Валяться на влажной траве, задумчиво жевать рисовое пирожное и смотреть на звёзды было не самым плохим окончанием дня, несмотря на творящийся в нём пиздец. Ныне пиздец даже не казался фатальным — с унынием я поняла, что с каждым днём на войне мои ожидания и критерии к жизни становились всё ниже и ниже.
Теперь для счастья не обязательно проводить полдня с красками и заполняемым мазками листом, не обязательно спать на мягкой постели и даже нарисовать удовлетворительный макияж на лице вовсе не обязательно. Достаточно, чтобы все оставили на полчаса-час, оставляя наедине со старой-доброй сигарой — и тогда мир, в сущности, покажется не дерьмом, а непритязательной какашечкой, что случайно отпечаталась на подошве сапога.
Должно быть, мои глаза были «глубоки и задумчивы» — в прошлом близкий человек мне порой говорил о «невыразимой тайне», скрытой в полуопущенных ресницах, опущенной складке у губ и глубине зелени глаз, — раз молчаливый гость решил разрезать тишину и полюбопытствовать:
— О чём думаете?
— О сортах говна.
Собеседник не нашёл, что ответить.
Загадочный знакомый стал странной переменной в моей жизни, напоминая дворовую кошку, возомнившую себя тигром — ходит вокруг, крадётся, то зашипит угрожающе, то ласково замурлычет. Всё, бедная, не определится: то ли лапой по носу садануть, то ли обманчиво ласково спинку выгнуть, чтобы погладили, доверчивостью обманувшись. Этот котёнок порядочно выматывал, и я уже даже не пыталась целенаправленно выяснить его настоящую личность.
Знакомый незнакомец мог прийти в образе старца, как в первую встречу, мог заявиться в образе мужчины лет сорока, сурового и сбитого, а мог обернуться юношей. И ни один из этих обликов не принадлежал ему, хотя я уже ничего не могла наверняка утверждать, смирившись и начав называть про себя его стариком. Старик прозвищу соответствовал — любил пуститься в философию, раскритиковать мою и так изогнуть диалог, что я невольно давала ему намёки об обстановке на фронте. Причём делал это столь виртуозно, что я осознавала просчёт, лишь когда ложилась в постель.
Разумеется, я в долгу не оставалась, хоть и существенно проигрывала: теперь по его реакциям, оговоркам и действиям могла с большой вероятностью сказать, что он бессмертный, какое-то время практиковавший — или практикующий? — воздержание и путь Дао; что манеры его и жесты отдают королевским официозом, что мне до сих пор не подчинялся, а значит, в детстве он точно не пугал ворон, как я; и что жизнь его изрядно потрепала, ведь его жёсткие и хладнокровные высказывания подходили больше не естественно пришедшему к мудрости мужчине, а пережившей четырёх мужей-пьяниц бабе, которой для счастья в жизни не хватает пары зубов во рту и психиатра.
Иметь такую «бабу» в знакомых было опасно. Но ещё опасней было послать её на хуй, ведь она могла принять это как призыв к действию, и ткнуть меня чем-то, отчего я следующим днём не проснусь. Не то чтобы это было так уж трагично, но было бы грустно слить все бессонные ночи в унитаз, поэтому я надеялась умереть, когда Саньлэ худо-бедно объединится.
— Вас давно не было видно, — зевнув, говорила я, не думая вставать. — Я даже успела заскучать. Вершили свои злодейские дела?
— А вы не изменили своего мнения, — подметил обернувшийся стариком знакомый. Закряхтев, он сел рядом. — Демоном считаете… Положим. Но разве все демоны творят бесчинства?
— Почём мне знать? — легкомысленно ответила я, зажевав травинку. — Ими вроде как не от хорошей жизни становятся. Хотя… Странное с ними дело. Почему кто-то демоном оборачивается, а кто-то нет, хотя степень нанесённой обиды может быть больше у не обернувшегося? Типа тот, везучий, самый ранимый? А может, желает исполнить предсмертное желание сильней? Или он просто трус, что смерти боится?
— А вы много об этом думали, — сказал он нарочито незаинтересованно, хотя его холодный взгляд я чувствовала затылком. — Личный интерес?
— Ага, всегда мечтала стать дохлой и разваливающейся дамой, — подмигнула я. — Должно быть, это имеет свои плюсы… Не стоит идти за стулом, чтобы поднять на верхней полке пачку сигарет. Тао Фенг их постоянно там прячет… Будет достаточно вырвать руку и использовать её вместо палки! А уж как станет просто следить за весом: можно отрезать то, что бесит в теле, и не переживать. Например, что насчёт головы? И никакой макияж не нужен!..
Соревноваться в остроумии с неопознанным и предположительно древним и видавшим виды существом было по-прежнему весело, и диалог шёл вполне прекрасно до моих неосторожных слов.
— …Что за дрянь с Саньлэ происходит, никак понять не могу, — разморившись на траве, рассеянно делилась я мыслями, что рассыпались в голове, не желая собираться, как маленькие-маленькие шарики. — Чем больше думаю, тем больше мне кажется, что кто-то упорно толкает Саньлэ в пекло. То Юнъань ебанётся, то верхушка, то на местах чертовщина твориться начнёт, а уж про регулярное дерьмо с поставками и упоминать не стоит. Разберёшься с одним, начнёт полыхать второе, потушишь там, как волосы рвать начнёшь от третьего. По отдельности всё не вызывает вопросов, а вот вместе… Будто сидящий сверху дурак в бытность смертным подавился тут лепёшкой, а теперь жестоко мстит.
— Вы ищете смыслы там, где их нет, — значительно произнёс он, уделяя больше внимания звёздам, чем высунувшей язык мне. — Стоит обратить внимание на иное. Если жизнь преподносит столько знаков, то не говорит ли она о неотвратимости судьбы? Тратите время на борьбу с необратимым, бьётесь, как рыба об лёд, в надежде разбить преграду, но то тщетно. Саньлэ падёт, и вам стоит…
Он резко обернулся на моё несдержанное «Пф-ф!..», и я, всмотревшись в его голубые льдины вместо глаз, не смогла не захохотать.
— Простите, простите!.. — отсмеявшись, повинилась я, заметив, что он с недолжной для старика силой сжал треснувшую трость. — Просто вы мне казались более… сообразительным.
— И что же вас не устроило в моих словах? — процедил он так, что мне показалось, что его трость и моя голова не встретились только благодаря чуду.
— Да нет, они довольно милые, — подумав, признала я, довольно улыбнувшись. — Очень мило с вашей стороны меня предупредить об угрозе. Но я не особо верю в судьбу и всё такое… Хотя тут и без всяких умудренных и просвещённых понятно, что беда нависла большая…
— Саньлэ падёт, — повторил он, сузив глаза, будто пообещав.
— Возможно, — не стала отрицать я, пожав плечами.
— Вас это… Не тревожит?
— А должно? — удивилась я. — То есть да, конечно, будет неприятно положить столько сил и прогореть, да и умирать, положим, грустно… Но надо же когда-то, да? А так моя совесть чиста.
— Чиста?.. — протянул он с таким презрением, что меня пробрало. Вдруг он прикрыл глаза, усмехнувшись. — Впрочем, чего ещё от вас было ждать…
Я поджала губу.
— По крайней мере, я стараюсь, — по-детски обиженно протянула я, решив не скрываться. — Могла бы не стараться. Но стараюсь.
Старик с удивлением посмотрел на меня и не сразу нашёлся с ответом.
— Впрочем, чего ещё от вас ждать? — язвительно повторила его слова я, шлёпаясь обратно на траву. — Между прочим, вопреки всему мои барахтанья приносят плоды… Вы, милый друг, и представить себе не можете, какие…
— Какие же? — хмыкнул старик, и я азартно к нему обернулась. Зелёные глаза выцепили равнодушные голубые, и всё внутри меня ожило и затаилось, словно лев, поджидающий лань.
— О-о-о… — протянула я, делая голос мягче и тише. — Вы правда хотите знать?..
Старик сузил глаза, наблюдая, как я раскатисто смеюсь. Зелень глаз сверкнула, обрывая смех, но оставляя кривой росчерк вместо улыбки.
— Милый друг, вам я доверюсь… Вы же не можете мне врать? — хихикнула я, вставая на ноги. –Знаете, мой хороший, люди так эгоистичны… Пусть весь мир заполыхает, а я вместе с ним, но всё будет по-моему, так, как я захочу… Пусть меняются знамёна на флагах, пусть трупы прорастают в цветы, пока вновь не обагрятся кровью, пусть кости захрустят под подошвой и среди них будут и мои. Пусть, пусть, пусть… Пусть мир сгорит! Пусть мир перевернётся! Но боль моя будет отомщена… И даже если сам я сгорю и буду орать в пламени вместе с обидчиком… То не всё ли равно? Справедливость будет торжествовать, боль будет искуплена.
Задумчиво приложив палец к губе, я наигранно вздохнула. Голубые глаза отливали сталью.
— А что терять человеку в посмертии? — наклонила голову я. — Умирать и знать, что убийца останется безнаказанным? А может, пожертвовать покоем и утолить свою жажду сполна… И какое дело есть до формы? То лишь временная оболочка нашего бытия. И стать беспомощной, сосущей силы пиявкой, что помнит лишь о боли и давно позабыла себя, уже не кажется унизительным… Впрочем, тот, кто подтолкнёт душу к пропасти, может об этом и не упомянуть, верно?
Медленно приземлившись рядом со сжавшим кулаки старцем с глазами, неподходящими телу, я с интересом наклонила голову, шепнув:
— Но тебе волноваться не стоит за собственный лик, ведь твои руки давно омыты кровью…
Мой смех застрял в горле — проблематично смеяться, когда твоя глотка прижата к земле. Облик старца дрогнул, но не спал, лишь лихорадочно горящая голубизна неба выдавала несоответствие внешнего внутреннему.
— Давай, убей… — просипев, подначивала я, не замечая, как сумасшедше улыбаюсь. — Одним больше, од-дним меньше… Правители же, к-ха, не смотрят на потери…
Наконец, он поднял кулак — я сжалась и зажмурилась. Но кулак ударился левей моей головы, оставляя вмятину, а старик со смазавшимися чертами лица через пару мгновений исчез, оставляя на память лишь отпечаток своих пальцев на шее.
***
Чистая бумага смотрела на меня — я замерла перед её девственной чистотой с кистью, будто впервые набрала на её кончик краски. Что нарисовать? Что вытащить из души, повернуть одной стороной, другой, рассмотреть изнутри, чтобы выплюнуть на бумагу и забыть? Кровь, что навечно отпечаталась на руках, или опасную красоту меча, смеющиеся глаза, что я больше не увижу, или те, что смогут дожить до утра?
Усталость, кровь и пот, чёрный, красный и серый — неужели не было в моей жизни того, что следовало обернуть в светлые тона? Казалось, неважно, что я делаю — молчу ли, говорю или надеваю на лицо маски — изо рта моего льётся нечто чёрное, грязное и мёртвое. Болезнь, смерть и мертвечина — достойные спутники ходячего мертвеца. Но даже мертвецы нуждаются в света, нуждаются в…
Кисть опустилась в жёлтый, мешая чернь и золото. За окном скоро появится рассвет, круговорот жизни займётся снова, и я присоединюсь к нему вновь. А пока глаза мои будут прикрыты, уголки губ приподняты, а в голове возникнет добрый силуэт. Пока кисть моя будет держать жёлтую краску, он не уйдёт, свернётся где-то под сердцем и оставит лишь лёгкую грусть, что ценнее любого счастья. А пока, пока…
***
Золотые косы, аккуратные и чудные — в них будто спряталось солнце, укуталось в гладкий шёлк, вцепилось так, что теперь и не выдрать, бледность лица, совсем не аристократическая, а болезненная, и улыбка, ломаная-переломанная, одинаковая, будто шаблон один для всех случаев припасённый.
Я всматриваюсь пытливо в твои черты, в то, как щуришь глаза на доску, отказываясь надевать очки, как неуловимо морщишь нос на табачный дым, ухмыляюсь, но стараюсь чистить зубы перед нашей встречей. В твои глупые оправдания, извинения за то, какая ты есть, в испуганный взгляд и взгляд тёплый-тёплый, как растаявшая на солнце карамель — хочется глупой мухой застрять в ней и раствориться.
Её имя всё ещё глупое — ну кто назовёт ребёнка Наденькой? — и её дыра в груди, из которой сыпется песок, всё столь же нелепа и пуста. И я ей напоминаю об этом неустанно — ну кто же нараспашку себя раскрывает? Отдашь всё другим, но что же до себя?
Она не слушает меня, глупая, и оправдывается, хотя видит, что мне не важны её пустые слова. И лишь когда она водит смычком по струнам, образ идеальной Наденьки слетает, оставляя ничем не прикрытую дыру.
Мне не важна она, — мне совсем никто не нужен! — но мне кажется важным заклеить царапину пластырем с «Марио» на её носу, сжать её руку, когда карамельные глаза наполнятся слезами из-за четвёрки — глупая, кого вообще волнуют оценки? И даже если Надька заметила, что никто больше не лезет ни к ней, ни к её вещам, оставляя их мокрым комком в женском туалете, то ничего не сказала, лишь гладила иногда рассеяно мои костяшки пальцев, что за последнее время перестали успевать заживать.
— Что ты рисуешь? — спрашивает как-то меня она.
Её волосы трепал тёплый ветер, пиджак из твида, чопорный и гладкий, на Надьке смотрелся, как волшебный наряд на доброй фее. Она и сама была, как фея — нежная и открытая, ты только не побоись и посмотри вглубь: там и нежный шелест травы, и пугающий вой ветра, и спокойствие моря, его переменчивость и стать.
— Глупости всякие, — отзываюсь рассеянно, не замечая, как привычно моими устами говорит кто-то другой, знающий и взрослый.
Надька не слушает, — а может, просто слышит — садится рядом и берёт альбом, бережно и ласково. Перед её глазами проносятся картинки: стены приюта, чёрные и серые, охватывают кольцом, оставляя лишь синь окна — смотри, глупая, да тяни руку, может, когда-нибудь и дойдёшь. Зелень травы, нежная и мягкая, как здорово было лежать на ней, раскинув руки и забыв про существующий мир. Ряды многоэтажек, однотипных и серых, домики муравьёв, незнающих и не осознающих, одним из которых была и я — беги, маленький муравей, и в беге своём забудь, что что-то ищешь. Чёрный-чёрный, коричневый и серый, а после синим-синим большим пятном обозначится мечта. Странная и не оформившаяся клякса, в ней есть я и сидящий рядом силуэт. Обезличенный и пустой, казалось, он улыбается и смотрит на меня с нежностью и теплом.
Десятки рисунков, глупых и незначительных, Наденька листала их, пока её слеза не упала на бумагу.
— Прости, — шаблонно улыбнулась она. Я вздохнула, заправила ей солнечную прядь за ухо и кивнула: карамель в её глазах видела меня, таяла со мной.