***
Аверин не выпускал из виду Степана Захаровича, но заметил лишь, что тот почти всё время играл в карты и заводил краткие беседы со старшими Краснопольскими. Вид имел безобидный, если не считать манеры время от времени хмуро и неприязненно поглядывать по сторонам. Казалось, всеобщее оживление раздражало его, но он терпел это, как неизбежное неудобство. «Вот и нечего было увязываться с сестрицей и её супругом, если не любитель званых обедов и летних балов, — подумал Павел. — А теперь нечего коситься». Поскольку ничего тревожного не происходило, а Дарья Платоновна собиралась выйти только к обеду и пока занималась прислугой, Павел немного посидел за карточным столом, уделил несколько минут Измайловым и проводил взглядом Володю с Лили и Сашеньку — вновь с Аркадием Елагиным. Черкасова нигде не было видно, зато барышня, с которой он недавно прогулялся, уже оказалась в компании ещё одного блестящего кавалера — Жоржа Измайлова: он сорвал для неё ветку жасмина, и теперь они вдвоём разглядывали мелкие белые цветы, весело о чём-то переговариваясь. Теперь она казалась куда бодрее, и, пожалуй, в ней было что-то по-своему привлекательное: милая скромность без кокетства, но и без лишней робости. Худенькая, беленькая, словно бабочка-капустница, она притягивала неброской, но трогательной хрупкостью. «Как же её зовут? — размышлял Павел. — Полагаю, Мишель узнал. Надо спросить. И чего же он такого ей наговорил, что она так оживилась? — Он даже ощутил лёгкую ревность, которая его скорее позабавила. — Удивительно: я ведь давно забыл это чувство — отчего оно вдруг просыпается теперь, да ещё по отношению к тому, кто и вызывать-то его не должен? Хотя объяснение есть: когда мы виделись, то почти всё время гуляли, сидели за столом и разговаривали наедине. И теперь другие рядом с ним кажутся не к месту, словно герои чужой пьесы». Было и более прямое объяснение, но Павел не рискнул облекать его в слова. Он поднялся по парадной лестнице, с верхней площадки ещё раз огляделся вокруг и, повернув ко входу на террасу, увидел Анету. Она переоделась к обеду, была наново гладко причёсана, с розой, приколотой гребнем, и выглядела респектабельной, как пантера, скрывающая когти, и игриво-мягкой, как лисий хвост. «As refined as a lady, yet as unpredictable as a predator», — отчего-то вспыхнуло в голове Аверина: видно, сказывались недавние беседы с Наумовым. Анета же была его противоположностью — английский не любила, почти не знала, и, догадываясь о значении отдельных слов, обычно насмешливо повторяла: «Écoutez, lui dit d’Artagnan, je comprends mal l’anglais, mais comme l’anglais n’est que le français corrompu, je comprends…» Пока Павел отвлёкся на пару слов с Элен — тоже переодевшейся, припудренной, с улыбкой чуть натянутой, словно их разговор её всё-таки задел, но она решила об этом не жалеть, — Анета каким-то образом оказалась рядом с Черкасовым. Он был всё так же спокоен, холодновато-любезен и непроницаем — а она стала иной: медлительнее, мягче, заманчивее. И голос её теперь звучал ниже, обволакивал — совсем не тот, что на террасе. Аверин знал эту её повадку наизусть: в ней не было ни капли настоящего чувства — одна лишь охотничья ходьба на мягких лапах. Искренней и прямолинейной Анета бывала редко и только тогда, когда не была ни охотником, ни добычей. Сейчас она охотилась, и предмет охоты всё сильнее разжигал её азарт. — Вы бываете в Париже, князь? — будто между прочим, с великолепной смесью интереса и светской небрежности, спросила Анета. — Иногда, графиня, — ответил на это Черкасов. — Что вас туда манит? — Небо. Павел уловил, с каким тонким вызовом прозвучало это слово — так, будто Мишель поставил собеседницу перед невидимой дверью: откроешь — входи, нет — так и останешься у порога. Сегодня Павел впервые наблюдал за тем, как Черкасов держится в кругу самых разных людей и ведёт с ними беседы. Оказалось, что он умел произносить даже самые короткие слова с интонацией, где переплетались поэтический парадокс, искушающий вызов — «посмотрим, сумеешь ли удержаться на этой высоте?» — и тонкий расчет. За этим угадывались цепкая наблюдательность и философская ирония, и притом всё сказанное сохраняло свой прямой, ясный смысл. А собеседник понимал лишь то, что был способен понять: каждый оттенок значения был верным, но не единственным. Измайлова не ожидала такого ответа, но, похоже, ей стало ещё интереснее. Её глаза вспыхнули, и она отбросила томность, как ненужную вуаль: — Небо Парижа? С какой же точки на него лучше смотреть? — Это зависит от того, что вы хотите увидеть. — Я живу на Рю де ла Пе. На что мне стоит взглянуть? — Если на небо, то вверх. Павел не мог не признать: этот ответ был прост до нелепости, и потому вдвойне остроумен. Черкасов словно сказал: «Подумайте ещё раз, графиня, что вы на самом деле хотели узнать». Измайлова уже готова было что-то ответить, явно рискованное, но передумала — лишь в упор взглянула на Черкасова. Её подвижное, полное энергии лицо выражало цепкое внимание и возбуждённое любопытство. — Они отличаются: небо Парижа и небо Рима? — Конечно. — Вы мне должны об этом рассказать. — Как можно рассказать о небе? Его нужно видеть. Вы не были в Риме, графиня? — Не довелось. — Я вам завидую. — Почему? — вдруг насторожилась Анета. Ответы Мишеля сбивали с толку, но это её лишь подстёгивало. — Вы можете оказаться там впервые. — Тогда мне непременно понадобится свой Вергилий. — Опасное желание. — Отчего же? — Вергилий ведёт через Ад и Чистилище. — Но Беатриче ужасно скучна в своём совершенстве. Я предпочитаю Вергилия. Как мне его найти? — Va’a cercare là dove si nasconde una selva oscura, — ответил Мишель на прекрасном итальянском, наполовину процитировав строку из La Commedia, и тут же коротко перевёл: — В сумрачном лесу. — И где же находится этот лес? — Везде, где вы решитесь в него войти. Анета засмеялась, сложила веер и прижала его к запястью Черкасова: — Если бы Беатриче была так же остроумна как вы, я бы согласилась прогуляться и по Раю. Мишель лишь улыбнулся и дотронулся до веера: слегка захватил кончики перьев, удержал на пару секунд, а потом его пальцы неторопливо соскользнули прочь, на миг задержались в воздухе, уже не касаясь веера, — и, наконец, этот жест завершился лёгким взлётом ладони, словно отпускающей на волю пойманную бабочку. Анета вздрогнула. И Павел, стоявший поодаль, вдруг ощутил странный, сладковатый и опасный холодок в груди, будто приревновал к самому жесту — к его руке, скользнувшей по перьям веера.***
Гости, возвратившись с прогулки по саду, поднимались на широкое крыльцо, и лучи ещё довольно высокого солнца играли на мраморе ступеней, полированных перилах и сияющих лицах. Слышался перестук каблуков, шелест платьев, приглушённый смех дам и размеренные голоса мужчин. На парадной лестнице дамы и барышни задерживались перед зеркалом в золочёной раме: поправляли локоны и ленточки, а на деле каждая стремилась удостовериться, что именно она сегодня блистает, а комариные укусы вовсе незаметны. Мужчины стояли позади с нарочитой неторопливостью: кто приглаживал усы, кто стряхивал пылинки с рукава. Дождавшись своей очереди, тоже поглядывали в зеркало — сдержанно, но не без удовольствия. И только чинный Мелецкий вытянулся так гордо, словно приветствовал сам себя, ожидая ответного поклона. Из гостиной доносилось тихое позвякивание: лакеи раскладывали столовое серебро. На длинном столе уже белела крахмальная скатерть, сиял хрусталь и лежали гирлянды из свежих цветов. Ароматы жаркого и соусов проникали в гостиную, вызывая мгновенные улыбки и обмен взглядами: обещание изысканного обеда было куда красноречивее всего остального. Среди этой праздничной сутолоки Павел снова вспомнил мать — её лёгкую поступь, звонкий голос, ту особую весёлость, которой она умела зажечь любое собрание. Вспомнился и отец — с его доброй, чуть ироничной важностью и шутками, которые потом годами приходили на ум: столько было в них знания жизни. А ещё Павел почти явственно ощутил запах лип в жаркий полдень, холодок серебряной ложки, зачерпнувшей вишнёвое варенье, а на ладони — лесную чернику, от которой синели пальцы… Но сейчас вокруг были шелест шёлковых юбок, блеск ожерелий, запонок и галстучных булавок, тихий смех и перешёптывания — милый и забавный живой спектакль, где каждый был одновременно и актёром, и зрителем. — So convenient, when the audience is the same as the cast: even if the play fails, it will still get applauded… — негромко бросил Вадим, в расчёте, что услышит только Павел. Аверин едва заметно усмехнулся внезапному совпадению их мыслей, но не стал отвечать. Именно в эту минуту он понял, что движет Вадимом и почему он сегодня приехал. Гостеприимные Липки были для них обоих домом детства. Может быть, Вадим тоже помнил, как они мальчишками сидели в саду с тарелкой вишен, а Анастасия Николаевна Аверина читала им истории о короле Артуре и рыцарях Круглого стола. Читала на английском, тут же переводила для Вадима, и, наверное, тогда он и вник в британское наречие, а потом выучил совершенно. В Липках было много радости, движения и беспечности, и дети всех друзей Авериных тянулись сюда. Да и не только дети. Все суровые и воинственные Наумовы любили игривых и остроумных Авериных, может быть, именно за то, чего им самим не хватало. И, похоже, именно тогда, в детстве, самолюбивый Вадим решил быть не хуже Павла, а желательно ещё и превзойти. А Павел, с детской беспечностью, думал только об играх, книгах, а потом — о прекрасной Юлии Наумовой. И с подросшим Ильёй раскапывал развалины старой лесной часовни: вдруг там зарыт клад. Теперь же Вадим упрямо держался идеи, что Павел из их общего мира уходит к спесивым и враждебным чужакам и подлаживается под их правила. «Вот, изволь, — сказал себе Павел, — это тоже своего рода ревность. Сегодня слишком много ревности».***
Как только Мишель оказался рядом, Павел, пользуясь общей теснотой, пока гости не заняли свои места, а стояли группами, поймал его за руку чуть выше запястья. Мишель в первую секунду не понял, что происходит, и дёрнул руку к себе; пальцы соскользнули, ощутили гладкую дорогую ткань, а под ней — упёршийся в ладонь локоть, который Павел невольно сжал крепче. — Что? — тихо спросил Мишель, руку не выдёргивая, но и не расслабляя. — Хотел у вас узнать имя барышни, с которой вы гуляли у фонтана, — я, к стыду своему, запамятовал. Извиняет меня лишь то, что вижу её впервые и прежде о ней не слышал. — Вера Сергеевна, — ответил Мишель, не оборачиваясь: если бы он повернул голову, то они бы непременно столкнулись лбами. Они стояли слишком близко, и Павел удерживал его руку, словно пойманную птицу. Лишь общая суета придавала этому подобие приличия. Когда Павел с огромным сожалением отпустил его локоть, ладонь ещё какое-то время хранила ощущение тепла, задержавшееся дольше прикосновения. Рядом были занятые своими разговорами супруги Мелецкие, неподалёку перешёптывались Лили и Сашенька с Верой и Елагиными, и вдруг эта группа сама собой расступилась — как обычно все и везде расступались перед стремительной Анетой Измайловой. Это была её третья ипостась: un esprit, слегка бесшабашная и по-французски колкая и остроумная посетительница салонов, где кипели споры о литературе и политике. Удерживая в лице выражение весёлого подвоха, она обратилась прямо к Черкасову: — Князь, вы меня вдохновили на мадригал и на эпиграмму. Мадригал мне нравится больше, и я оставлю его себе. А вам — прочту эпиграмму:Вам в дипломаты бы податься —
Способность ваша там сгодится:
Ни от чего не отказаться
И ни на что не согласиться.
Послышались смешки и одобрительные возгласы, но тут же стихли: публика затаила дыхание, стараясь не пропустить ни одного слова. — Этого мало, — сказал Черкасов. — Ах, вам мало? — сверкнула глазами Анета. Видно было, какое удовольствие ей доставляет пикировка с Черкасовым, уже приобретающая опасную остроту. — Отрицательного залога мало для дипломатической миссии, — очень тёплым тоном, но с подспудной колкостью произнёс Мишель. — Нужно ещё и что-то получить. — Вам? Или от вас? — Если дипломат занят лишь своими выгодами, то вскоре получит не то, на что рассчитывает, а то, чего заслуживает. — А вы? — Но я же не дипломат. — Полагаю, в этом ваше преимущество, князь. Вы можете позволить себе роскошь быть искренним. — Признак хорошего вкуса: не выставлять роскошь напоказ. — Князь, вы бесценны: вас что-нибудь может обескуражить? Мне это не удалось. — Это закономерно: обескуражить меня может только глупость, а вы, графиня, умны. Павел, давно изучивший Анету, видел: она наслаждалась моментом — и в то же время была странно неспокойна. Черкасов, сам того не ведая, сделал ей редкий подарок: отнёсся к ней всерьёз, а не с привычным поверхностным восхищением. Он приглашал не к обмену любезностями, а к игре иной пробы — тонкой, изощрённой и осмысленной. И он признал её ум — искренне и прямо, чего ей обычно не хватало: в свете даме всегда готовы сказать, что она хороша, но почти никогда — что умна. Но как ловко он при этом обошёлся без поклонения и комплиментов! И тем самым задел её — лишил привычной россыпи восторгов. Она будто получила изысканное блюдо, но без десерта, и теперь недовольно искала сладкого. В её взгляде Павел различал то нетерпение, которое предвещало новые манёвры: увлечённая сильнее, чем рассчитывала, она непременно найдёт способ снова столкнуться с Черкасовым — и уже не ради блеска светской болтовни.***
Аверин лишь однажды видел Дарью Платоновну нарядно одетой — за обедом по приезде в Липки. В обычные дни она одевалась строго и просто, руководствуясь практической надобностью; её единственными украшениями служили серебряный шатлен да кружевные воротнички разной отделки. Теперь же она вышла к гостям в платье из синего шёлка, безукоризненно пошитом, но без модных оборок и с узким кринолином. На её худощавой, стройной фигуре корсет был затянут лишь слегка, а ткань юбки мягко драпировалась, подчёркивая свободу и плавность движений. Она надела свои изящные серьги с сапфирами — их глубокое свечение почти совпадало с цветом платья и придавало её облику особую ясность и торжественность. Павел поймал себя на том, что смотрит на неё долго и не отрываясь. В её сорока с лишним годах не было и намёка на увядание; напротив, эта сдержанная, строгая красота показалась ему куда значительнее недолговечной прелести многих молоденьких барышень. Но сила впечатления возникала не столько от правильности черт и элегантного наряда, сколько от неё самой — ясного взгляда, осанки и той твёрдости духа, которую невозможно было не заметить. Едва Дарья Платоновна появилась в гостиной, к ней обратились все взгляды — и она с неторопливым достоинством выдержала всеобщее внимание. Аверин подал ей руку и провёл на место справа от себя. Загодя он пообещал тётушке, что проследит за тем, чтобы Дарье Платоновне не было никакого беспокойства, и просил её больше заниматься гостями, если возникнет надобность. Антонина Марковна согласилась, но волнение её не покидало. Степан Захарович казался всё менее безобидным: за его рассеянностью и бездействием пряталась холодная неприязнь, но к кому она была адресована, оставалось неясным. Аверин не мог угадать, что у того в голове. Всё, что можно было сказать об этом случайном в Липках человеке: он неглуп, довольно желчен, не любит шума, приличия соблюдает, но здесь ему никто не интересен. Однако теперь, при появлении Дарьи Платоновны, Степан Захарович словно пробудился и, не скрываясь, разглядывал её, как будто узнавал — и не узнавал. В его взгляде мелькнуло что-то похожее на воспоминание, тут же сменившееся непроницаемой маской. Он пристально смотрел, как она села рядом с хозяином поместья, затем опомнился, скосил взгляд на соседей и надолго уставился в тарелку.***
В Липках умели удивить застольем — так, чтобы гости ещё долго рассказывали об этом в Петербурге и Москве. Французский повар, месье Ларами, готовил с той артистической тщательностью, какая поражала даже бывалых гурманов. На стол подавались паштеты с коньяком и трюфелями, воздушные волованы, прозрачное консоме с лёгкой пенкой шампанского. За ними — нежная спаржа, телячьи котлеты в кружеве тончайшего теста, картофель по-дофински. Сочные ростбифы сменялись тающими во рту суфле. И, конечно же, французская кокетливая роскошь соседствовала с московским хлебосольством: стерляжья уха, золотистая кулебяка, студень с острым хреном, гусь с яблоками, да в придачу — целые ряды отменных варений и солений. Гости весело спорили, изысканнее ли бешамель к волованам или пряный винный соус к ростбифу, тоньше ли на вкус мягкий бри или выдержанный грюйер. Дамы, кивая друг другу через стол, пробовали суфле и обменивались довольными улыбками. Мужчины нахваливали ростбиф, оттенённый глубоким Château Lafite, не упускали случая предложить соседям Veuve Clicquot, а к сырам пробовали Romanée-Conti. Иногда над столом взлетал общий смех, и в гостиной витала та особенная радость, которая рождается лишь тогда, когда и угощение, и разговоры, и компания — всё сошлось в лад. По хозяйской привычке приглядывая за всеми, Павел заметил, что Женни сидит над тарелкой консоме и лишь лениво отщипывает вилкой кусочки волована. — Ты почти ничего не ешь, Женни, — сказал он тихо. — Мне нельзя. — Почему? Что с тобой? Женни промолчала. Перед обедом Павел видел, как она спорила с Володей. Казалось бы, дело обычное, но теперь её задумчивый вид и упрямый отказ от еды удивили его. Уж не поссорились ли они всерьёз? — Что случилось? — ещё тише спросил он. Женни наконец улыбнулась: — Я же буду петь. Чтобы быть в голосе, нужно дышать свободно. — Ах, вот как, — кивнул Павел. — Я думал, ты собираешься только играть. — Я буду петь. — Ну и прекрасно. Но до этого ещё не менее часа. Бульон тебе не повредит. Женни нахмурила брови, вздохнула и всё-таки взялась за ложку. Аверин перевёл взгляд на Володю. Тот, напротив, был в прекрасном расположении духа: смеялся глазами, переглядывался с Лили и Сашенькой, и они, хоть и сидели рядом с Елагиными, отвечали ему заговорщицкими улыбками. В его беззаботной уверенности было нечто обезоруживающее: он умел нравиться дамам так легко, словно это не стоило ему ни малейшего труда. В нём странным образом уживались легкомысленный задор мальчишки и опасная сила. И дам пленяла эта двойственность: за ребячливым озорством в нём вдруг проглядывал искушённый мужчина, знающий о женщинах многое. Любопытно, что за столом рядом с Володей оказалась Элен и, похоже, была вполне довольна его обществом. Павел в который раз отметил про себя: Володя, с виду легкомысленный шалопай, был не только далёк от безрассудства, но и умел очаровывать женщин самых разных возрастов и характеров. Сам Павел в его годы не решился бы и на половину столь смелых ухаживаний, а у Володи словно всё выходило само собой.***
К десерту в гостиной воцарилось то оживление, которое всегда приходит после хорошего обеда: вино согревало кровь, смех звучал чаще, разговоры текли свободнее. На стол подали кофе в тонких фарфоровых чашках, блюда с марципанами и бисквитами. Несколько мужчин — граф Измайлов, купцы Чижов и Коновалов, а за ними Мелецкий и Степан Захарович, бросивший мимолётный взгляд на Дарью Платоновну, — степенно поднялись из-за стола и вышли на террасу закурить и перевести дух; в гостиной стало просторнее. За столом разговор сам собой повернул к делам общественным: обсудили новую ветку железной дороги, строительство колокольни и новых школ, и то, как уезд заметно меняется в последние годы. — А у нас, — заговорила Евдокия Ивановна Сушкова с неторопливостью, выдающей привычку к вниманию слушателей, — тоже идёт стройка: к осени обещано завершить новое здание сиротского приюта. Кирпичное, с высокими окнами и просторными спальнями для девочек. При этих словах Вадим подался вперёд, словно собираясь о чём-то спросить, но промолчал. Анета, напротив, с улыбкой заявила, что высокие окна — одно из утешений: они ослабляют суровую власть стен. Дамы одобрительно закивали, заговорили о планировке здания, о нуждах воспитанниц. За столом поднялось шумное оживление: добрые намерения и рассуждения о пользе зазвучали в общем хоре, столь любезном благопристойной компании. — Вот бы взглянуть на чертёж! — воскликнул Василий Романович Краснопольский. — Ведь нынешние мастера в уездах иной раз такие диковины городят, что и не поймёшь, школа это, казарма или фабричный корпус. — Чертежей у меня с собой, разумеется, нет, — сдержанно улыбнулась Евдокия Ивановна, — но уверяю вас: приют будет не хуже городских зданий. Кто-то из гостей добавил, что и картины неплохо бы повесить для воспитания вкуса у сироток, ведь дети охотно смотрят и запоминают. Тут все заговорили наперебой — кто про «влияние искусства на нравы» и «преобразование души через прекрасное», кто про «русскую школу живописи». — Картины должны возвышать душу, — с чувством произнесла Мелецкая, мало похожая на своего худого и хмурого брата Степана Захаровича — она скорее сошла с картины Рубенса. — Библейские сюжеты учат добродетели и смирению. — А я за пейзажи, — возразил Мелецкий, уже вернувшийся с террасы. — Пусть сиротки видят красоту родной земли. — А я полагаю, что не обойтись без аллегорий, — сказала Амалия Адамовна. — К примеру, «Справедливость» с весами и «Мудрость» с открытой книгой. — Прекрасная идея, — с глубокомысленным одобрением кивнул Вадим. — Но лучше наоборот: «Мудрость» — с весами, а «Справедливость» — с открытой книгой. При этих словах Мишель, в спокойной задумчивости складывавший из салфетки какую-то геометрическую фигуру, поднял голову, быстро взглянул на Вадима и усмехнулся: похоже, его позабавило сказанное. Амалия Адамовна вряд ли была знакома с Books of Nonsense, шутку, начинённую абсурдом и издёвкой над банальностью, явно не поняла, зато улыбнулась Вадиму так, будто он сказал ей редкий комплимент, чем его и рассмешила, и обезоружила. Мелецкий, прихлёбывая кофе, заметил с видом знатока: — Живопись нынче в большой моде, господа. Все, кто имеет хоть малейшее состояние, стремятся украсить свои гостиные картинами. Дома, где не висит хотя бы пара-тройка хороших полотен, уже и не считаются вполне благоустроенными. — Это верно, — согласился Яков Романович. — Я сейчас присматриваю что-то для спальни, чтобы с утра сразу на прекрасное смотреть. Цены, признаюсь, такие, что иной раз диву даёшься, но что ни сделаешь ради красоты и изящества. — Вот-вот, — подхватил Василий Романович, лукаво жмурясь. — Именно: чего ни сделаешь ради красоты и изящества. Знаете ли, недавно рассказывали мне занятную историю. Один помещик (фамилию, господа, не взыщите, называть не буду) ухаживал за богатой дамой, иностранкой — поговаривали, даже королевских кровей. Уж не знаю, каким манером, но попала она в его поместье. А у него по стенам были развешаны картины красоты необыкновенной, и он ей признался, что сам их и пишет. Она, чувствительная душой, тут же влюбилась в него без памяти: видать, к художникам была неравнодушна. А на деле, — Яков Романович понизил голос и сделал многозначительную паузу, — писал их его дворовый: вот у кого был дар к живописи! Простой мужик, а писал картины что твой Рафаэль. За столом раздались смех и восклицания: кто-то смеялся над проделкой, кто-то недоверчиво качал головой и уверял, что невозможно, чтобы мужик такие картины писал: надобно-де учиться. — Может, он и учился, — пожал плечами Яков Романович. — Сие мне неведомо. — И чем же дело кончилось? — заинтересовалась Наталья Гавриловна. — Да чем же? Скандалом. — И неудивительно, — назидательно изрекла Наталья Гавриловна. — Такие истории всегда заканчиваются скандалом. И тут Вадим Наумов, будто между прочим, но веско и решительно обратился прямо к Черкасову: — А вы что скажете, Михаил Дмитриевич? Могло ли такое быть? Ведь вы же, говорят, недурно рисуете… Можно, стало быть, картины одного выдавать за картины другого? Смех и разговоры мгновенно стихли. Слова Вадима были сознательным уколом — слишком острым, чтобы его не уловили окружающие, даже в точности не понимая, о чём речь. Несколько дам удивлённо переглянулись; мужчины сделали вид, что внимательно изучают чашки с кофе. Мишель ответил спокойно, без тени смущения: — Чего на свете ни бывает. Если человек — обманщик, он способен обмануть в чём угодно. — А что вы скажете на то, что искусство способствует обману? — не отступал Вадим. Мишель чуть приподнял бровь, как бы удивляясь странности вопроса, и с лёгкой усмешкой заметил: — Искусство здесь ни при чём. Никто же не винит в убийстве нож. Наумов пристально взглянул на Черкасова — тот встретил его взгляд невозмутимо и прохладно, но без враждебности. Гости как будто разом облегчённо вздохнули. Вадим намеревался сказать что-то ещё, но вмешалась Анета, мгновенно отодвинув всех на задний план: — Ах, князь, так вы художник? Как интересно! И вы можете нарисовать что-нибудь с натуры? — Разумеется, — ответил Мишель. — И портрет? — Да, и портрет. — О, я хочу это видеть! — воскликнула Анета с блеском в глазах. — Ах, это занимательно! — вспорхнули возгласы. — О, любопытно увидеть, как рисуют портрет! — Итак, князь, я вас прошу сделать это! — требовательно провозгласила Анета. Мишель смотрел на неё в вопросительном ожидании: как понять её слова? И Анета пояснила с торжествующим вызовом: — Я вас прошу сделать это здесь и сейчас! Черкасов не выказал никакого замешательства. Он ответил: — Охотно. Но если здесь и сейчас — то в карандаше. И для этого нужна модель, которая согласится позировать не менее часа. — Почему бы и нет? — развеселилась Анета. — До бала ещё немало времени. Пока будут играть и петь, вы покажете нам иное искусство, которое нечасто увидишь на званом обеде. А модель будет вознаграждена своим портретом. Что вы на это скажете, князь? Мишель тоже ей улыбнулся: — Что мне нужна бумага. — А карандаш? — У меня есть. Аверин не заметил, как Женни вышла из гостиной, и увидел её уже возвращающуюся — с альбомом. — Благодарю, Евгения Борисовна, — сказал Мишель, провёл пальцем по бумаге, вздохнул и открыл альбом с другой стороны. Все смотрели на происходящее как на выступление фокусника. А Мишель становился всё более уверенным и даже властным. — Кто модель? — почти командным тоном осведомился он. И по всей публике будто прокатилась волна: каждый готов был согласиться, подчиниться распоряжению, но не знал, как именно это сделать. Черкасов в одно мгновение стал осью, вокруг которой с готовностью закружилась вся эта светская карусель. А Павел был поражён не столько его самообладанием, сколько тем, как в нём соединялось, казалось бы, несовместимое: утончённая аристократическая учтивость, лишённая всякого притворства, мягкость, за которой угадывались спокойная воля, привычка быть предметом всеобщего внимания — и свобода от позы. Но перехватить первенство у графини Измайловой был неспособен, пожалуй, никто. Она подошла к Черкасову поближе — они теперь стояли в шаге друг от друга. — Верно ли, — заговорила Анета, — что половина успеха картины зависит от красоты модели? — Нет, — ответил Мишель. — Вся картина зависит от таланта художника. По лицу Анеты на миг проскользнула молния недовольства, но заметить это мог лишь тот, кто знал её так же хорошо, как Павел. Для остальных она выглядела так, будто пребывала в весёлом возбуждении от собственной затеи, и слова Черкасова ничуть её не задели. Павел же понял сразу: Анета видела в роли модели себя и рассчитывала на привычную дань поклонения. По законам светского салона художник обязан был воспеть прекрасную даму, а не возносить талант выше красоты. «Это неслыханно, князь!» — было написано в её коротком взгляде, брошенном Черкасову. — Oh, parfait! Eh bien, nous verrons! — громко заявила она и, приподняв подол платья, устремилась на террасу. Аверина охватила тревога: Анета была из тех, кто ради красного словца не пожалеет ни себя, ни других. Слова Черкасова о превосходстве мастерства над красотой натуры выбили у неё почву из-под ног, но она мигом сменила тактику: теперь она загоняла его на ту зыбкую почву, где любая заминка и неловкость грозили обернуться публичным конфузом. Вернулась Анета не сразу, а минуты через три-четыре, ведя под руку Афанасия Матвеевича Чижова. — Что вы выдумали, матушка Анна Алексевна, — гудел Чижов, но вид у него был скорее снисходительный, чем недовольный. — Ах, я понимаю, что скучно сидеть целый час, — ворковала Анета, — но будет музыка, пение романсов, и я сама принесу вам крюшону. Павел впервые видел, чтобы гордячка Анета так обхаживала кого-либо из купеческого сословия — да и вообще кого бы то ни было. А вот то, что обстоятельный Чижов, человек уважаемый и не склонный к легкомысленным затеям, поддался на её уговоры, было вполне естественным: если бы в досягаемости Анеты оказалась сама королева Англии, Анета и её сумела бы подбить на какую-нибудь авантюру — даже без знания английского. Павел взглянул на Мишеля — а тот, казалось, забыл обо всех, кроме Чижова: смотрел на него как, наверное, ювелир смотрит на алмаз. — Прошу вас, Афанасий Матвеевич, — обратился к нему Черкасов с почтительной серьёзностью, — не сочтите за труд, сядьте вот здесь, подле окна. Так свет ложится сбоку, и это даст мне верное освещение. Он сам придвинул кресло, поставил его немного наискось и отдёрнул штору, добиваясь нужного бокового света. Взглянул на кресло с того места, где собрался сидеть сам, — и остался доволен. — Сидите, как вам удобно, — добавил Мишель. — Но прошу не менять позы хотя бы минут двадцать, иначе я не схвачу тот ракурс, который сейчас сложился. И не обращайте на меня внимания — разговаривайте, слушайте музыку. Когда мне будет необходимо, чтобы вы помолчали, я попрошу вас об этом. Голос его звучал вежливо, но с таким правом распоряжаться, что Чижов без лишних слов подчинился и через несколько минут восседал на бархатном стуле так, будто привык позировать в гостиных и ничуть этим не обеспокоен. Вокруг раздался негромкий гул: одни пересели поближе (Амалия Адамовна, сгорая от любопытства, села на расстоянии вытянутой руки от Черкасова), другие переместились к роялю, где уже Лили и Сашенька собрались петь романсы, а Женни с Жоржем Измайловым о чём-то переговаривались над раскрытыми нотами.***
Павел был рад, что к нему никто не обращается, и не собирался никуда идти: here's metal more attractive, если уж сегодня суждено вспоминать «Гамлета». Вряд ли часто выпадет случай наблюдать Мишеля за работой: тот не походил на человека, готового посвящать публику в свои занятия. Он держался в обществе легко и свободно, но явно предпочитал иное времяпровождение. А потому Павел был уверен: этот час редок и ценен, его нельзя упустить. И он смотрел, не отрываясь, заботясь только о том, чтобы на лице не проступило слишком явно то, что он чувствовал. Он вовсе не думал об Анете, даже о возможной неудаче с рисунком. Какая могла быть неудача? В Черкасове всё говорило об уверенности человека, который точно знает, что делает. Мишель сидел, склонившись над альбомом, и его рука двигалась плавно, экономно, ритмично, будто подчиняясь неслышной другим музыке. Его жесты были такие же, как и его манера говорить: выверенные, точные, осмысленные. Иногда он поднимал голову, чтобы взглянуть на Чижова, а порой несколько секунд смотрел в окно, словно давая отдых глазам. И снова возвращался к работе. Сосредоточенность, неутомимость, красота движений околдовывали. А ещё Павел подмечал мимолётное: как Мишель откидывал со лба непослушную прядь, улыбался чему-то, облизывал пересохшие губы… «Вы хотите пить?» — чуть не вырвалось у него. Скорее всего, так и было: Черкасов испытывал жажду, но то ли пренебрегал этим, чтобы не тратить время, то ли сам не отдавал себе в этом отчёта. А Павел не посмел его отвлечь. «Господи, с какой радостью я бы сам принёс ему стакан воды, — подумал Павел, — и никакая прислуга не нужна». Но Мишель был погружён в работу, и тревожить его казалось верхом бесцеремонности. Творчество было для Павла тайной, приоткрывавшейся в эти минуты. Словно художник уходил в какой-то особенный мир, откуда приносил линии и образы и раздавал их тем, кто в тот мир не имеет доступа. Павел ловил каждое движение его руки, каждый сосредоточенный взгляд: это было как смотреть на солнце через щель в ставнях — где-то оно сияет, ты можешь быть в этом уверен, но видишь лишь его луч. Захватывающей и мучительной была эта возможность — видеть, как Мишель уходит туда, где он извне неуловим и недосягаем.***
Минуты тянулись неторопливо. Где-то за спиной звякала ложечка о тарелку — кто-то украдкой доедал бисквит. В углах шли тихие разговоры: Черкасов сразу сказал, что тишины не требует, лишь бы его не отвлекали, — но все, кто остался поблизости, по собственной воле сдерживали громкие восклицания и смех. Тем временем Лили и Сашенька пели романсы — Павел даже прислушался: один, на немецком, на стихи Гейне, был полон трогательной печали. Марья Петровна Краснопольская неожиданно исполнила «Красный сарафан» под Володин аккомпанемент — и пела чисто, звонко, с сердечным чувством. Василий Романович тоже вышел к роялю и добавил своё «Влюблён я, дева-красота» на слова Языкова — простое, но полное пылкого задора. Гости, оживившись, зааплодировали ещё дружнее, особенно дамы. А затем Женни с Жоржем сели рядом и начали сонату ре мажор Моцарта в четыре руки. Музыка заполнила гостиную — воздушная, быстрая, игривая. Она сверкала, как солнечные блики на воде, то ослепительно вспыхивая в пассажах, то мягко угасая в коротких паузах. Казалось, что эта музыка разговаривает с каждым по-своему: одним дарила беззаботность, другим — точность и ясность мысли, третьим — воспоминание о молодости. И вот — последние аккорды взмыли финальным crescendo и в звонком согласии оборвались в воздухе. Почти в ту же секунду Черкасов выпрямился на стуле. Павел невольно сделал то же самое — словно их движения были связаны невидимой нитью. А Черкасов встал и обратился к Чижову: — Благодарю вас, Афанасий Матвеевич. Ваш портрет готов. Желаете ли взглянуть? Чижов неторопливо поднялся, разминая затёкшую спину, и сделал шаг вперёд: — Нуте-с, Михаил Дмитриевич, покажите. Мишель положил альбом на край стола, и Павел даже глазом не успел моргнуть, как туда ринулись все присутствующие. Несколько секунд тишины — и гостиная наполнилась восхищёнными восклицаниями. Мужчины высказывались коротко, но энергично. — Ого, как похоже! — Какая техника! Какая точность! — Посмотрите, какая живость! Да это поистине портрет русского купечества! Дамы заговорили пространнее. — Ах, Михаил Дмитриевич, как вам это удалось? — спросила Амалия Адамовна, среди толчеи почти вплотную подойдя к Черкасову. — Я никогда не видела, чтобы карандашный портрет был таким… majstersztykiem! — А эта стать! — подхватила Мелецкая, с чувством прижимая руки к груди. — Невероятное достоинство, словно сам Иван Великий смотрит на нас! Сушкова же обратилась к Чижову: — Афанасий Матвеевич, как же мы не замечали, что у вас такой взгляд: вы словно всё повидали на своём веку, всему цену знаете, — сказала она серьёзно и одобрительно. Слово её было веско — похвалы от неё добивались немногие. И тут все сообразили, что так и не дали взглянуть на рисунок его оригиналу, — и расступились. Было видно, что Чижову рисунок пришёлся по душе. Но купеческая расчётливость была его второй натурой, и он будто взвешивал в уме: польщён ли он, доволен ли — или должен остаться невозмутимым, как человек, привыкший вести торги и не показывать своего интереса. Наконец, он сдержанно произнёс: — Хорошо схвачено. Мастер вы, Михаил Дмитриевич. Не только срисовать с натуры умеете, а и глубже глядите. Черкасов тоже сдержанно, с чуть заметной улыбкой, поклонился: — Я признателен вам за позирование, Афанасий Матвеевич. Портрет ваш. — Благодарствую. Но у меня есть привычка держать в доме такие портреты, чтобы в рамах на стенах висели: мои и всего семейства. Заказываю у именитых художников по двести рублей, не меньше. — Я не требую с вас платы, — сказал Мишель. Чижов смотрел на портрет, но в руки не брал. К нему протиснулся Мелецкий: — Прошу прощения, но если так, то я готов купить рисунок. — Что ж, покупайте, — усмехнулся в усы Чижов. — У художника. — Сто рублей! — объявил Мелецкий, и Чижов взглянул на него с немалым удивлением. В его взгляде читалось: сто рублей не за картину, а за рисунок, пусть и отменный? Возможно, кому-то ещё цена показалась чрезмерно высокой, но и тех, кто понимал ценность подобных эскизов, было немало. В гостиной поднялся азартный гул — публика ощутила вкус к торгу. — Сто двадцать! — раздалось с другого конца стола. Это был Яков Романович Краснопольский — он знал толк в подобного рода приобретениях. Несколько человек переглянулись, оживились, и возникла третья ставка: — Сто пятьдесят! — Что ж, господа, кажется, дело пошло! — вмешался кто-то полушутя. — Давайте торговаться по-настоящему: устроим аукцион! Вдруг вперёд выступила Женни. Она взмахнула веером и объявила: — Дамы и господа, прошу вашего внимания! Мы объявляем торг! За исходную цену назначено сто пятьдесят рублей. — И она, сложив веер, ударила им по ладони. — Кто предложит больше? Смех и одобрительные возгласы прокатились по комнате. Женни держала себя уверенно и с блеском, выпустив на волю тот задор, который она обычно скрывала за медлительной томностью. Павел подошёл поближе и встал у Женни за спиной. На лице Натальи Гавриловны было написано такое недовольство, что он счёл нужным послать ей успокаивающий взгляд: «Ничего страшного не происходит, я здесь, вашей дочери — и моей сестре — ничто не угрожает». Из разных углов гостиной понеслось наперебой: — Сто восемьдесят! — Двести! — Двести двадцать! — Двести пятьдесят! Аверин видел, как Женни расцветает и серьёзно, но с внутренним жаром, ведёт торг. И видел, как Мишель, отступив к окну, наблюдает за происходящим без малейшего тщеславия — скорее, с интересом экспериментатора, который дал ход опыту и теперь смотрит, к чему он приведёт. Женни ловко стучала веером по ладони, объявляя ставки: — Двести пятьдесят — раз, двести пятьдесят — два… — Двести восемьдесят! — Двести восемьдесят — раз… — Триста! — Триста — раз, триста — два… Есть ли желающие дать больше? Голоса стихли: публика замерла. — Триста — три! Продано! — провозгласила Женни, опуская веер. На столе оказалась аккуратная стопка банкнот. Купивший портрет с гордостью взял рисунок, гости аплодировали, смеялись, обменивались репликами. А Черкасов мгновенно оказался рядом, наклонился к Женни и очень тихо — Павел едва различил произнесённое, — сказал ей: — Pour l’orphelinat. Sans tambour ni trompette. У Женни лишь дрогнули ресницы, и даже если она кивнула — то совсем незаметно. Вскочила, звонко ударила веером о ладонь: — Госпожа Сушкова! Аукционный комитет имеет честь передать эти триста рублей для нужд вашего приюта! Гомон одобрения и аплодисменты наполнили гостиную. Евдокия Ивановна поднялась, растроганная, но, как обычно, не вдавалась в пышные словеса, которые считала ненужным украшением сути. Она приняла кредитные билеты с достоинством и, по своей привычке, коротко сообщила о назначении средств, как делала всегда, получая пожертвования: — Благодарю за щедрость. С этой суммой мы сможем обуть и одеть наших младших воспитанниц к зиме. А ещё останется на свечи и бумагу. И в этот миг вновь в центре гостиной оказалась Анета: она умела покидать сцену в нужный момент — чтобы возвращаться с ещё большим триумфом. Теперь она не выглядела недовольной — её глаза вновь сияли радостным предвкушением. Она отколола от причёски розу и бросила её Черкасову. Он поймал её одной рукой. — Cette rose ne vous est pas destinée! — вдруг заявила Анета. Мишель спросил с лёгкой улыбкой: — À qui dois-je donc l’offrir? —À votre talent, bien sûr. Et à vous, j’offre une danse. Qu’allez-vous choisir, la valse ou la contredanse? — Valse, — ответил он.***
Павел последним решился взглянуть на портрет. Попросил его у нового владельца лишь на минуту — и взял лист так, словно тот был хрупким, как фарфор. Но на деле плотная, чуть шероховатая бумага казалась неуязвимой и странно живой: от прикосновения по пальцам прошёл ток и отозвался толчком в груди. В том, что рисунок выполнен мастерски, сомнений не было. Но вместе с тем Аверин не спешил переворачивать лист, словно боялся: сейчас увидит не только рисунок Черкасова, но и узнает о нём нечто глубокое, манящее и опасное — тайну, к которой, возможно, не готов прикоснуться. Или — что ещё опаснее, — узнает что-то новое о себе самом. Одно несомненно — сейчас будет снят какой-то покров. Прилив тревоги и какой-то испуганной нежности так захлестнул его, что Павел сказал себе почти сердито: «Ну, довольно. Не сходи-ка с ума», — и отважно перевернул лист. Мысли исчезли. Это не он смотрел на портрет. Портрет смотрел на него. Линии, штрихи, изгиб лба — всё это не имело значения, потому что не существовало порознь. На листе жил человек — тяжёлый, несгибаемый, полный твёрдой решимости, накопленной годами труда и власти. Глаза Чижова смотрели с листа не как со светского шаржа, а как с иконы купеческого рода, и взгляд светился чем-то древним, несуетным, исполненным сурового достоинства. В нём чувствовались и холод складов, и жар печей, и будничная тяжесть труда, и тишина кабинета, где ставится подпись под договором, рассчитанным «по совести и до копейки». В рисунке не было игры, не было личных намёков. Художник дал форму — и сама жизнь прорвалась на бумагу. Казалось, за гладью привычной суеты вдруг открылся пласт истины — голой, неподкупной, неудобной в своей прямоте. И теперь портрет будто спрашивал: «А ты готов смотреть на жизнь так же — прямо, без прикрас?» Павел оглянулся на Черкасова. Тот стоял поодаль — в таком отрешённом спокойствии, словно уже не имел к портрету никакого отношения. Он подошёл ближе. Но что сказать? Банальное «превосходно»? Светское «восхищён»? Нет слов, которые вместили бы то, что он хотел выразить. Остались только лёгкая неловкость за собственные сомнения — и серьёзное, признательное чувство. Он лишь вздохнул и коротко кивнул — как подтверждают нечто важное без лишних слов. Мишель встретил его взгляд — и улыбнулся едва заметно. В этой улыбке была и мягкая ирония, и сдержанная скромность, и уверенное спокойствие того, кто знает себе цену — и потому не нуждается в похвале. Павел улыбнулся в ответ.***
Впервые за весь день Павел был не против, что к Мишелю снова не подойти: к нему уже подлетела Лили, а следом, как всегда, Сашенька. И Павел не стремился заговорить с ним при всех: за эти дни он понял цену молчанию, которое иной раз может заменить невозможный или отложенный разговор. Беседуя с Мелецким, он уловил лишь вкрадчивые слова Лили: — …вы были так заняты, Михаил Дмитриевич, когда мы пели. Я охотно спою ещё, если вы… Сашенька привычно перебила её: — О, мы можем спеть дуэтом! Сашенька и тут сумела оттеснить Лили, как всегда — беззлобно, но упрямо и настойчиво. Неизвестно, что ответил Мишель, но кузины Краснопольские тут же устремились к роялю. Сашенька села за клавиши, а Лили застыла в картинной позе. Их звонкие голоса начали весёлую перекличку в забавной французской шансонетке «Les Clochettes»:Les clochettes sonnent dans la vallée,
Mon cœur chante pour l’amour léger…
Они нарочно выделяли последние слова каждой строки, переглядывались, и публика, смеясь, хлопала в ладоши, словно подхватывая перезвон колокольчиков. Мелодия была нарочито проста, но очень мила, как шутливая перебранка голосами — изящная безделка, созданная развлечь и развлечься. Смех и аплодисменты стихли не сразу. Между тем к роялю направилась Женни. Она сказала Володе что-то коротко, но так повелительно, что он без возражений раскрыл ноты. Все улыбались — ждали ещё одной музыкальной шутки. Но первые аккорды прозвучали так, что улыбки тотчас погасли и взгляды сделались сосредоточенными.Una furtiva lagrima
Negli occhi suoi spuntò…
Павел ощутил укол изумления: никогда он не слышал, чтобы Женни пела мужскую оперную партию.M’ama! Sì, m’ama, lo vedo, lo vedo.
Un solo instante i palpiti
Del suo bel cor sentir!
Володя играл точно и выразительно. Рояль, лишённый оркестровой мощи, парадоксально обнажал и заострял чувства. Не было струнных, медных, арфы и фагота с их арпеджио, напоминающими биение сердца, — но голос Женни восполнял это: без оперной школы, без театрального блеска, но сильный, свежий, чистый, с гибкими переливами в длинных фразах. Павел понял: никто здесь, как и он, не ожидал услышать теноровую партию Неморино в женском голосе. Но это придало арии иную, более сложную, драматичность, отдалив её от оперного сюжета и приблизив к обыденной жизни, где возвышенное почти всегда несбыточно, но именно оно дарит смысл. Павел осторожно взглянул на Наталью Гавриловну. Она сидела с прямой спиной и поджатыми губами. Раз или два сердито взглянула на Бориса Николаевича, он сказал ей что-то с улыбкой — а она отмахнулась. Мать Женни не любила таких вольностей: она была вовсе не деспотичной и не злой, но строго следовала правилам и приличиям. Девушка должна была думать о женихе, о каком-нибудь солидном господине лет на двадцать старше, а не о страстных ариях, которые могли разбудить ненужные мечтания. Стало ясно, что сегодня Женни пошла ва-банк. И, скорее всего, это ещё не все, что она задумала — или совершит под влиянием минуты. И отчасти в том был без вины виноват тот, кто стоял подальше, у окна. «Слышал ли он пение своей матери? — подумал Павел. — Неужели нет? Он знает её историю — ту, что рассказал мне дядя?» И вдруг его поразила догадка: не был ли в юности Борис Николаевич влюблён в Анну Львовну Бестужеву, которая вскоре стала княгиней Черкасовой? Женни ни разу не взглянула в сторону Мишеля. И он тоже не смотрел на неё — но слушал, возможно, внимательнее всех. Рядом зашелестели перешёптывания. — Ах, какое милое дитя, но ведь это мужская партия… — тихо сказала мадам Мелецкая, переглядываясь с соседками, и в её тоне сквозило едва уловимое неодобрение, смешанное с любопытством. — Зато как свежо и с каким чувством! — отозвалась Амалия Адамовна и первая начала хлопать. Удивительно, но Лили, не жаловавшая всех, кто в чём-либо её превосходил, поддержала мать и искренне зааплодировала. Мужчины зашумели одобрительно; кто-то заметил: — Голос-то прекрасный. Если учиться и беречь… Женни достались и аплодисменты, и восторженные возгласы, но она держалась прямо, независимо и лишь молча поклонилась в ответ.***
Солнце склонялось к закату, но было ещё светло, и вечерний воздух наполнял сад свежестью. Усталости не было ни в ком, а те, кто помоложе, проявляли нетерпение и выглядывали с террасы: где сейчас музыканты и когда снова зазвучит оркестр? Чижов с Гордеевым остались за чайным столом: шум и суета обоим претили, а деловая беседа была и привычнее, и полезнее. Напротив, Коновалов оживился и с заметным удовольствием приглашал дам. Когда Дарья Платоновна собралась к музыкантам, Павел пошёл с ней. Те, сытые и довольные после обеда, уже рассаживались на своих местах и настраивали инструменты. Смычки пробовали струны, флейта выпустила тонкий серебристый звук, виолончель ворчливо отозвалась в углу. — Не позднее восьми начнём, — объявила Дарья Платоновна капельмейстеру. — Всё будет готово, сударыня, — заверил тот. Аверин послал проверить, готовы ли зажечься фонари, а Дарья Платоновна заглянула на кухню и велела подавать напитки в сад. «Как ловко и быстро всё делается вместе с ней», — подумал Павел. — Нам с вами, Павел Петрович, на строительство фабрики нужно будет съездить, — сказала Дарья Платоновна. — Выберите время и напомните мне. — Непременно, Дарья Платоновна, — откликнулся Павел. — А пока что напоминаю вам про наши три танца. — А я и не забыла, — весело сказала она.***
Бал, в котором нет личных пристрастий и расчётов, оказался для Аверина временем отдыха. Тот, кто сейчас был интереснее всех, оказался недоступен ни для разговоров, ни для дозволенных во время танцев прикосновений, потому что был вовсе не дамой и не барышней. С этим оставалось только смириться. Переживания, впечатления, затаённые порывы хотя бы на время растворились в движениях, давно выученных, позволяющих отрадно совпадать с музыкой и шагом той, кого он вёл в очередном танце: Лили, Сашенька, Анета, Элен, снова Сашенька, за ней Лили, и снова Элен, Юлия Сергеевна Измайлова, которая любила танцевать именно с Авериным и всегда ждала его приглашения… Все танцы Веры, той «бабочки-капустницы», разобрали, как Павел и предполагал. И он даже вспыхнул к ней сиюминутным интересом: что же она такое, что в ней разглядел Мишель и за полчаса умудрился создать ей репутацию барышни, за которую идёт нешуточная борьба? «Вот что творит недоступность, — посмеивался над собой Павел. — Сейчас она сделалась для меня привлекательнее всех здешних красавиц». Но всерьёз он отнёсся лишь к танцам с Дарьей Платоновной. Степан Захарович бродил вдоль площадки, пил лимонад, никого не приглашал, но посматривал в сторону Дарьи Платоновны. Потом и вовсе исчез в доме. «Иди уж спать. Покойной ночи, — мысленно пожелал ему Павел. — И не подходи к ней». Ничего Дарья Платоновна не перепутала, и танцевать с ней было одно удовольствие: музыку ловила мгновенно, а гибкость, стройность и закалка долгой ходьбой и физическим трудом делали её лучшей танцовщицей, чем многие молодые барышни. Под все движения Аверина она подстраивалась без усилий, и он, увлёкшись, усложнял рисунок танца всё больше — и она следовала за ним с той же свободой. Это стало напоминать увлекательную игру, и Павел пожалел, что их танцев лишь три. Отведя её к диванчику, он подал ей лимонад и сказал с искренней улыбкой: — Дарья Платоновна, отныне ваши сомнения в том, получится у вас что-то или нет, я не буду принимать всерьёз. Она ответила так же весело: — Нет, лучше сохраните их. Сомневаться полезнее, чем не сомневаться. К тому же я могу привести немало примеров, когда задуманное у меня не получилось. — Тогда приведите хоть один. — Я пыталась доказать теорему Ферма. — И что же? — Не доказала! — сообщила она со смехом.***
Конечно, Павел наблюдал и за Черкасовым. Тот держался так, будто вовсе не замечал, какое волнение вызывает почти у всех дам. Или, вернее, привык к этому и умел действовать так, чтобы не создавать интриг, соперничества и поводов для пересудов. Он был ровен, любезен со всеми и не сделал ничего, что могло бы кого-то выделить или обидеть. Казалось, он заранее решил танцевать со всеми дамами — по одному танцу, с той лёгкостью и грацией, которая делала его партнёром заведомо желанным. И своё внимание распределял поровну: никому — больше, никому — меньше. Само собою, были те, кому это пришлось не по вкусу. — Vous souvenez-vous de la pomme portant l'inscription «À la plus belle»? — с усмешкой сказала ему Анета после вальса. — À qui la remettriez-vous? — Pour remettre une pomme d'or portant l'inscription «À la plus belle», il faudrait envoyer un messager au jardin des Hespérides. Hercule en a déjà pris une, Éris une autre. Qui enverrez-vous chercher la troisième? — сказал на это Мишель. Анете ничего не оставалось, как рассмеяться. Павел видел: она заинтригована, увлечена — и рискует больше, чем обычно. Стоило бы Мишелю сделать шаг навстречу, и она решилась бы на многое. «Как он лихо обходит все ловушки, — подумал Павел. — Светская закалка у него отменная. А как же «Я люблю быть один»? Тебя разгадывать, Мишель, — голову сломать. Каково это быть таким открытым — и совершенно неуловимым?» Между танцами делали небольшие перерывы. Под самый конец бала Женни, протанцевав с Черкасовым польку, ушла в дом — и вернулась в испорченном настроении, как ни старалась это скрыть. Павел без лишних слов подхватил её под руку и отвёл в сторону. Он знал по опыту: тут не помогут ни сочувствие, ни нарочитое подбадривание — а только юмор, и не без едкости. — Что, сестрёнка, получила на орехи за свою контрабанду? — спросил Павел. Насупленная Женни фыркнула и коротко засмеялась: — Получила. И Володьке досталось. Но я знала, что так будет. — Когда ты успела разучить эту арию? — Да просто разучила — и всё. — А почему именно эту? — Потому что она небольшая. Слова простые, а мелодия сама летит. Я подумала, что смогу спеть её по-своему. А что партия мужская — мне всё равно. Что, это как-то неприлично, да? Не пристало девице? — Я так вовсе не думаю. На то и искусство, чтобы пробовать разное. — Я маман почти этими словами и сказала. И разве это неправда? За что мне выговаривать? Это же всего лишь ария простодушного Неморино, а не заговор против престола. — Женни, ты же прекрасно знаешь свою маменьку. Женни вздохнула: — Да уж знаю, — и вдруг спросила: — Скажи правду: как я спела? Только правду, ты же обещал. — Ты спела превосходно, Женни, — искренне похвалил Павел, и это была правда. Женни облегчённо вздохнула: — Значит, и он не соврал. — Кто? — уточнил Павел, хоть и было ясно, о ком речь. — Михаил Дмитриевич, — без всякого выражения сказала Женни. — То же говорил, что и ты. Ну почти. Павел удержал себя от дальнейших расспросов, но кое-что хотелось узнать, тем более что это было продолжение утреннего разговора на террасе. — И что, похож он на то, что ты воображала? Женни не удивилась вопросу — наверное, и сама помнила своё обещание. — Нет, Поль, не похож, — призналась она. — Совсем другой. «Какой же?» — хотел спросить Павел. Но нет, не стоило. — Знаешь ли, что мне сказала о нём Анета? — Откуда же мне знать? Тебе же сказала, — пошутил Павел. Ему было и любопытно, и неловко за своё любопытство, и почему-то немного тревожно. — Она сказала: «Он похож на драгоценный кубок с прекрасным вином. Ты его берёшь, подносишь к губам, предвкушаешь глоток — и тут он в руках у тебя взрывается». — О боже, — поморщился Павел. — И о чём это? — требовательно спросила Женни. — Скорее всего — ни о чём. — И что мне об этом думать? — сделала большие глаза Женни. — Лучше ничего, сестрица. — Какое теперь у меня интересное занятие: ничего не думать ни о чём, — развеселилась Женни. — Так я стану самой рассудительной барышней в Калужской губернии. Скажу всем: я думаю о чём угодно… ровно ничего.***
Музыканты снимали с пюпитров ноты и складывали свои инструменты, когда к Аверину подошла Дарья Платоновна. — Павел Петрович, я всех устроила на ночлег. Борис Николаевич проводил господина Гордеева. А вы покажите Михаилу Дмитриевичу дорогу к новому флигелю: я велела приготовить там для него комнату. Мишеля пришлось поискать. Павел нашёл его минут через десять — на мостике через пруд. Здесь фонари светили слабее, чем на площадке перед домом, и это место казалось уже иным — отделённым от шума и огней, угасавших в саду и доме. — Идёмте, Мишель, я покажу вам вашу комнату, — сказал Павел. — Да, иду. Спасибо, — откликнулся тот, но не двинулся с места. Павел посмотрел туда же, куда и он: в небо, тёмное, высокое, с призрачной луной и россыпью звёзд. — Что там? — почему-то шёпотом спросил Павел, опасаясь подойти ближе. — То же, что и всегда, — усмехнулся Мишель и сам шагнул навстречу: теперь они стояли рядом. — Не буду вас задерживать. Идёмте. Да и мне завтра рано вставать. — Отчего же рано? — Есть ещё дела до приезда сестры с родителями. — Значит, вы не позавтракаете с нами? — Благодарю, но в другой раз. Аверину нестерпимо хотелось взять его за руку. Но даже такой простой жест был сейчас неуместен и полон странного значения. Поэтому он остался только в воображении. — Ловлю вас на слове, — сказал Павел. Они пошли к флигелю не прямо, а в обход, по полукруглой аллее. «Это называется «прогулка перед сном», — иронически отчитался себе Аверин. Он поймал себя на том, что ему хочется как-то задеть Мишеля, выйти за пределы обмена пустыми фразами, услышать от него что угодно, даже насмешливое и колкое, лишь бы это был не просто разговор хозяина с гостем. Даже подмывало спросить: «А известно ли вам, что вы состоите в тайном браке с неаполитанской принцессой?» Но это было бы нелепо, даже низко. Кто знает, как он относится к сплетням? Похоже, с юмором, но это не значит, что можно приставать к нему с дурацкими вопросами в угоду молве. И всё же порыв, непривычный для него, — не ревность даже, а жгучее желание узнать о Мишеле больше, — овладел Авериным. Он пересказал ему обронённую Анетой фразу и почти сразу понял, что именно этого она и добивалась Мишель засмеялся: — Романтизм вьёт гнезда даже в локонах столь здравомыслящих особ, как графиня Измайлова. — Полагаете? — улыбнулся Павел. Эта тема почему-то волновала его, хоть и тоже смешила. — А что же ещё? Драгоценный кубок, прекрасное вино — и всё взорвалось, как адская машина! Бульварный роман-фельетон в одной фразе. Впрочем, графиня умнее того, что она сказала: она либо пошутила, либо изложила сюжет, который способен её развлечь. — Тем не менее, она этот сюжет связала с вами, — продолжал чуть-чуть задевать Черкасова Павел: он внезапно набрёл на тему сердечных связей, которой они ещё ни разу не касались. Мишель пожал плечами: — Кто ей показался подходящим на эту роль, с тем и связала, — и весело взглянул на Аверина: — Но ей придётся поискать кого-нибудь другого для пьесы «Il y a bien des surprises cachées entre les lèvres et le verre». Я не бокал и не кубок, и уж точно не machine infernale, как бы ей ни хотелось поразвлечься такими метаморфозами. Несмотря на откровенную иронию, в его голосе не было ни досады, ни злой насмешки. Но и скрытого удовольствия тоже. Он говорил так, как говорят о чём-то слегка забавном, не стоящем внимания — и в то же время странно привычном: словно быть чужой фантазией ему доводилось не раз. Павел вспомнил письмо Полины: «Michelle …по выражению одной très spirituelle дамы, une vraie vipère». Теперь он понял, откуда берутся эти светские восхищённо-ядовитые пересуды. «О чём я с ним говорю? — одёрнул себя Павел. И сам себе ответил: — О чём позволительно, о чём безопасно; о чём говорят, когда и молчать невозможно, и сказать нельзя». А он хотел бы сказать так: «С вашим появлением моя жизнь стала стократ сложнее, но я не жалею об этом ни минуты и не променял бы её на прежнее спокойствие». Они подошли к дверям флигеля. Павел сказал: — Bonne nuit! — Bonne nuit, — ответил Мишель и скрылся за дверью. Аверин возвратился к дому тем же путём. На мостике остановился, опёрся о прохладные перила и поднял голову. Высоко-высоко над ним сияла звезда, имени которой он не знал.