбывается слезами; бесконечно просит прощения, упоминая и Бога, и Дьявола; но отец лишь отходит, вырывает край сутаны из её пальцев, что судорожно вцепились в ткань, вынуждая Ребекку едва не рухнуть на пол от бессилия. Пойдёт на всё, потому что она — его дочь. У неё больше нет никого в этом мире; а мужчине, который оставил частичку себя, она не нужна совсем. — От того преступника? — голос отца бьёт по ушам. — Так и знал, что нельзя отправлять тебя к нему. Что ты предашься разврату и греху! Винчесто совратил тебя, как распутную девицу! — Он хороший человек, папа, — она давится словами/слезами. — Это я. Я сама на это пошла. Дальше она и пискнуть не успевает, как отец грубо тянет её за ночную рубашку так, что ткань трещит, едва не разрываясь на лоскуты. Ставит перед собой; оглядывает брезгливо, заставляя её всю сжаться от осязаемого страха — и от прокатившейся волны холода кожа на теле покрывается противными мурашками. Он бьёт её по лицу сухой широкой ладонью. Один, второй, третий раз — голова мотается из стороны в сторону, рассекая заплаканный воздух белыми прядями. Опускает взгляд на живот, а Ребекка всем нутром чувствует, как на её шее затягивается хлёсткая ледяная петля, — словно в комнате вдруг закончился кислород. Она смиренно ждёт, что он ударит её ещё, что начнёт оскорблять самыми грязными словами, которые Ребекка, несомненно, заслужила. Но отец молчит. Отходит к окну, где за стеклом гулко воет голодный ветер, и закручивается колючая снежная крошка. От паники и тревоги ей хочется спрятаться под стол, забиться в угол, закрыть голову руками; но нужно ползать на коленях, вымаливать прощение у Бога, у отца. Ребёнок толкается, переворачивается, выводит её ещё больше: не родился ещё, а она уже его ненавидит; но не решается даже себе в этом признаться. Отец молчит-молчит-молчит. Сердце падает в желудок — её тошнит, скручивает. Не может дышать, не может сглотнуть вязкий комок в горле, что раздувается с каждой секундой; а потом папа решительно, настойчиво отрезает нить её жизни, разделяя на «до» и «после». — Убирайся. — Что? — переспрашивает, размыкая потрескавшиеся губы. — Уходи прочь, Ребекка. Отныне ты не моя дочь, — его слова тихие, но чёткие. — Я не воспитывал шлюху. В тот день он вышвыривает её в холодную зиму, словно мусор, ненужный хлам, отвратительное нечто, не достойное находиться в стенах священного храма. Она бредёт, шатаясь из стороны в сторону, будто потеряла связь с реальностью и существует отдельно от грязного испорченного тела. Разгул ветра свищет, дует в шею, лохматит волосы, раскрывает запах пальто; смахивает горькие слёзы, которые всё никак не закончатся. На крохотной остановке она стоит с маленькой сумкой и большим животом, совершенно не понимая, куда идти и что делать дальше.

***

Надрывный детский крик звенит в каждом углу тесной комнаты; и давно не мытые волосы Ребекки рвутся с противным тонким звуком каждый раз, когда она отчаянно тянет себя за них. Ей должно быть стыдно, страшно, больно; она должна испытывать сотни чувств; но, видимо, что-то повредилось внутри неё: треснуло, исказилось — и она не ощущает ничего, кроме безмерной жалости к себе. Она ругает себя за то, что пошла на поводу чувств, которые вспыхнули и сгорели, как спичка. Сидит на полу, раскачивается вперёд-назад; еле дышит, хрипя и сглатывая вязкую слюну. Она не плачет — только тихонько воет на одной ноте, что выходит совершенно беззвучно на фоне беспрерывных детских воплей, от которых маленькое горло чуть ли не кровит. — Да успокой ты её уже наконец! — распахнув хлипкую дверь, врывается заведённая темнокожая соседка. — Что она у тебя орёт день и ночь? Вот уже несколько месяцев Вики нарушает тишину в Нью-Йоркском приюте для женщин, где поселилась Ребекка. Основная составляющая жителей здесь — жертвы домашнего насилия. Их кормят три раза в день, предоставляют вещи первой необходимости; иногда устраивают культурные программы, которые Ребекка, пребывая в вечно разбитом на угловатые осколки состоянии, не посещает. Соседка нервно хлопает ящиком, всыпает в бутылку молочную смесь, заливая сомнительного вида водой из обшарпанного чайника. И только после того, как во рту Вики оказывается силиконовая соска, она затихает. — Ты что, вообще её не кормишь? — причитает. — Она вся мокрая и холодная! — рявкает возмущённо. — Когда у тебя последний день? — Сегодня, — отвечает Ребекка, уставившись в стену немигающим взглядом. Люди имеют возможность жить в приюте всего три месяца, за это время они должны подыскать жильё и работу — у Ребекки нет ни того, ни другого. И теперь, когда на пороге стоит её ставшая неприлично грязной сумка с немногочисленными вещами, захлёстывает ещё большая жалость к себе. Соседка снимает с Вики одежду, подхватывает на руки и скрывается за дверью крохотной душевой. Шумит вода. Ребекка всхлипывает, обхватывает себя руками, содрогается в безумной рваной истерике. В ней нет стабильности, целей, ориентиров; все чувства и инстинкты затуплены, стёрты — новая волна обиды подступает к горлу, когда соседка одевает ворочающуюся Вики и спрашивает: — Куда пойдёшь? — Не знаю, — коротко отвечает и поднимается с холодного пола, не поворачиваясь в сторону дочери. Потому что не может/не хочет смотреть. Она так сильно похожа на того, кто размазал жизнь Ребекки, растоптал и перешагнул, что при виде её лица хочется положить сверху подушку и держать, пока её маленькие руки не обмякнут. — Слушай, — соседка подходит ближе, достаёт листок из нагрудного кармана старой джинсовки, — это адрес одного моего знакомого, может помочь с жильём. Не думай, там не аппартаменты. Может, трейлер или комната в гетто, но всё же на первое время сгодится. Она настойчиво толкает бумажку в карман её юбки, передаёт ребёнка, смахивает отросшие разноцветные дреды с плеч. — Ты можешь получать пособие на ребёнка, — добавляет она. — Так легче будет, деньги ведь неплохие. Ребекка не благодарит. Вики вошкается в руках, тянет маленькие пальцы в рот, и мать накрывает её тканью застиранной пелёнки, полученной ещё при родах от медсестры, чтобы не видеть это отвратительное лицо. Подхватывает сумку и выходит из приюта в свою разрушенную самостоятельную жизнь. На улице жарко, несмотря на приближающийся вечер; пахнет бензином; и Ребекка бездумно, — словно на автомате, — забирается в автобус, повисает на поручне и смотрит на стекло, ловя своё отражение; удивлённо так, будто первый раз видит: тонкая шея с некрасиво проступающими венами; тусклые волосы, обкромсанные тупыми ножницами; морщины в уголках глаз, словно за последние месяцы она из девочки-красавицы превратилась в побитую судьбой женщину. Теперь она кажется обглоданной. Наверное, пора признать, что её жизнь не складывается. Или складывается, но не так, как она хотела. Вики снова вопит, когда она выходит из автобуса. Вопит в магазине, где Ребекка покупает бутылку воды на деньги, которые выделили ей в приюте. Вопит, когда она, сжимая зубы до скрежета, идёт по тёмной улице среди грязных подворотен, расписанных граффити стен, фургонов и бараков. Местные чёрные парни что-то кричат вслед; но Ребекка не слышит, пытаясь — как она умеет — закрыться от детского истеричного плача, что норовит взорвать её голову и размазать ошмётками по всему унылому грязному кварталу. А потом, в какой-то момент, словно ушибленная настойчивой мыслью, она останавливается. Швыряет на раздолбанный асфальт полупустую сумку; ведёт дрожащими пальцами молнию и погружает внутрь ребёнка, закрывая одеждой, заглушая. Всего несколько прерывистых вздохов, несколько шагов, и ни одной мысли в голове. Некогда белая сумка летит в ржавый мусорный бак. Со звоном ударяется о бутылки — детские руки путаются в тканях, что оплетаются, сковывают, забираются в рот; но Вики кричит ещё громче, заполняет голосом гетто, словно в свои три месяца понимает, что осталась одна; ощущает искрящую натянутость нити, грозящую вот-вот оборваться. Ей слишком хочется жить. Выжить. Сделав несколько быстрых шагов, Ребекка останавливается. Зажимает уши руками, беззвучно открывает рот в немом крике, и срывается обратно. Ни совесть, ни материнский инстинкт — что-то чёрное скребётся в её грудной клетке. Сумка падает на тротуар, Ребекка — на колени. Звук молнии. Крик. Шелест полиэтиленового пакета. Она закрывает её лицо, смотря, как натягивается прозрачный пластик на губах; как глаза расширяются, как удары маленьких ручек становятся всё слабее с каждой секундой. И вопль обрывается, слышен лишь шорох; и разбивающиеся об асфальт капли эхом отзываются в ближайшем пустом переулке. У Ребекки дрожат руки/губы/колени, колотится в горле, напрягаются мышцы. Ещё чуть-чуть, и всё закончится. Ещё немного, и прошлое отпустит, открыв путь в другую жизнь. Она перестанет себя жалеть, забудет, переступит; и пусть это будет самый страшный поступок в жизни: если она его не совершит, то навечно погрязнет в болоте отчаяния. Но Ребекка слишком слаба. Со стоном падает рядом, закрывая руками лицо; кричит в ладони, истерично царапает кожу, оставляя красные следы, будто желает содрать уставшую кожу, а по улице вновь проносится волна детского голоса.
— Отвали, я сказала, — толкаю её в грудь с глухим звуком, чувствуя рёбра под натянутой серой кожей. — Ты не в праве меня удерживать, я уже взрослая, так что катись к чёрту! — Я всю жизнь с тобой промучилась, неблагодарная мразь, а ты решила уйти к уроду-папаше, да? — кричит мама, срывая голос. — Так не надо было рожать, — бросаю в ответ. — Думаешь, я счастлива, что у меня такая мать? Ты самая херовая мать на свете, Ребекка! Да я… Не успеваю закончить. Мама резко бьёт меня по лицу, опаляя ладонью кожу; голова откидывается вбок, и глаза начинает нещадно щипать. Только бы не заплакать перед ней; только бы не остаться, не пожалеть, не простить, не поддаться на очередные угрозы и манипуляции. — Я уйду, — решительно произношу, улавливая что-то новое на дне её глаз. Страх? — И ты меня не остановишь, поняла? Пихаю плечом так сильно, что Ребекка едва не падает. Вылетаю на улицу, слыша крики и грязные ругательства за спиной. Она полощет меня самыми скверными словами: обзывает то шлюхой, то предательницей; цепляется за одежду, пытается задержать. На месте удара кожа жжёт, словно плавится. Ребекка — плохая мать, но она никогда меня не била; хватала/швыряла — да. Но эта пощёчина была такой искренней, словно она ненавидит меня каждой клеточкой. — Ты не можешь бросить меня, — слышу, как она плачет совсем рядом, стараясь поспеть за моим шагом. — Я тебя воспитала. Она льёт слёзы; в босые ноги впиваются острые камни и осколки, ляпают тёмно-бордовыми пятнами по асфальту; и на миг становится жаль её, но я усердно отгоняю чувство, которое она всегда вызывала, взращивала, и разворачиваюсь. — Ты не воспитывала меня, а шлялась с мужиками и трахалась с ними за дозу, оставляя свои обязанности первому встречному, — цежу ей в лицо. — Со мной половина гетто пронянькалась, пока ты отсасывала наркоторговцам за каждым углом! — на наши крики уже люди высовываются из окон. Сэми и Ади выходят на порог, идут к машине, откуда показывается Люцифер. — Иди домой, не позорь меня! Мне стыдно за неё, честно, — готова провалиться сквозь землю, когда она в последний раз хватает меня за руку. На её лице больше нет злости — лишь страх, что я уйду навсегда. Не может смириться с тем, что я поменяю её на лучшую жизнь, а она так и останется гнить и рассыпаться по частям. — Ты не мать, а проклятие, — чётко шепчу, подавшись к её уху. — И ты мне не нужна. Я бросаю на Ребекку последний холодный взгляд, освобождаю запястье из её ослабевшей хватки и направляюсь к дядиной тачке. Может быть, я поступила плохо, но совесть меня вовсе не грызёт; напротив — внутри разливается странное облегчение, будто я разорвала оковы, сбросила тяжеленный груз и теперь могу ступать ровно, не корчась под непосильной ношей на плечах. Быстро поцеловав Сэми, я падаю в салон, обещая ему позвонить. Пялюсь в подголовник, обтянутый чёрной кожей, не обращая внимания ни на дядю, ни на Ади, что плавно трогает автомобиль с места. Отворачиваюсь к окну и стараюсь перебрать всё, что сказала Ребекка, отфильтровывая оскорбления в свой адрес и убогое нытьё. Очевидно, она знает больше, чем я. Или это очередное враньё, чтобы привлечь внимание и привязать покрепче? — Тормози, — резко вырывается из пересохшего рта, когда вижу рослого мужика в широких штанах на улице среди облезлых стен вонючей двухэтажки. Он крутит провод, в руке сияет маленький синий квадратик — мне требуется не больше десяти секунд, чтобы вывалиться из тачки, яростно подлететь к нему, вырвать гаджет и кинуть безапелляционное: — Это мой плеер! — Эй, а ну верни! — рычит вслед. Мой средний палец служит ему ответом. Мне так абсолютно пофиг, потому что цель одна: вернуться в Чикаго и задать Кошельку несколько вопросов. И пусть только попробует что-то утаить!
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Укажите сильные и слабые стороны работы
Идея:
Сюжет:
Персонажи:
Язык:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.