ID работы: 13197575

blood lust

Слэш
NC-17
Завершён
93
автор
Размер:
64 страницы, 6 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
93 Нравится 82 Отзывы 15 В сборник Скачать

interlude

Настройки текста
Несмотря на то, что Терцо был опытным, увлеченным проповедником и часто любил занять свою публику каким-нибудь проникновенным разговором, он никогда, никому не высказывал подробностей своей частной жизни; все, что происходило в стенах Министерства, навеки оставалось там же. Таковы были и писаные, и неписаные правила: Духовенство очень хлопотало о том, чтобы окружить всю свою деятельность ореолом загадочности, возбуждавшей любопытство и скрытные, первородные интенции порочной человеческой души. Папа находил, что в этом было довольно и смысла, и вкуса, но по размышленьи зрелом никак не мог сам для себя растолковать, – чем бы повредила имиджу какая-нибудь мелочь, сущая безделица, касавшаяся до его внеритуального досуга. Взять хотя бы пищевые привычки лидера Дьявольской церкви. Это был случай, когда недосказанность произвела на свет такое убеждение, которое Папу нисколько не красило. Обожатели считали, что он вне концертов объедается напропалую, не брезгуя всяческой дрянью, а в форме держится силами какого-то темного заклинания, что ли, – хотя в действительности эту сторону его жизни составляли и характер, и выдержка, и утонченные манеры. В обеденный час лучи высоко стоявшего солнца озаряли двор при летней террасе, где Духовенству накрывали в особо душные, парные, как кипяченое молоко, дни. Незадачливые слуги еще сновали туда-сюда с подносами, Нихель читал молитву Бегемоту с неповоротливой хрипотцой в глухом старческом голосе. Терцо, скучая, смотрел на золотые стрелки карманных часов, на бедра служанок, едва прикрытые передниками. Все казалось мертвенно, неподвижно, околдовано полуденным зноем, – только цикады надрывались за распахнутым расписным окном, и веер Сестры Император тихо, дробно стрекотал, как крыло насекомого. Но взмах света ослеплял, наконец, всю сдержанную роскошь хрусталя, металла и фарфора, и звучно раздавалось хоровое «аминь». Здесь был лучший цвет итальянской кухни: ароматные салаты из моцареллы, томатов и базилика, закуски на хрустящих брускеттах, сытные тигровые креветки, щедро сдобренные лимонным соком. Для Терцо и Нихеля изобретали разные авторские вариации на тему, избегая лука, чеснока и соли, но налегая на травы и специи; слуги, подававшие их блюда, насилу сдерживались от того, чтоб чихнуть. Даже Сестра Император брезгливо морщила носик при виде уймы перца, венчавшего тарелку Папы, – хотя прекрасно знала, что таковою странностью обзаводились все Сосуды их Владыки. Он же вел себя, как ни в чем не бывало: в каждом взгляде, в каждом жесте его, казалось, был особый расчет; никакая истинная мысль или чувство не изображались на его бледном бесстрастном лице, – все было скрыто светскостью, самодовольством, искусством управлять собой. Ни легкая рубашка со свободно раскрытым воротом, ни щегольский шейный платок не добавляли ему развязности: он говорил непринужденно, но с достоинством, знал меру в вине, ел не более и не менее того, чего доставало для насыщения. Господа сатанисты были не звери. Вся жизнь министерских питомцев подчинялась не столько страстям, активно поощряемым в прихожанах, сколько суровой авторитарной дисциплине, без которой обширная, разветвленная организация Церкви попросту бы развалилась. В этом плане с Папы спрос был даже больший, нежели чем со всех остальных: каждая мелочь, каждая потребность его регулировалась Несвященным уставом. Голод по-прежнему оставался голодом, но всякий прием пищи был ритуалом, и Терцо, в общем, никогда не думал его нарушать. Но кроме этого было что-то еще. Что-то странное, необъяснимое, дававшее себя знать только тогда, когда он оставался один, – запирался в своих покоях после дня службы, приемов, распутств и пытался заснуть, отринув незаконченные рукописи и жаждавших внимания гулей. В темноте и тишине завладевала им тяжкая, парализующая дремота, происходившая от изнеможения в теле, но разум продолжал работать неусыпно, беспорядочно. Со дна кипящего небытия, несносной, пестрой круговерти смутных образов и впечатлений выплывало оно – желавшее в нем пробудиться, но подавляемое с детства жестким, мертвым поучением, наркотиками, черной магией, бесприветностью и бессемейностью родового его гнезда. Терцо вскакивал на постели, хватая ртом воздух. Шелковые простыни отвратительно липли к коже, хотя он ложился раздетым; голову ломило, а шею и плечи жгло, оттого что он бессознательно царапал их ногтями до длинных, как от плетей, засечек. Он глухо рычал, мотал головой, силясь сбросить наваждение, как норовистый конь – седока, но все это было тщетно: внутри его выло какое-то первобытное чувство, десны зудели нещадно, так что приходилось накрепко стискивать зубы, чтобы самого себя не искусать. Папа вставал, метался по комнате, припадал к двери, бешено дергал за упрямо не поддававшуюся ручку (ключ был предусмотрительно спрятан с вечера), и тогда ему оставалось только одно. Выдрав ящик стола, он сжимал в жадные пригоршни с десяток порционно нарезанных блистеров Антихристовой Плоти. Её выдавали на каждой черной мессе, но Терцо часто пропускал прием, так как на ритуалах предпочитал сохранять сознание ясным. Был в этом и какой-то суеверный страх повторить участь тех братьев и сестер греха, что по легковерию своему кончали передозировкой. Теперь ему было все равно: он глотал мелкие белые таблетки одну за одной, пока яркая хрустальная волна не ослепляла его. Неблагость нисходила на Терцо, баюкала, утешала, наполняла голову блаженным ледяным воздухом, и тогда он засыпал. В забытьи ему грезилась все вытеснявшая собой пелена, переливавшаяся винными, алыми, бордовыми оттенками, – и очнувшись наутро, Папа удивленно замечал, что скулы и губы сводила тупая, долго не перестававшая боль, как будто широкая улыбка не сходила с его лица всю ночь напролет. И хотя приступы эти настигали его нечасто, хотя их удавалось купировать Плотью, доступной в избытке, Терцо всегда искал способа справляться с ними иначе. Много было этих скрытных, изобретательных, но абсолютно безуспешных экспериментов: вначале он думал, что, может, дело заключалось в собственно цвете, и приказал министерским поварам готовить ему только из красных ингредиентов. Сестра Император, садясь за стол, крутила у виска – Папа загадочно улыбался, но на этом веселье заканчивалось, и приходилось придумывать что-то еще, еще. Слугам довериться было нельзя, но под руку удачно подвернулся Омега. Терцо умел подгадать момент, когда гуль уже совсем ничего не соображал, изнывая от похоти, и весь млел и трясся, и только ждал отмашки, чтобы кончить в своего господина, седлавшего его бедра. Прикасаться к Папе, если он сам того не позволит, запрещалось строго-настрого, так что Омега боролся с собой не на жизнь, а на смерть: шипел, извивался, заламывал когтистые пальцы, а кончик демонского хвоста трепетал, как в припадке. Тогда-то Терцо наклонялся к его остроконечному, с зазубринкой, уху, и томно, соблазнительно испрашивал у гитариста какой-нибудь очередной несусветный бред – тот только кивал, соглашаясь на всё, и бездумное, скороговоркой изрыгаемое «да-да-да» переходило в сдавленный, исступленный стон наслаждения. Омега был скорым на поручения, Омега был ему послушен и держал все втайне от Духовенства и остальных музыкантов, хотя, кажется, не очень-то верил в отговорки Папы, – дескать ему требуется реквизит для нового клипа или винтажной готической короткометражки. Он незаметно таскал со стола или из морозильной камеры, сцеживал для него по целому кувшину крови свиной, говяжьей, конской, оленьей. Дошло, наконец, и до того, что Терцо потребовал один из тех контейнеров с донорской кровью, которыми Церковь снабжала своих демонических подопечных не из необходимости, а так, просто – для поддержания тонуса и настроения. В тот вечер Омега, как за ним и водилось, прокрался в хозяйскую гримерку (дело было в ритуальном туре), передал Папе бордовый пакет из матового, герметично спаянного пластика; уже собрался уходить, и вдруг остановился и выдал: - Что с тобой, босс? – В его скрипящем голосе послышалась угрюмо затаенная тревога. – Неужели ты окончательно спятил? Терцо, казалось, ничуть не смутился и косвенно взглянул на гуля через плечо. Омега понял, что сказанул непозволительную дерзость, что расплата будет долгой и мучительной, и в мыслях своих уже успел воздать мольбы всем адским князьям. Но Папа, подошед к нему вплотную, только улыбнулся, как от какой-нибудь легкой, приятной шутки: - Что? А вот я тебе сейчас покажу. И утянул его в такой глубокий, жадный, голодный поцелуй, каковых никогда не случалось у них ни перед тем, ни после. Однако эйфория, происходившая от новизны ощущений и непомерных надежд, возлагаемых на каждый способ, быстро сменялась в Терцо досадой и равнодушной пустотой. От мутной крови животных несло скотиной, вдобавок на языке и зубах оседала вязкая пленка; стерильная кровь из контейнера не имела ни вкуса, ни запаха и оставляла по себе лишь преумноженную вдвое, втрое жажду. Приступы никуда не уходили. Министерские врачи уклончиво советовали Папе побольше отдыхать и поменьше бывать на солнце. Чернокнижники, лечившие магией, выслушивали его жалобы с экзальтированным упоением, почитая бесноватость за знак особой благосклонности Дьявола. И столь согласно вторили друг другу все их голоса, все однотипные, как под копирку, рекомендации, что понтифик поневоле принялся рассуждать, вспоминать, ища здесь какой-нибудь таинственный след, – а того не понимал, в какую пропасть кидался. Терцо допустили в министерское книгохранилище еще прежде того, как он научился читать. Это было нужно, чтобы будущий глава Дьявольской церкви развивал в себе жажду Познания и набирался греха хотя бы посредством картинок. Многотомники по истории темных искусств и отрицательной философии наводили на юного наследника смертную скуку. Другое дело были книги о Дракуле: Терцо перечел не один десяток детективных, любовных, исторических романов, писанных как готическими классиками, так и более поздними подражателями. Жестокий, коварный, утонченный господарь вампирской расы, мечтавший об уничтожении всего человеческого рода, завораживал Терцо. Возмужав, он посвятил этому своему пылкому подростковому увлечению множество любительских зарисовок, снятых в духе черно-белых ужастиков, и даже полноценный клип на «Square Hammer». Прошерстив целую уйму уставов, кодексов, методичек и не найдя в них и намека на объяснение своему состоянию, Папа вступил на зыбкую тропу предположений и уж не гнушался никакими софизмами. Утром он вставал перед зеркалом в просторной ванной, брился, натягивая языком то одну, то другую щеку, и внимательно разглядывал свои крупные, ровные, очень белые зубы. Клыки у него были не длинней и не острей, чем обычно, и не шли, конечно, ни в какое сравнение с зубами гулей – те как раз годились для того, чтобы дырявить кожу и перемалывать плоть. Гипотеза выходила наивной, неотесанной, с большим количеством темных мест: если бы и были у него невесть какие вампирские корни, то как бы он дожил до папского сана, не обнаружив их? С другой стороны, – и тут-то крылось то самое, что мутно, неизъяснимо тревожило Терцо, а вместе с тем и как-то странно влекло, – он никогда не знал, кем была его мать, и совсем ее не помнил. Однажды он, копаясь в архиве, поддел с полки какую-то ветхую книгу. Из тайника, прорезанного в толстой стопке пожелтелых страниц, скользнул на пол золотистый луч. Оказалось, медальон с портретом женщины: черные волосы, белые губы и пронзительная, нарывающая сердце печаль в густо подведенных глазах. Терцо женщины не узнал, да и не строил никаких иллюзий: шаловливые сестренки греха, увлеченные мистицизмом, любили рассовывать по углам Министерства разный сор – послания для подруг и любовников. Но странные эти, неестественно выразительные глаза надолго запали в память, так что Папа медальон перепрятал в свои покои, где тоже, благо, доставало всяких потаенных мест, – а потом, уединяясь за работой, бессознательно вертел его в пальцах, как чётки. Таковые размышления посещали его теперь каждый раз, как выдавалась краткая передышка от насущных дел, переживаний, разговоров; в конце концов, они сделались его постоянными спутниками. Обнаружить их было нельзя: тема доминистерского прошлого наследников являлась строжайшим табу, упоминать ее запрещали даже в праздном разговоре или личной переписке. Однако ни для кого, конечно, был не секрет, что Примо вы́носила не человеческая женщина. В последнее время Терцо обрел привычку внимательно, хотя и сколько мог незаметно, всматриваться в черты своего старшего брата: грубое, изрытое морщинами лицо, будто вырезанное из камня, заостренные уши и зубы, едва помещавшиеся в узкую челюсть, неприятно выпуклый, налитый темным йодом глаз. Но, в самом деле, было ли это возможно – нагулять наследника с демоном? А с вампиром? Вполне вероятно, Сестра Император знала о Папе нечто такое, что, в конечном счете, объясняло некоторые странности, сопровождавшие Терцо во все время его жизни под сводами Церкви. Зачастую аббатиса придерживалась сухого, старомодного ригоризма в решении всех подведомственных ей вопросов, как оно, собственно, и полагалось. Но с той поры, как в Министерстве поселились наследники Нихеля, Несвященный устав оброс ворохом каких-то малопонятных правок, принятых по-тихому на закрытых заседаниях Духовенства. Предлагалось, например, обязать Папу смирять свои страсти и не растрачивать темных душевных сил зазря – чтобы наиболее полно сублимировать их в тексты песен и проповедей. Кроме того, Император очень вольно толковала само понятие греха: дескать, в известных отношениях между женщиной и мужчиной нет ни нравственности, ни разврата, а лишь физиологический зов, естественное явление, не чуждое и бессловесным животным. Чтобы подъять (а вернее, свергнуть) обыкновенное совокупление до уровня настоящего греха, конгениального первородному, требовалась какое-нибудь особое отягчающее обстоятельство, какая-нибудь творческая искра и изюминка. Так Сестра Император положила обставить половое созревание Терцо – тогда уже развитого и остроумного, полузадумчивого подростка лет четырнадцати. Здесь она желала применить всю ту же самую театрализацию, которая прославила «Ghost» на весь мир: инсценировать величайший момент Несвященной истории, совращение первозданной невинности, удовлетворяя тем самым потребности как нравственного, так и физиологического толка. В теории это, ясно, разрешало множество неудобных вопросов, но на практике выходило странно: ему приводили малокровную, прозрачную девицу с птичьей физиономией (юную сестренку греха, обязательно девственную) и отпускали их побродить в саду. От нечего делать они слонялись в сопровождении синих своих теней то там, то сям, покусывая длинные стебли сладких трав. Когда тени таяли, то подростки укрывались от солнца под деревьями с большими блестящими листьями. Терцо, щеголяя ловкостью, взбирался на них, шустро перехватывал руками ветки, легко поддерживая на весу свое молодое, гибкое, сильное тело. Спускался он порой в довольно истерзанном виде, но всегда доставал своей спутнице какой-нибудь занятный презент: недоспелое яблоко, или гладкий, блестящий каштан, или неоперившегося галчонка, которого сестра держала с полминуты в сложенных ладонях – а потом бросала, холодеющего, на траве. Светскую беседу она поддержать не могла, на вопросы отвечала односложно, а большею частью – упрямо молчала, не смущаясь ни раздражения Терцо, ни его насмешек. Слова все выговаривала, едва шевеля губами, вполголоса, как будто не хотела с ними расставаться. Серые глаза ее, затененные густыми ресницами, смотрели равнодушно до скрытной, необъяснимой враждебности. Все движения тонкого, угловатого, матово-строгого тела были выверены, но бесстрастны, как зазубренный по методичке псалом: обескровленные губы не открывали влажной розовой серединки для его поцелуев, руки не хотели ободрять и ласкать его, а только покоились неподвижно на редко и едва заметно приподнимавшейся груди, сложенные в молитвенном жесте. Итак, девица лежала под ним, подкатив невидящие, как у греческих статуй, глаза, задрав тоненькое белое платье ровно до середины бедра, – протиснуться было не удобно, но реально при желании, – пока Терцо колдовал над ней, и все ворочался, менял положение, старался перевести мысль на другой, более приятный предмет. Было неловко, что ли, делать это на жесткой траве, или грызла странная, неосознанная тревога, как будто за ними кто-нибудь следил, – так или иначе, он постыдно опадал и уж больше ничего не мог сделать с нею. После ужина Сестра Император отлавливала Терцо под каким-нибудь благовидным предлогом, вела к себе в кабинет и там выбранивала весьма нелестно, и хватала его за плечи, и шипела каким-то нечеловеческим голосом: - Скажи, несносный мальчишка, ну чего тебе хочется? Что она – невесела, несговорчива, нечистоплотна? А он не отвечал Сестре ничего, угрюмо взглядывая исподлобья, и втайне радовался ее бессилию: Терцо не играл по ее правилам, Терцо был ей, как кость поперек горла. Терцо прекрасно знал, что она убила его мать. Точно так же, как матерей Примо и Секондо. Церкви были нужны наследники, а не судебные иски ополоумевших от горя женщин, потерявших обожаемых своих сыновей во имя Миссии. В Министерстве их воспитывали по-своему и с младенчества готовили к тому, чтоб понести великий Несвященный долг. Это было бесчеловечно, – а по-другому у Духовенства и не выходило, не могло выйти; поэтому Терцо не мстил, не строил пошлого дурака из фарсовой детективной драмы. Но человек он был злопамятный и неглупый. Его большую, благородную, великолепную веру какой-то скучный шут погубил ради красного словца, и вот этого он простить не мог. Но молодость счастлива тем, что у нее есть будущее. Приняв папский венец, он, конечно, открыл в этой обновленной жизни немало и для горячности увлечений, и для высокого, гордого разума. Старшие сыновья Нихеля строго соблюдали субординацию и не пользовались дьявольской двусмысленностью отношений, вязавших их с музыкантами. Но Терцо был сын сладострастный, и судьба назначила ему стать обладателем земного рая. Обходя унаследованные владения, он спрашивал: «чей сад, чья Церковь, чьи прихожане?», ему отвечали – «Папы Эмеритуса Третьего». Осматривая гулей, отданных ему в услужение, как пятерка породистых лошадей, он уж знал и без вопроса, чьи они были: жадность и честолюбие разгорались в Терцо пуще адского пламени при виде покорно склоненных рогатых голов и подобострастного блеска в черных, как бездны, глазах. Папа любил приволокнуться и за монашками, чья красота так ладила с безобразием и не рядилась в оскорбленную дыханием разврата девственность. Но скоро он понял, что меж ними и малолетними сестренками, дарившими его вершками бесцветного, как лед, наслаждения, не было никакой существенной разницы. Первые слетались к Терцо, как мотыльки на свет, повинуясь зову славы и золота, вторые водились с ним из-под Императорской палки. Обожатели и прихожане прозревали в Папе Путь и Несвященную свою прародину, но никто не любил его за него самого. Жажда физическая спряглась с беспросветной скукой и сердечным охлаждением. Таблетки помогали держать лицо на публике, казаться бодрым, собранным, обаятельным, но душа его была заглохший сад – как предобеденная пора на жаркой террасе, вдруг растянувшаяся на века: тесно толпящиеся с подносами слуги и густой бас Нихеля, певший нескончаемую панихиду по Терцо, этому живому мертвецу. До дурноты томил тошный, неотвязный голод, а утолить его было нельзя: то терялся, как назло, прибор, то подавали луково-чесночное месиво, которое убило бы его еще быстрее, чем истощение. Так было. И так было до того дня, когда Папа повстречал Копию. После поединка он воротился в свои покои, когда холодная тишина уж хлынула на двор и в каждый удаленный закуток Министерства. Всё стихло даже в общежитии сестер и братьев греха, где гадания, обряды и оргии обыкновенно не унимались до самой утренней звезды; даже в кабинете Сестры Император, где в минувший вечер обругали и уволили с десяток слуг, приставленных к Терцо в туре. Водитель, повинный в его внезапном исчезновении, предусмотрительно смылся из города и тем избег еще горшей участи где-то в пыточном застенке или министерских катакомбах. Папа уснул, лежа одетым на нерасправленной постели, путаясь мыслями в каких-то певучих, скользящих, как полы шелковых одежд, воспоминаниях. Утренний полусвет был отраден его взволнованным чувствам; но после пришлось говорить с Сестрой Император, и оправдываться, и лгать о том, где он пропадал. К полудню вчерашнее уж показалось ему дурным наваждением, случайной и ненужной шалостью. Терцо, наконец, решил в павильон не ходить – и явился туда еще раньше закатного часа. Они встречались, болтали, занимались крысами: Копия кормил и развлекал своих подопечных, а Папа разнимал их драки – его внушительные проповеднические интонации («Господа, господа, призываю к порядку!») быстро вразумляли хвостатую паству. - Это, знаете, хорошо. – Копия серьезно кивал. – Мефистофелю больно от них, забияк, достается. А меня они никогда не слушают. Мягкая полуулыбка озаряла лицо певчего: пушистый Искуситель деловито бродил по его рукам, переходя с ладони на ладонь, – а Терцо дивился острой, мгновенной, радостной боли, что колола ему сердце при сих словах. Чем дольше стояло на небе солнце, чем теплее становилась ночь, тем лучше Папа узнавал своего необычайного визави. Он был, казалось, недурно образован, умел поддержать диалог на всякую тему, хотя ни выражения, ни манеры не выдавали в нем высокого происхождения. Обращение его было сдержанным, самоуверенность и отвага, блиставшие в полуденных глазах, поумерялись всегда легким оттенком задумчивости – вечной спутницы отравлявшего душу недоверия. Притом Копия любил шутить и шутил умно, без принужденности, без претензии на остроумие; просто какая-то способность забавно рассказать даже не анекдот, а так, новость, случай из жизни, или одним неожиданным словом обратить серьезную вещь в смешную. Это было совсем не то, что строгие, занудные разговоры о делах Церкви с братьями или членами Духовенства; не то, что пошлые, с ухватками, речи сестер греха. Терцо сбегал от них в пустыню солнечного вечера, быстрыми шагами направлялся в заброшенный павильон, – и на душе было так хорошо, точно он спешил к венцу. Были, конечно, и фехтовальные поединки, но не слишком долгие, не слишком изощренные. Старомодно стремительные приемы Копии были не эффективны против взвешенной, рассудочной манеры Папы. Певчий быстро распалялся (тем более что Терцо его искусно подначивал), суета порождала неточность, и спустя каких-нибудь десять минут бедняга уже выбивался из сил, – в то время как Папа не успевал и размяться. - У меня такое чувство, compagno, - Он обходил кругом тяжело отдувавшегося певчего, заложив руки за спину и придирчиво осматривая его со всех сторон. - Что учитель у тебя был дельный, но слегка придурковатый. Ты приемы знаешь прилично, но поспешность ведет к ошибкам и в самой совершенной технике. Пускай твой меч порхает, как перо, но усталость рано или поздно придет – и тогда проиграет тот, кто устал сильнее. - Пф, - Копия фыркал, сдувая выбившийся локон со лба. Его, видно, задевало, что Терцо учительствует, и он переходил на холодный, язвительный тон: - Да что с меня взять, Signore? И росту я небольшого, и не священнического роду… Папа хмурился: ему не нравилось, когда певчий упоминал разницу их положений даже вскользь. Это были встречи без масок, без чинов, дарившие ему прелесть искренного, человечного отношения. Не было в них места ни лукавой насмешливости, ни досады обиженного самолюбия, каковые обыкновенно водятся между высшим и низшим, – поэтому Терцо прекратил его критиковать, а стал показывать, как до́лжно, на своем примере. Копия занялся именно тем, на что намекала его монашеская кличка: подражанием. Он повторял за Папой напропалую фигуры, выпады, комбинации, и не всегда это выходило точно, иногда – даже несвязанно и принужденно. Его силы, его движения как будто слишком уже заключились в одну мерку и порывались оковы переступить, но не находили сообразного себе направления. Терцо и тогда нашелся, чем помочь: просто подходил и выправлял ему стойку, ставил удар, закреплял переходы. Маленькие, ненавязчивые прикосновения то там, то здесь стали ему чем-то вроде настройки тонкого, прихотливого инструмента. Папа мог аккуратно наклонить его голову, невесомо коснувшись затылка или щеки, мог обхватить его кисть сразу всею рукой, чтобы приятное, упругое напряжение, рождаемое взмахом ладной шпаги, передалось чрез нее и Терцо. Певчий поначалу напрягался, не сводил с него глаз, но скоро привык подпускать понтифика близко и уж не смущался даже того, что ладони Папы могли вдруг лечь на его талию, принуждая прогнуться поглубже или перенести куда-нибудь вес. Копия упражнялся в фехтовании: радовался успехам, досадовал на неудачи, искал трудностей и с наслаждением их преодолевал. Он не знал, не подозревал еще, только, может, очень смутно предчувствовал, какую игру с ним затеял Терцо. Направляя движения певчего, Папа, что было куда важней, тянул за незримые чувствительные нити его еще не разбуженных желаний. Он не мог просто взять его по праву сильного, иначе эти отношения не избегли бы все того же банального унылого жребия, что обычно. В планах было Копию искусить: дать ему почувствовать себя, дать понять, каково это – быть в руках своего господина, но не так, чтобы он этим пресытился. Терцо приступал к нему со спины, наклонялся то над левым, то над правым плечом и говорил ни тихо, ни громко, но чрезвычайно уветливо и магнетически. Тут Папе довелось рассмотреть не в шутку все то, что привиделось ему в ночь их первого поединка: плавная, соблазнительная округлость линий, и грация, в которой много еще было порывистого, не смягченного опытной, искусной рукой; длинные нежные ресницы, какие бывают, он слышал, у очень упрямых людей, – а всего лучше были порозовевшие скулы, алые кончики ушей и губы, налитые цветом. Терцо знал, это было оттого, что кровь бросалась в лицо от усилий и затаенных страстей. И когда взгляд понтифика падал на светлую, стройную, трепетную шею, прикрытую разве только свободно раскрытым воротником, то в глазах у него мутилось, как у мертвеца. Но с этим приходилось подождать. Недолго – ровно до того момента, когда певчий пристрастится к этой странной, необычайно томительной близости, привыкнет к его теплу, вниманию, запаху, а больше уж не сможет расстаться с ними. Пока Папа и сам прилагал известное усилие, чтобы отстраниться, отступить, оставляя Копию наедине с собой и новыми, изрядно интригующими впечатлениями. Как еще не манифестировавшая, но подспудно вызревавшая болезнь, стремительно, неслышно отравлявшая весь организм – он уже хотел своего господина, но не мог пока по неопытности себе самому это изъяснить. Так думал Терцо и тем более уверился в сем, когда певчий однажды его испросил: - Нет ли упражнения на ведущую руку, Signore? Она у меня что-то не совсем тверда. И не дрогнул, не отпрянул, не воспротивился, когда Папа молча подступил к нему совсем тесно. - Отчего же нет? Он завел одну руку ему за спину, другою сплел их пальцы; певчий, узнав вальсовую стойку, обнял плечо своего господина, взглядывая на него и любопытно, и растерянно. – Прости, caro Копия, ты у нас будешь за даму. Только сделай римский салют, - Он дождался, когда певчий вытянет ведущую руку и, поднырнув головой, устроил ее себе на правое плечо. – Вот так. Вот и пойдем. И принялся громко, ритмично считать густой своей октавой, разносившейся под сводами павильона. Первое время певчий в счет не попадал, оступался, конфузливо смеясь своей неловкости: с непривычки трудно было одновременно следить за ногами и поддерживать наискось заломленную руку. Но скоро Терцо стал вести его быстрыми, хотя не очень ровными кругами, тесно переступая в такт. Черная тень их лихо взмахивала, попадая в сияющие лунные пятна. В скучных светских танцах пялиться на партнера не полагалось, но Папа глаз не мог отвести от Копии – он то пытливо хмурился, то радостно забывался в согласном, торжественном ритме вальса. Тихо было на небе и на земле. Покойно мерцали прозрачные, ледяные звезды. Всякому отрадно гулять на просторе, когда ночь встречается со светом, когда возвышенно и пылко трепещет молодое сердце, как не водится и под полуденным небом Италии. Певчий курил, примостившись у резной колонны; Терцо прохаживался туда-сюда, глядя на него из мрака ниши. Папа удовлетворенно отмечал, что Копия уж больше не порывался удрать с восходом луны, и все старался занять его какой-нибудь нетривиальной темой, лишь бы задержался подольше. Слово за слово, речь зашла о ритуалах – не тех, что происходили на сцене, а камерных, закрытых, для которых к Папе приставляли по монашке. - Вот ты думаешь, как это бывает? Мне даже не дозволено в нее входить! – Терцо говорил патетически, насмешливо выгнув бровь. – Свечи, благовония – все это есть, для проформы. Ритуальный кинжал в лучшем случае валяется где-нибудь рядом. Мы просто отпиваем Крови из кубка, читаем «Anima Antichristi» – и иногда сокращаем тринадцать строк до трех, если мне нужно бежать на заседание. Потом она ложится и приподнимает юбку, а я кладу ей таблетку под язык и трусь об ее лобок. Все они на одно лоно, Копия: белые, бритые и стерильные. Гладко и холодно, как в морге. Профиль певчего был погружен в темноту. Папа видел только, как рука его замерла, и кончик сигареты, истлев, отпал. Заметив это, Копия потушил уже ни на что не годный окурок и тихо проговорил: - Красота женщины есть тайна, Signore. - Может. Премудрость Сатаны везде имеет отверстое око, даже в самой незначительной твари: хоть в Мефистофеле. – Певчий иронически улыбнулся, и Терцо несколько выдохнул. Он продолжал: – Интересно, однако, что древние понимали под красотой единство, полное внутренней борьбы. Красив лук с натянутой тетивой, красивы гармонические струны лиры, норовистый, но степенный скакун… Красоты нет в аморфности и статике. Это Гераклит. Копия поморщился. - Как хотите, господин, а я не жалую язычников. Они не знали нашего Владыки. - Si, не знали, а все ж Он помогал им за усердную молитву и грешную жизнь. Хотя они по невежеству взывали к Нему в образе Посейдонов, Кронионов, Гефестов и всей вереницы, которую наплела шаловливая фантазия греков. Да о чем бишь я…? - Красота, Signore. - Ну, точно! Красивым может быть только свободный человек. Или раб, стремящийся порвать оковы. Пораздумав немного, певчий кивнул какой-то своей мысли. Это последнее замечание, кажется, произвело на него много более глубокое впечатление, но он молчал и неизвестно, что думал. Терцо молчал тоже, как бы истощив предметы для разговора, а сам только смотрел на его руки, на плечи, на глаза, сиявшие, как яркое пятно с эзотерической шведской эмблемы «Не зная заката». Он смотрел и видел с небывалой, оголенной ясностью: Копия заколдовал его при свете луны. И вертелись в голове пророческие строки другого древнего поэта, уже отнюдь не безбожника:

«Так по рукам! Кромешный ад и ночь Должны мне в этом замысле помочь».

Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.