***
Аверин сходил на конюшню и в каретный сарай взглянуть, готовы ли лошади и экипажи, а потом поднялся к себе. Егор занимался его гардеробом, вышел навстречу со щёткой в руке и доложил: — Там вам, барин, записку принесли. — От кого? — Не ведаю, — пожал плечами Егор. — Посыльный Ефиму отдал, а он мне. Я вон там на столике положил. Павел взял сложенный вчетверо и запечатанный воском листок, сломал печать, развернул. «Le temps s’enfuit plus vite que les roses ne fanent» — было написано посередине. Подписи не требовалось — ею служил знакомый аромат. «Нет, Мари, — подумал Павел. — Видеться нам не стоит. А о розе я буду спрашивать у той, кому она принадлежала и кто просил её найти». Павел выглянул в окно — да так и застыл на месте: на садовой дорожке, ведущей к старому флигелю, стояли Дарья Платоновна и Степан Захарович. Выражения их лиц Павел видеть не мог, но в позах обоих не было ничего настораживающего. Они как раз закончили разговор и разошлись в разные стороны: она — уверенно, он — неторопливо. Павел спустился в сад и тут же увидел Степана Захаровича. Он сидел за столом в своей хмурой задумчивости, но на тарелку накладывал и того, и другого, а лакей откупоривал бутылку шабли. Спешить с выводами не следовало, но, кажется, ничего из ряда вон не произошло. На лужайке играли в крокет. Деревянные шары, красные и синие, катились по траве, мелькая в солнечных лучах. Мерный стук молотков то и дело прерывался резким ударом. Шары — послушно или предательски — скользили в воротца или мимо, вызывая то разочарованные возгласы «Zut! J'ai frappé l'arbre!», «Да что ж это такое!», «Sacré bleu! Опять в крапиву!», то радостные: «Попал!», «Ça y est!», «Bien joué!». — Браво, Вера Сергеевна! — воскликнул кто-то из мужчин. — Ай да Верочка! — добавила Мелецкая. Заинтригованный, Павел присоединился к наблюдающим за игрой. Удивительно, но «бабочка-капустница» прошла все воротца, кроме последних, с такой лёгкостью и точностью, что даже самые опытные игроки смотрели на неё с уважением. Её удары были точны, как умелый выстрел. Каждый раз, когда её молоток встречал шар, можно было быть уверенным: он полетит прямо туда, куда было задумано. Она не сделала ни одной явной ошибки, и хотя кто-то из мужчин сумел завершить дистанцию первым, именно её игру Павел назвал бы образцом совершенства и меткости. — Ну что ж, Вера Сергеевна, — сказал Алексей Елагин. — Кажется, сегодня мы все учились у вас. Я, по крайней мере, определённо учился. Вера смущённо улыбнулась ему, что-то ответила, но Павел не расслышал. — Ишь ты, — заметил оказавшийся рядом Гордеев. — С виду совсем девчонка, а и я бы позавидовал её глазу. Павел тоже подошёл поздравить Веру с прекрасной игрой. И очень постарался, чтобы его внимательное разглядывание не было слишком заметным. Вера была ровесницей Женни, но выглядела ещё младше: тоненькая, хрупкая, чуть угловатая, чистенькая, беленькая. Павел уже знал, что она круглая сирота, дочь покойного друга Мелецкого. Из-за слабого здоровья девочки Мелецкий не стал определять её в институт, а добился официального назначения опекуном и оставил в доме. Похоже, это было лучшее из возможного, и барышня окрепла и оказалась вон какой ловкой. «Надо расспросить Мелецкого: может, какая помощь требуется, — подумал Павел. — Он ведь не Крез; и своя дочь у него не из богатых невест, а тут ещё сам второй раз женился…» Он принёс Вере лимонад и тонкий кусочек бисквита. Она слегка смутилась, но присела у садового столика. — Я хочу сама научиться печь бисквит, — вдруг сказала она. — Тогда возьмите рецепт у Дарьи Платоновны, — напомнил Павел с улыбкой. Вера вздохнула с тихим удовольствием. — Что бы вы ещё хотели, Вера Сергеевна? — заботливо спросил Павел. Её трогательная хрупкость вызывала в нём такую нежность, что он был готов немедленно исполнить любую просьбу. — Я? — удивилась Вера. — У меня всё есть. Но… если просто так сказать, то я вот что хочу… — запнулась она. — Что же? — Это невозможно, просто мечта. — Я хотел бы её узнать, если вы позволите. Вера помолчала и, словно решившись, призналась: — Я часто думаю: вот бы иметь телескоп! Это было неожиданно и оттого вдвойне забавно, но Павел удержался от усмешки. — Это, наверное, смешно? — спросила она сама. — Любой скажет: что за мечта, она вовсе не из жизни. — Ничуть, Вера Сергеевна, — твёрдо сказал Павел. — Ничего смешного. В вашем возрасте я учился в Пажеском корпусе и уже немало знал о жизни, но мечтал, что у меня будет корабль. — Корабль? — глаза Веры вспыхнули интересом. — А о каком корабле вы мечтали, Павел Петрович? И Павел вдруг рассказал ей то, что обсуждал когда-то лишь с Вадимом и Ильёй — и о чём, Павел надеялся, они уже давным-давно забыли: — Сначала я воображал себе бриг, такой, чтобы на нём можно было пуститься в кругосветное плаванье. Помню, как мы изучали чертежи: две мачты, прямые паруса, острый форштевень… Я видел себя на квартердеке, слышал скрип снастей, плеск волн, наполнявший паруса ветер. Хотелось увидеть мир, который я тогда знал лишь по книгам и картам. А потом я решил: лучше яхта. Чтобы отплывать на ней, когда захочу и куда захочу. Я представлял, как приглашаю друзей, как мы идём вдоль берега, ловим рыбу или просто смотрим на закат с палубы. Это был бы мой плавучий дом… — закончил он со снисходительной улыбкой взрослого над детской сказкой. Вера смотрела на него во все глаза. Но на удивление это был взгляд не простодушный, а пытливый и умный. За спиной зашелестела трава, и Павел обернулся: к ним направлялась Мелецкая. — Ах, Павел Петрович, у вас здесь так мило, — сказала она, усаживаясь; Аверин немедленно уступил ей свой стул. — Как хочется и у нас устроить подобное великолепие! Тут же появился и сам Мелецкий, напевая вполголоса вальс Штрауса. У Аверина сложилось впечатление, что они со Степаном Захаровичем уже опорожнили по бутылке шабли: Мелецкий сиял довольством, а его шурин… да неважно, что он делал — он требовал пристального внимания лишь потому, что мог чем-то огорчить Дарью Платоновну. Но Павел очень надеялся, что этого не случилось, а уж о чём они поговорили без скандала — не его дело.***
Кое-кто из гостей уже собирался в обратный путь: Чижов и Коновалов, Гордеев, Елагины, Сушкова. С Евдокией Ивановной Павел посидел в малой гостиной, подальше от чужих глаз. Говорили о разном, да и воспоминания всплывали, хоть оба избегали их, чтобы не терять бодрости духа перед расставанием. — Понимаю, что у тебя много хлопот, но ты бы когда и навестил меня, — сказала Сушкова. — Вот закончу дела и приеду непременно, — пообещал Павел. — Может, и не сам… Евдокия Ивановна тяжело вздохнула: — Уж очень я сомневаюсь, что Полина Дмитриевна пожелает делать подобные визиты. — Отчего же? Она чуть помедлила. Павел ждал. Пожалуй, Евдокия Ивановна была единственным человеком, от которого он был готов услышать мнение даже о собственной невесте: Сушкова умела быть честной, умной и доброй одновременно. — Скучно всё это ей будет, милый мой, — сказала Сушкова. — Ей всё игрушки. Настоящая жизнь её не занимает. — Что ж, поглядим, — откликнулся Павел. И вдруг Евдокия Ивановна наклонилась к нему через стол и понизила голос: — Вот что я скажу тебе, Павел: ты этого князя не упусти, — сказала Евдокия Ивановна. — Кого? Какого князя? — не сразу сообразил Павел. — Михаила Дмитриевича, брата её. Это прозвучало так неожиданно, странно, тревожно и почему-то радостно, что Павел рассмеялся — больше от растерянности, чем от веселья: — То есть как, Евдокия Ивановна, — не упусти? — К рукам его прибери, — просто ответила она. — Как это — к рукам? — Павел в смятении даже взглянул на свои руки, словно ими и требовалось держать Черкасова, да покрепче. — Да так прямо — к рукам! А что тут думать, милый мой? У тебя ведь и кузина есть, и сестра. С ним родня твоя только надёжнее станет. Вот с ним точно кашу сваришь. Не пустой он человек. И как он этих пустомель отбрил — любо-дорого было смотреть. И умный он — может, ещё умней, чем кажется. С ним, глядишь, и семейство это вместе с Полиной ихней сдюжишь, коль уж судьба так решила. Павел приложил ко лбу похолодевшие пальцы, стараясь обуздать мысли, которые бежали вразброд сразу в несколько сторон. «Родня?» Если Павел женится на Полине, то Мишель и без того будет ему роднёй. Если вдруг нет, то… То — что сейчас было предложено? Подыскать ему невесту среди Авериных или Прозоровских? Евдокия Ивановна высказывалась вполне резонно и так, как говорили в кругу близких друзей или родственников, намечая браки и семейственные связи. Но для Аверина всё это звучало чуждо, а уж в связи с Мишелем — и подавно. Евдокия Ивановна, не заметив его волнения, продолжила спокойно, но с особой силой: — Не думай, я не из тех, кто сватает направо и налево. Но ты присмотрись к нему. Есть такие люди, которых встречаешь раз в жизни, и если упустишь — ох и кусаешь локти потом. Ты знаешь, я человек дела. И гляжу дальше, чем на сегодняшний день. Перемен впереди будет много, и какие времена придут — никому не ведомо. И рядом должны быть те, у кого и ума хватает, и сердца.***
Павел отправился провожать Сушкову и Елагиных. Алексей, задержавшись в саду, всё никак не мог распрощаться с Верой. Наконец мать позвала его, и Елагины забрались в коляску. Павел верхом последовал за ними. Он подумывал пригласить с собой Вадима, чтобы на обратном пути заглянуть в наумовский лес, где недавно заметил вооружённого всадника по дороге в Озёрное. Но Вадим с Борисом Николаевичем увлеклись шахматами, и Павел решил повременить. Когда экипаж Сушковой скрылся за воротами её усадьбы, а до деревни Елагиных оставалось рукой подать, Аверин простился с ними, пригласил бывать чаще и повернул коня обратно в сторону Липок. Оставшись один, он задумался, какой дорогой ехать. Короткий путь лежал мимо Озёрного, через луга. Другой — через наумовский лес, ещё ближе, но что-то подсказывало ему: в одиночку туда лучше не соваться, даже с кинжалом и парой пистолетов в седельных сумках. Таинственный всадник с ружьём, пустившийся за ним следом, не выходил из головы. Павел доверился внутреннему голосу и выбрал дорогу под открытым небом. И через полчаса он уже приближался к владениям Черкасовых. «А не заглянуть ли в Озёрное в самом деле? — подумал Павел, придерживая коня у развилки. — Приедут через пару дней князь с княгиней и Полина, и кто знает, как повернётся… Сейчас Мишель там один. Если он дома, конечно…» Грэй фыркал и гарцевал на месте, словно подгоняя к решению. Дуновение ветра клонило высокую траву, вдали блестело озеро, отражая небо серебряной лентой. И Павел, усмехнувшись собственной нерешительности — ведь что, в сущности, такого в этой поездке? — тронул поводья. Грэй охотно двинулся вперёд, перешёл на рысь, и всё — луг, озеро, небо — слилось в стремительном движении. Вскоре дорога стала шире: она подходила к усадьбе с восточной стороны, мимо хозяйственного двора, где огороды и конюшни прятались за стрижеными деревьями регулярного парка. В прошлый раз Аверина встречал у парадного подъезда ливрейный лакей; теперь же он подъезжал к заднему крыльцу, более скромному, но добротному, с точёными перилами и каменными ступенями. Там стояли двое слуг, что-то высматривая вдали — видимо, ждали из деревни телеги с припасами. Завидев Аверина, сняли шапки, низко поклонились и на вопрос «Дома ли барин?» поспешно закивали. Сердце стукнуло сильнее, и Павел одёрнул себя: нет поводов для волнения, это всего лишь дружеский визит. «А ты что же, ждал, что его не будет дома? — усмехнулся он себе. — Зачем тогда ехал?» Но, конечно же, он был очень рад, что застал Черкасова. «Что он сейчас делает, интересно? Не помешал ли я ему?» — думал Павел, а между тем отчего-то был уверен, что и Мишель ничуть не против повидаться. Слуга провёл Аверина мимо идеально ровных, словно размеченных по линейке, дорожек и конусов самшита — и вдруг открылась совсем иная картина. Здесь не было строгой геометрии: только подстриженная трава и дикий, но уютный цветущий простор. Усыпанный розовыми бутонами шиповник перемежался с пышными кустами сирени, а под аркой, сплетённой из их ветвей, бежала утоптанная тропинка. «Неужто в Озёрном такое возможно?» — удивился Павел. Он и не подозревал, что рядом с вымуштрованным, загнанным в образцовые формы парком скрыт такой уголок. Павел не ошибся: Мишель и правда был ему рад. — Вы тоже застали меня врасплох, Поль, — сказал он, встретив Аверина перед высокой гладкой дверью из полированного дерева. — Но это так удобно: я воспользуюсь прецедентом и тоже не пойду переодеваться — буду похож на итальянского рыбака, не возражаете? Вместо вчерашнего элегантного, причёсанного по последней моде и застёгнутого на все пуговицы щёголя Павел вновь видел перед собой того мальчишку, с которым столкнулся в день их знакомства — одетого просто, с небрежным изяществом. Белая рубашка свободного кроя казалась ещё светлее на солнце, лёгкие брюки были ей в тон, а сама его фигура словно впитывала этот свет — и оттого всё вокруг становилось ярче. Аверину даже на миг показалось, что свет не падает на Мишеля, а исходит от него. — Я предполагал, что тут кругом геометрическое царство, — сказал Аверин. — Но оказалось, что нет. — Вам здесь нравится? — спросил Мишель. — Да. — Тогда идёмте дальше. — И он открыл дверь. Павел переступил порог и оказался в удивительном помещении, где дух строгой простоты и почти монашеской сосредоточенности уживался с утончённой, возвышенной роскошью. Стены, оштукатуренные свежей извёсткой, дышали чистой белизной, свет лился через высокие окна, полускрытые простыми льняными занавесями — грубыми, тяжёлыми, но пропускающими солнечные лучи: золотой свет плясал на стенах и выхватывал наброски фресок — античный профиль, тосканский холм… У окна стоял небольшой столик маркетри — Павел видел такие в Риме: изящное свидетельство эпохи, когда итальянские ремесленники ещё хранили традиции интарсии, умело инкрустируя свои изделия тонкими пластинами ореха, клёна и розового дерева. Столик был невелик, но поражал безупречной красотой линий: гнутые ножки из полированного бука, гладкая поверхность, где узор под лаковым покрытием воссоздавал геометрию римских мозаик. На столике стоял флорентийский поднос, потёртый от времени, но с благородным отливом, — а на нём, на простом белом блюде, лежала гроздь спелого винограда. Неподалёку, на старом дубовом табурете, стоял глубокий медный таз с водой — его чеканный край ловил солнечные блики. В тазу отмокал какой-то металлический инструмент: узкий, с изогнутой рукояткой, местами покрытый коркой высохшей штукатурки. В воздухе витал едва уловимый запах терпентина и свежего известкового раствора, смешанный с ароматом летних трав. Очнувшись от лёгкого оцепенения, вызванного множеством тонких, смутных, волнующих впечатлений, Павел огляделся внимательнее. Самым необычным для него здесь были наброски фресок. Павел впервые видел не готовые фрески в храмах или музеях, а эскизы к ним в мастерской. Он загляделся на римлянина в лавровом венке, на силуэты кипарисов у подножия холма — все в угольных и сепиевых штрихах, — а затем перешёл в противоположный угол: видимо, как раз там Мишель недавно пробовал технику фрески, и вот из стены, ещё чуть влажной, проступал этюд: ветка оливы, изогнутая, словно живая, с узловатым стволом, чья кора — шершавая, потрескавшаяся, будто веками выжженная на солнце, — была прорисована с такой ошеломляющей точностью, что казалась готовой отдать своё сухое тепло, если к ней прикоснёшься. Листья, тронутые охрой и зеленью, дрожали в мазках, будто пойманные ветром, а свет, падавший на влажную штукатурку, делал кору почти осязаемой — то тёмной, как земля после дождя, то золотистой, где лучи цеплялись за трещины. Вначале Аверин хотел лишь разглядеть, как передан рисунок коры, как выведены листья. Но минута тянулась за минутой, а он всё стоял на месте: мысли рассеялись, время потеряло всякий счёт. Он не думал ни о чём и ни о ком, даже о Мишеле, ради которого, собственно, приехал. Его охватила редкая, почти торжественная ясность. Полнота и тишина, радость, лишённая всякого предмета, — словно он вдруг коснулся того, что не знает ни начала, ни конца. А Мишель стоял в стороне, не мешал ему, ничем не отвлекал. Он заговорил, лишь когда Павел безотчётно протянул руку к стене: — Прошу вас пока не прикасаться: intonaco ещё сохнет… — О… простите… — Павел ощутил странное смущение: будто он собирался дотронуться не до рисунка, а до того, кто его создал. И поспешил избавиться от наваждения, заговорив о самой фреске: — Как вы сказали: инто… что? — Intonaco. Это слой штукатурки, на который наносится краска: смесь извести, песка и воды в точной пропорции. Ей нужно время, чтобы высохнуть и схватиться с пигментом. Как правило, несколько дней, — охотно пояснил Мишель, не выражая, впрочем, никакого недовольства на «покушение», способное испортить этюд. — К моему стыду, я почти ничего не знаю о технической стороне живописи, — признался Павел. — Отчего же к стыду? Я хорошо понимаю музыку, могу сыграть какую-нибудь мелочь на рояле, но как приходят в голову мелодии и созвучия — для меня тайна. Мишель приблизился, встал рядом, и Аверина словно обдало лёгкими летучими искрами. «Трудно, — прикусил он губу. — Но ничего. Терпимо». — Вы пообедаете со мной? — спросил Мишель, похоже, больше для порядка, словно это само собой разумелось. — Правда, обед выходит поздний… — Спасибо, Мишель, но я совсем не голоден после вчерашнего и нынешнего застолья. — Тогда позвольте угостить вас виноградом из нашей оранжереи. Прошу вас: садитесь вот сюда. Черкасов направился к столу, попутно метким и быстрым ударом ноги задвинув под этажерку деревянный ящик с какими-то инструментами. Проследив это мимолётное точное движение, Павел в который раз с интересом отметил, как сквозь его аристократическую сдержанность прорываются вспышки темперамента — в неожиданных фразах, в быстрых и стремительных жестах. Аверин сел на предложенный стул — без обивки, но очень удобный. Рядом на низком подоконнике лежала старая книга с едва различимой надписью на латыни, а на неё были небрежно брошены два-три листка из альбома. На верхнем листе было какое-то тёмное пятнышко. Павел пригляделся — божья коровка. Тем временем Мишель придвинул стул для себя. Сидение было занято стопкой журналов, и он уж было собрался переложить их на подоконник, прямо на листки из альбома, но Павел остановил его: — Погодите… — Что там? — не понял Мишель. Павел щёлкнул по листку, но согнать упрямое насекомое не удалось. Он взял листок и стряхнул над подоконником, но божья коровка и не думала покидать насиженное место. Павел отдёрнул занавеску, впуская больше света, и разглядел, что божья коровка была нарисована — но так искусно, что её вполне можно было принять за живую. На крылышках играли тончайшие переходы цвета, каждая лапка казалась готовой к движению, а блики на её округлом тельце были настолько точны, что создавали полную иллюзию объёма и ощущение глянцевой, живой поверхности. Даже теперь, уже поняв, в чём дело, Павел не удержался от того, чтобы провести по ней кончиком пальца: а вдруг и правда настоящая? Черкасов снова не вмешивался, позволив ему самому разбираться со своим заблуждением и с открытием истины. — Можете смеяться надо мной сколько угодно, Мишель, — заявил Павел, возвращая листок на место. — Но, право, это верх мастерства. — В том, что вы сделали, нет ничего смешного, — спокойно и серьёзно сказал Мишель. — А что касается мастерства, то, поверьте, воспроизвести точную копию реального объекта и создать trompe-l’oeil — самое малое, что можно сделать в живописи. — По-моему, Аристотель бы с этим не согласился. Мишель усмехнулся: — Согласился бы. Mimesis вовсе не копирование, а подражание с целью познания. — Ну то, что вы делаете, тоже далеко от простого копирования. — Конечно. — И служит познанию. — Надеюсь. — И всё равно эта божья коровка, так похожая на настоящую, — совершенство. — Ну-ну. Там где-то ещё паук есть, на каком-то листке, — уж и не знаю, что бы вы про него сказали. «Что бы я сказал? — подумал Павел, поспешно переводя взгляд на танец пылинок в солнечном луче. — Что хотел бы тебя обнять, вот что…» Он отщипнул виноградину. Нельзя было сдаваться на милость молчанию — именно сейчас оно таило опасность: слишком искушало возможностью заполнить его вовсе не разговором. — Стендаль в романе «Le Rouge et le Noir» говорит: «Le roman est un miroir que l'ont promené le long d'un chemin». Мне казалось, что эта формулировка применима к искусству в целом, — сказал Аверин. — Стендаль, как всегда, остроумен. Но это лишь одна сторона дела. Можно ещё вспомнить Данте: «L’arte vostra quella, quanto pote, segue, come ’l maestro fa ’l discente, sì che vostr’arte a Dio quasi è nipote». То есть, искусство, говорил он, внук Божий. Оно наследует Его творческий огонь, но само прокладывает путь. — Если искусство не зеркало, — продолжал размышлять Павел, — тогда что? — На этот вопрос нет одного ответа. — И всё же? Мишель не изображал раздумья — он и правда задумался, как выразиться точнее. За окном качалась ветка — и по его лицу пробегала тень. И это тоже странно волновало. — Не могу найти универсальную метафору. Если приблизительно, то так: и зеркало, и мост, и та ореховая скорлупка, где можно считать себя владыкой бесконечного пространства, потому что сам выбираешь свои сны. Конечно, Павел узнал здесь как будто бы прихотливый ответ на слова Гамлета: «I could be bounded in a nutshell and count myself a king of infinite space, were it not that I have bad dreams». Когда-то эта фраза так поразила его воображение, что он запомнил её дословно. И ещё он вдруг осознал, как исподволь, неуловимо, словно ненароком, Мишель добирался до таких его скрытых глубин, как никто и никогда. Аверин взял ещё одну виноградину. Раскусил её: густая, мускатная сладость. Потянулся ещё за одной — и столкнулся с пальцами Мишеля, тоже решившего отщипнуть виноградину. Еле-еле удержался, чтобы не отдёрнуть поспешно свою руку — или не схватить его: на секунду, просто так, ради мгновенного удовольствия прикоснуться. Нужно было немедленно что-то сказать. Лучше пусть будет спор, чем эта утончённая, сладостная, но с трудом выносимая мука. — Всё это прекрасно — и мост между идеей и формой, и скорлупка, где не снятся дурные сны. Но не слишком ли это отрывает искусство от жизни? Не теряет ли оно тогда свою правду, о которой говорил Стендаль? — сказал Павел, радуясь, что удалось произнести что-то связное, хотя язык уже сковывал тот внутренний жар, который делал каждое слово опасным. Мишель снова задумался на несколько секунд. Потом сказал: — Я всё же не теоретик. Позвольте, я лучше покажу. И он быстро вскочил из-за стола и принёс коричневую папку с тиснёным узором. Вынул из папки три листа и сложил их вместе. Показал верхний: — Вот первая волна. Это подражание Клоду Верне. Не копия, нет. Но его манера передана точно. Павел взглянул на рисунок акварелью. Он был очень хорош: залитая мягким, рассеянным светом волна поднималась плавно, но неумолимо; её голубовато-зелёную гладь пронизывали солнечные блики, а на гребне, подобно короне, сверкала пена. Лёгкая влажная дымка мерцала над морем, а вдали, едва намеченный, таял берег, придавая рисунку отрешённость и меланхолию, свойственную Верне. — Это великолепно, Мишель, — со всей искренностью, уже перестав пугаться собственных впечатлений, сказал Павел. — Даже видны камешки на дне. — Да? — тепло усмехнулся тот. — Хотите их достать? Павел не рискнул ничего ответить, лишь неопределённо улыбнулся. Зато отважился встать поближе, чтобы лучше разглядеть. — В общем, здесь всё натуралистично и узнаваемо, верно? — буднично подвёл итог Мишель. И переложил листы — открылся второй. — А вот эта — совсем иное. Это японский художник, Хокусай. То есть не оригинал, конечно. Оригинал — мокуханга. Я видел «Великую волну» у одного коллекционера во Флоренции и зарисовал как сумел. Схема, почти иероглиф, но — что вы скажете? Павел увидел мощный, изогнутый вал, словно вылепленный из разных оттенков синевы, с белоснежным пенным гребнем, напоминающим когтистую лапу. Форма была настолько выразительной, что казалось, она несёт в себе не просто изображение волны, а всю символику неизбежности, чего-то первобытного, что таится в глубинах природы. Никаких мелких деталей, никаких попыток следования натуре. Вместо реалистичных подробностей — лаконичный силуэт, который передавал всю суть неукротимого движения. — Formidable, — признал Аверин, не найдя более подходящего слова на русском. — Можно сказать и так, — согласился Мишель. Они переглянулись. Павел заметил, что Мишель за эти дни немного загорел — значит, часто бывает на солнце… Лёгкий румянец на золотистом загаре выглядел особенно нежно. Аверин предусмотрительно отступил на шаг. — И, наконец, третья. — Мишель показал самый простой рисунок углём. — Это я просто сидел и размышлял. В рисунке почти ничего не было — лишь несколько округлых и изломанных линий, обозначавших волну и скалу. Но именно эта простота создавала сильнейшую иллюзию движения. Павел даже невольно отпрянул: так грозно напирала вода, что казалось, она сейчас сорвётся с листа белого картона. Он вглядывался в этот рисунок гораздо дольше, чем в предыдущие. Перед ним было не просто столкновение стихий, а выверенное до предела их противопоставление и неизбежность борьбы. Скала, намеченная всего несколькими чёткими, ясными линиями, казалась древней, непоколебимой, высеченной из самой сути мироздания. Волна же, яростная и кипучая, воплощала вечную силу стремления, что вновь и вновь бросается в бой, не щадя себя. В этих нескольких штрихах уместилась вся философия бытия: несокрушимость и напор, стойкость и неукротимость, их борьба и, вместе с нею, их тайная гармония, без которой не было бы и самой жизни. В этом рисунке было что-то великое, безжалостное и утешительное. «О чём же ты размышлял, рисуя это?» — пронеслось в голове у Аверина. — Это… это очень много, — тихо сказал он, понимая, что теряет ясность речи. — Да, — сразу же согласился Мишель. — Схватка стихии и формы порождает многое. Он немного помолчал, о чём-то напряжённо раздумывая; Павел, как ни старался, не мог отвести взгляд от его лица. — Сейчас я покажу ещё кое-что, — сказал Мишель и подошёл к стене. Там он открыл едва заметную дверцу — она была окрашена в тот же цвет, что и стена, и потому почти терялась на ней. За дверцей оказалась узкая ниша с полками; на одной стояла невысокая шкатулка из тёмного дерева, украшенная перламутром. Мишель откинул крышку и бережно извлёк небольшой свёрток в мягкой ткани. Развернув его, он протянул Аверину осколок керамики — не больше ладони, с матовой, потемневшей от времени поверхностью. На ней отчётливо выделялся узор из чёрных линий, извивавшихся, будто волны. — Вот, — произнёс он, осторожно поворачивая осколок так, чтобы свет скользил по краям. — Это часть древнегреческой амфоры. Два года назад я жил в Неаполе. Французский археолог, месье Дюран, вёл поблизости раскопки старого поселения — греческого или этрусского. Я помог финансировать экспедицию и, признаться, сам не удержался, чтобы не покопать немного. И выкопал этот осколок. Месье Дюран сказал, что он мой по праву. — Он вдруг добавил почти шёпотом: — Подержите его в руках и вы, Поль. Павел взял находку. Его пальцы, привыкшие к повседневным вещам, а по службе — к тяжести сабли и холоду стали, теперь ощутили шероховатость древней глины и её странное, ускользающее тепло, будто в ней жило прикосновение давно исчезнувшего мастера. Меандр, извиваясь, словно река, тёк по поверхности — из ниоткуда в никуда. Сердце Аверина сжалось от странного чувства: смесь благоговения перед древностью и тихой грусти, будто он держал не просто кусок керамики, а осколок мира, растворившегося в вечности. Казалось, этот узор был частью не только истории человечества, но и его собственной жизни — такой же извилистой и преходящей. — Да… — произнёс Павел чуть севшим голосом. — Тоже волна… — И лабиринт, и порядок, и единство, и вечность, — откликнулся Мишель самым ровным, прозаическим тоном. Павел уже знал эту его манеру: говорить почти буднично, словно отводя от высокого опасность ложного пафоса. — Говорят ещё, что этот узор отгонял злых духов и приносил удачу, — добавил он с улыбкой. С Авериным же творилось нечто, чего он никогда прежде не знал и даже не подозревал о такой возможности: одновременное нарастание тончайших эстетических и философских чувств — и плотского влечения. Словно всё видимое прекрасное вливалось прямо в его кровь, разжигая жар, ударивший в голову, в грудь — и стремительно катившийся ниже. Вдруг за спиной раздался металлический стук и плеск. Павел обернулся, но ничего подозрительного не увидел. — А, это кисть, — со смехом сказал Мишель. — Сейчас достану. Вернув на место осколок амфоры и закрыв дверцу, он шагнул к медному тазу. Теперь Павел понял, что произошло: с полки над тазом, где сушились кисти, одна сорвалась и упала в воду. — Знаете, Поль, у каждой кисти свой характер, — весело заметил Мишель, словно собираясь рассказать забавный анекдот. — У этой — своенравный. Он согнул правую руку, а левой быстро расстегнул манжету и уверенным движением закатал рукав до локтя — привычно и неторопливо, как, должно быть, делал десятки раз. Павел замер. Казалось, весь мир сузился до линии предплечья: до ровного изгиба сухожилий, до мягко просвечивающей вены, до точности движения, когда пальцы одной руки остановились у локтя, слегка придерживая рукав, а другая рука погрузилась в воду. В этих простых, естественных жестах была такая ясная, классическая красота — и соблазн такой силы, что Павел вдруг ощутил: ещё миг — и он потеряет над собой всякую власть. Мишель встряхнул мокрую кисточку над водой и потянулся к полке, чтобы вернуть её на место. Рукав сполз выше, открыв локтевой сгиб. И смотреть, и отвести взгляд Павлу было одинаково мучительно. Огонь уже лизал сухую траву — и оставалось лишь дождаться, когда он доберётся до пороха. Павел с усилием сделал глубокий вдох и едва справился с тем, чтобы произнести: — Ах, простите, Мишель!.. Заговорились мы с вами. А у меня ведь срочное дело. Я должен ехать. Весёлость пропала; Черкасов взглянул на него серьёзно, но всё так же доброжелательно: — О, коль так… Хотя жаль, конечно. Я всё же думал заманить вас на обед. А ещё хотел… «Нет! — взмолился про себя Павел. — Не говори ничего!» — Ну что ж, в другой раз, — сказал Мишель. — Да-да, непременно, — поспешно заверил Павел. Черкасов вдруг нахмурился, медленно вытер руки полотенцем, привёл в порядок рукава. — Теперь мы увидимся уже в другой… в других… — он остановился, подбирая слово, — обстоятельствах. Но я… Павел почти не понимал, что он говорит: сейчас для него существовало только два варианта обстоятельств. Один — безрассудная страсть, другой — хрупкая опора разума. — Увидимся непременно, — повторил Аверин. Мишель кивнул, улыбнулся и протянул руку. Павел не ожидал ещё и этого испытания. Но отказаться от рукопожатия было немыслимо. А потом была секунда или две для действия — когда можно было, не размыкая рук, рвануть его на себя, столкнуться, и тогда левой рукой обхватить за плечи, удерживая, притягивая, — и завладеть его губами: выразительной красотой их линий, нежной упругостью и теплом, смехом, слетавшим с них, отвагой и скрытностью, великодушием и непреклонной решимостью, и тайной, тайной — тайной этого свободного полёта, похожего на бессмертие. …Павел опомнился уже в седле, за пределами Озёрного, и помнил лишь, как у него едва не остановилось сердце, когда он разомкнул рукопожатие и сделал шаг назад, и больше он не помнил ничего, пока не оказался на развилке дорог.***
Он не свернул к Липкам. Жар внутри был такой, что оставаться с ним наедине — в седле ли, дома ли — казалось невыносимо. И он направил Грэя к реке, к заводи, которую знал с мальчишеских лет — в излучине, заросшей ивняком. Там было безлюдно, лишь крики птиц и редкий всплеск рыбы нарушали тишину. Тёмная, глубокая вода отражала низкие облака и нависающие ветви. Павел привязал коня к дереву и, не раздумывая, спустился к воде. Скинул одежду, не заботясь, куда она упадёт, и вошёл в заводь. Холод обжёг кожу, словно острие ножа, — но вместе с этим пришло и облегчение. Он плыл, нырял, поддаваясь течению и сопротивляясь ему, пока усталость не притупила напряжение и горячку чувств. Наконец он выбрался на берег, растянулся в траве, подставил лицо ветру и ещё припекающему предвечернему солнцу. Постепенно тело остывало, а мысли становились яснее. Можно было возвращаться. Дорога тянулась пустынная, меж полями и перелесками, накатанная, но местами изрытая глубокими колеями и ямами. Солнце клонилось к закату, воздух свежел, пахло скошенной травой. И вдруг издали он заметил: у обочины, чуть в стороне от дороги, лежит на боку бричка. Одно колесо задралось кверху, беспомощно царапая воздух, а другое глубоко увязло в яме или грязи — пока было не разобрать. Лошадь, фыркая и дрожа, запуталась в перекрученной упряжи, перебирая копытами и усугубляя беспорядок. Кучер, разгорячённый и в поту, в поддёвке с оторванным рукавом, тщетно дёргал за оглобли, упираясь плечом и бормоча проклятия в адрес подмосковных дорог. Рядом металась дама в дорожном платье из тёмного ситца, измятом и перепачканном глиной, прижимая руки к груди и восклицая что-то жалобное, едва не со слезами. Завидев Аверина, она, придерживая измятый подол, бросилась к нему так поспешно, что Грэй всхрапнул и отшатнулся. — Ох, сударь, батюшка, голубчик! — воскликнула дама. — Не бросайте меня, ради всего святого! Мы съехали в колею, бричка опрокинулась, кучер один её не поднимет! — Сударыня, не тревожьтесь, — сказал Павел. — Сейчас помогу. Он осмотрел экипаж: колесо глубоко засело в яму, бричка перекосилась, и простым усилием её не поднять. Неудивительно, что кучер не справился. — Тут нужен рычаг, — обратился он к кучеру. — Топор есть? — Есть, барин! — оживился тот и, подбежав к бричке, вытащил короткий топор, привязанный к раме. Павел отправился в перелесок, выбрал упавшее деревце, обрубил сучья и волоком перетащил к дороге. — Под ось его, ближе к середине… вот так. — Он подсунул толстый конец бревна под раму. — А теперь налегли! Они с кучером навалились на бревно. Аверин упёрся ногами, направляя оглоблю. Бричка заскрипела, качнулась и медленно встала на четыре колеса. — Слава Богу! — ахнула дама, всплеснув руками. — Да это чудо какое-то! — Не чудо, сударыня, а простая механика, — заметил Павел, вытирая лоб. — Рычаг за человека половину работы делает. Кучер расправлял упряжь и успокаивал лошадь, которая всё ещё дрожала и нервно переступала копытами. — Благодарствую, барин, — низко поклонился он. — Сам бы я, поди, и до ночи не сладил. Павел подал руку даме, помог усесться в бричку. Она всё ещё причитала: — Ах, я думала, так и останусь на этой дороге, ни жива ни мертва… — Всё обошлось, — сказал Аверин с улыбкой. — Счастливого пути, сударыня. Бричка покатила дальше. Павел проводил её взглядом, потрепал Грэя по гриве и вскочил в седло.***
Аверин передал поводья конюху и направился к заднему крыльцу, надеясь пробраться в комнату незаметно. Но едва открыл дверь — сразу наткнулся на тётушку. — Ой, Павлуша! — всплеснула она руками. — Ты давно вернулся? — Только что. — Случилось что? Да что с тобой? На тебе лица нет. Эти слова заставили Аверина изобразить спокойствие и улыбнуться: — Ничего не случилось. Проводил Елагиных и вернулся. То ли со спокойствием, то ли с улыбкой было что-то не так, потому что взгляд Антонины Марковны стал недоверчивым. Но она лишь тяжело вздохнула и больше не стала расспрашивать. — Что тебе велеть на ужин? — Благодарю, тётушка: я не голоден. — Ну, коли так, скажешь потом сам. Павел поднялся к себе и переоделся. Но оставаться наедине со своими мыслями оказалось пыткой: раз за разом возвращались обрывки разговора в мастерской, а ладонь помнила живое, крепкое рукопожатие — второе за всё время их знакомства. В нём было всё, чем прекрасен этот жест: достоинство, сердечность, тепло, сила, твёрдость. Павел и сейчас ощущал, как его пальцы обхватывали ладонь Мишеля, а по телу бежал огонь, ломая хрупкие перегородки приличий и запретов. Но он устоял. «Какой же орден я этим выслужил, интересно, — с трагическим юмором подумал Павел. — Следует наградить себя как-то». — Егор! Принеси мне водки. Всегда расторопный и понятливый камердинер тут же вскинул брови — он, видно, подумал, что ослышался: Аверин пил дорогие коньяки да лучшие вина — и уж точно не простую водку. Поэтому Егор не помчался стрелой, а немного потоптался на месте. — Да поживее! — прикрикнул Аверин. — И лимон захвати. Две рюмки. Горечь обожгла горло, лимон резанул острым вкусом. Настоящего опьянения не было, зато выскочил из сердца колючий осколок. «Нет, как раз ничего и не разбилось, — наконец полностью осознал Павел. — Всё цело. Я могу его видеть, могу говорить с ним. Нет у меня ни перед кем вины за свои поступки. А как не чувствовать то, что чувствуешь? Кто-нибудь когда-нибудь это смог?» Он съел ещё одну дольку лимона. Мысли потекли свободнее — но и опаснее. «Хорошо. Всё хорошо. Я удержал себя. Не от поцелуя — от того, что последовало бы за ним. Но странно… я почти уверен: в ту минуту он не оттолкнул бы меня. Может, даже ответил бы. Один поцелуй ещё можно было бы выдать за дружеский порыв… если сильно захотеть обмануть — и его, и себя». Павел подошёл к окну: сад темнел, наплывали сумерки. «Дружеский? — усмехнулся он с горечью. — Я же знаю себя: я бы не остановился. Не знаю, что именно сделал бы, но оторваться от него не смог бы. Тогда я был не в состоянии ни объясняться, ни просить — только действовать. Какой уж там один поцелуй… Но чем бы дело кончилось? Дракой?» Мысль о драке — на полу, среди тосканских циновок — показалась восхитительной. Видно, водка ударила в голову. Схватка, резкий рывок, падение на пол. Один сверху, другой снизу — но уже не разобрать, кто держит, а кто вырывается. «Я его сильнее. А он очень даже ловок… Но я удержу». Пальцы впиваются в запястья — там у него тонкие жилки; ткань рвётся, дыхание сбивается, жаркое, близкое, — и волосы скользят по щеке, щекочут кожу. И уже всё меняется: теперь важна не сила и не ловкость, а то, кто первым осмелится не оттолкнуть, а прижаться теснее. И то, чьё лицо ближе, чьё дыхание горячее, чьи волосы упали на губы и чей вес давит на грудь, обжигая сладкой тяжестью. Не драка — упоение. Борьба, в которой хочется быть вечно, где проигрыш и победа равны, потому что оба ведут к одному. «Ай да фантазии у меня… Видно, плохо я себя знаю», — усмехнулся Павел. Он вскочил с места, прошёлся по комнате. Снова сел к столу. Третью рюмку подержал у рта, но пить не стал. Вернул на поднос. «И слава Богу, что я не знаю вкуса его губ. Он бы не давал мне покоя. Один такой поцелуй — худшая погибель, чем вовсе ничего. Нет уж. Пусть так. Всё цело. Все хорошо».***
Из сада тянуло прохладой. Аверин спустился и увидел Дарью Платоновну — она что-то объясняла двум младшим садовникам, указывая на траву под деревом. Те кивали, внимательные и немного испуганные. На Дарье Платоновне было строгое, скромное платье, и Павел улыбнулся, вспомнив её вчерашний элегантный туалет. И вдруг его охватила странная, внезапная тоска. Почему такая удивительная женщина лишена столь многого? Но стоило взглянуть ещё раз — и тяжесть рассеялась. В ней не было ни жалости к себе, ни обречённости, ни покорности: она была полна жизни и занята делом. Павел задумался, да ещё был слегка пьян — и не сразу заметил, как рядом оказалась Женни. — Что-то я тебя, братец, с утра не видала, — сказала она. — Где ты был? — Провожал Елагиных. Купался в реке, — сообщил Павел, стараясь сосредоточиться. — Или мне это кажется, или ты на кого-то сердит? — вдруг прямо спросила Женни. «Сердит?» — Павел очень удивился. — Вовсе нет. С чего ты взяла? — Ты натянут как струна. Павел ничего не ответил. — Пойдём, я тебе кое-что покажу, — сказала она и взяла его за руку. — Ефим и Степан сделали новые качели. Новые качели оказались старой, добротной скамьёй, подвешенной между двумя липами на толстых верёвках. Павел сразу её узнал — она стояла когда-то у его детской и он с разбегу прыгал на неё, стараясь удержать равновесие. То ли от времени, то ли от этих прыжков одна из ножек сломалась, и скамью убрали в чулан. Теперь она вернулась. Павел провёл ладонью по дереву: тёплое, гладкое, знакомое. На высокую спинку был наброшен ковёр, на сиденье лежало несколько мягких подушек, обтянутых полосатой парусиной. — Давай здесь посидим, — предложила Женни. — Места довольно. И правда — скамья была просторной: можно было сесть вдвоём и совсем не касаться друг друга. Качели слегка повелись назад, и тут же — плавно вперёд. Женни подобрала подол платья, оттолкнулась носком туфли от травы — и снова качели пошли назад. Вернулись на место. Следом оттолкнулся от земли Павел. — Скажи, а что ты, — она выделила голосом это «ты», — думаешь о Черкасове? Павел слегка пожал плечами: — Он интересный человек. — Да… — неопределённо отозвалась Женни. И сжала губы, словно сделала над собой усилие, чтобы дальше об этом не говорить. Павел усмехнулся, чуть горько. Он помнил про обещание Володе, но сейчас было совсем не до того. Качели продолжали раскачиваться, тихо поскрипывая. С Женни что-то происходило, но он был так измотан, что у него не хватило сил вслушиваться и вдумываться в это. Он лишь чувствовал: она ищет опору — и моральную, и умственную — но опасался, что ему сейчас нечего ей предложить. А ещё он подозревал, что у неё с Натальей Гавриловной состоялся очередной крупный разговор, и ей бы хотелось обсудить его, но не говоря ничего прямо. А Женни вдруг заговорила о другом: — Я вспомнила, как ты гостил у нас на Святках и катал нас с Володей на санках. Мне было лет шесть, наверное… Павел всё это помнил смутно, но да, верно — было такое. — Знаешь, я часто думаю: как это удивительно. — Она умолкла, и молчала довольно долго. Павел переспросил: — Что удивительно? — Вот я была совсем маленькой, а ты уже почти взрослым. Мне было шесть, а тебе шестнадцать… Павел не мог понять, к чему она ведёт, но, похоже, к тому, что с годами разница между возрастами становится не столь ощутимой. Но для Женни эта мысль была слишком тривиальной. — Скажи, а когда я была маленькой, ты меня носил на руках? — Носил, — припомнил Павел. — Я сажал тебя на плечо. — Жаль, не помню, — вздохнула Женни. И вдруг легко, как птица садится на ветку, прижалась к его плечу. Павел осторожно перевёл дыхание, плечо подставил, но и слегка отодвинулся. Женни тоже выпрямилась. — Можно тебя попросить, — тихо проговорила она. — Ты сделаешь, что я попрошу? — Если это в моей власти, — попробовал пошутить Павел. Он никак не мог понять, к чему клонит Женни, но она была то ли уязвлена чем-то, то ли расстроена и старалась это подавить, но у него сейчас было мало сил на то, чтобы вникнуть в её состояние и чем-то ей помочь. — Ну… думаю, в твоей, — наконец-то со знакомым затаённым смехом произнесла Женни. — Хорошо. Во всяком случае, постараюсь. Говори. — А вот… Я хочу, чтобы ты поцеловал меня. Сначала показалось, что ему это примерещилось. Но тут же понял, что разбирать сейчас ничего не надо. — Хорошо. Конечно. И он, придерживая её под локоть и тем самым соблюдая самое правильное расстояние, потому что в таких случаях поцелуи могут быть невинны, свежи и легки, а объятия — неприемлемы, — тепло и ласково поцеловал её в щёку, в завитки волос на виске, потом ещё раз в щёку — чуть дольше: очаровал тонкий запах чабреца. Но когда Женни, почти незаметно, попробовала повернуть голову, он мягко, но окончательно отстранился. И Женни тоже с достоинством отодвинулась и сказала с улыбкой в голосе: — Это было… — И замолчала. — Темнеет. Пойдём? — сказал Павел. Он вдруг понял, что произошло с Женни: после шумного приезда множества гостей, музыки, танцев, непривычных впечатлений её вдруг посетило острое чувство одиночества. И к тому же Наталья Гавриловна сделала дочери очередной реприманд и потребовала вести себя «прилично». Они пошли к дому, и Павел всё так же держал её под локоть, и чувствовал, что ей становится всё спокойнее и теплее. Поднявшись к себе, он тут же упал в кровать. Ночь была милосердна к нему: он заснул быстро, спал крепко и ему ничего не снилось.