ID работы: 13309281

Евангелие от Басманова

Слэш
R
Завершён
61
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
251 страница, 14 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
61 Нравится 32 Отзывы 19 В сборник Скачать

10. Порченная шкура

Настройки текста
      Меня обвинили в заговоре против царя. Подло, за глаза. Сначала вспыхнула искра подозрения на языке злословца. Затеплилось поганое пламя, а уже ветры голосов раздули его до пожарища. И вот он я, стою дурак дураком и тупым телёнком наблюдаю, как всё сгорает.        За мной не было вины, как не было и оправданий.        Шерефединову удалось улизнуть. Или какой–то доброхот успел предупредить его, или он сам, почуяв неладное, бежал раньше, чем выступили стрельцы. Мои люди ещё до зари распотрошили его кабинет, взломали все сундуки и ящики, однако средь россыпи бумаг не нашлось ни одной обличительной. В полуночный час в комнате беглого дьяка невыносимо чадила печь. Правда пошла на растопку.        Пожар заметался по кремлю. Распробовав вкус власти, стрельцы бросились выискивать измену в своих рядах. Что ни день, так кого–то забивали насмерть за малейшее подозрение. Первым погиб молодой десятник, тот самый, принесший мне роковое известие. По утру его и нескольких других нашли на приказном крыльце. Из голов их сочился жирный, как сливки, мозг, а тела ещё не утратили человеческого тепла. И это в лютый январский мороз. Их убили совсем недавно и я, глядя на тех, кто привел меня сюда, невольно думал: «А не вы ли?»        Средь тех, кто в первых рядах бросается вершить правосудие, больше всего негодяев.        Плети и ссылки усмирили особо зарвавшихся, но волнение уже просочилось в город. Народные толпы сновали у кремлевских стен, все жаждали увериться, что царь жив и зла на них не держит. Бесчисленные колокола гремели о молебнах за здравие спасенного самодержца, пока по темным углам шептали анафему антихристу–самозванцу.       Когда после воскресной обедни Дмитрий отправился к царице–матери, оглушительный рокот голосов обрушился на него безбрежною волной. Немцы едва сумели сдержать народный натиск слёз и ликований. Забывшись, чернь в исступлении тянула руки к недостижимому государю, не замечавшего их волнения, как будто путь его пролегал через выжженную пустыню. Невольно вспоминался наш приезд в Москву, сухие клубы пыли, трещащий летний зной, живые грозди по крышам и куполам, бело–златое одеяние царя, его пылающие взоры и буйство молодых восторгов. Теперь держался он степенно, величаво, с колкой настороженностью раненого зверя. В мягком лице прорезался гордый костяк царя Ивана, и глаз народа приметил эту перемену.       Столица предвкушала кровавые расправы, но я не мог найти достойной жертвы. Сейчас бы плешивая голова Шуйского пришлась как нельзя кстати, но старый князь держался благочестиво до омерзения. Какими слезами он разразился, когда на утро стало известно о сломленном заговоре! Как жарко благодарил Господа за спасение государя, которого полгода назад сам едва под нож не подставил. Ну–ну, охотно верю, что десять минут на плахе и пара месяцев в Вятке зародили в нём неистовую любовь к Дмитрию. Но стал бы он опускаться до связи с Шерефединовым? Хотя почему не сыграть на старом интригане, чья смерть никого не опечалит, а победа легко отнимется достойнейшими мужами?       Помяни моё слово, князь Васька, одна ниточка в твою сторону и я лично завяжу тебе петлю.        Пока же я ночей не спал, а если сон сбивал с ног, то вполглаза дремал близ государевых покоев, как лошадь возле всадника. Стража из немцев сносила мою блажь с безразличием, порой смотрели искоса, но всё же чувствовалось в них немое уважение. Ещё со времен Бориса они были невысокого мнения о верности москвичей. «За монету немец отдаст жизнь, а русский — совесть», — так говорили они между собой, и минувший год лишь подтвердил их слова. Думаю, из всех русских только мою преданность царю они не ставили под гнусное сомненье, если вообще задумывались об этом. А православные люди заклеймили меня предателем.        Тщетно я выискивал гада, впрыснувшего ядовитую мысль в буйный кровоток дворца, теперь все ходили в странной лихорадке, стегали взглядами чужие спины, прямо обличать не смели, ждали царской опалы. Назло им Дмитрий безмолвствовал, но спокойнее мне от этого не становилось. Тишина страшит сильнее сотни слов.        Сколько бы я отдал за один разговор с отцом. Оказаться вновь в его тихой келье, пропахшей застарелым маслом и свечами, лежать под мягким покровом его молитв, пока он сотворяет святой труд. Кто, если не он, мог подсказать, что делать мне с бесчестным подозрением? Хотя, что б ответил мой бедный родитель, когда чужой навет сгноил его средь монастырских стен.       В моей усталой голове не осталось пустого места, всюду, как крысы в погребе, сновали суматошные мысли, их облезлые вертлявые хвосты. Срочно нужно было выговориться, пока их шорох окончательно не свел меня с ума.       Татищев встретил меня в своём доме с такой готовностью, будто я запаздывал в гости, а не явился без приглашения в послеобеденный час.        — Я думал тебя уже сослали под шумок. Рад ошибаться, — сказал он добродушно, и мне стало хорошо от одного этого приветствия. Мы отобедали, Татищев достал из своих запасов сливовой наливки. После бессонных ночей меня развезло с двух глотков, и стенания полились рекой. Выгреб всё, что на душе скопилось, оставив при себе лишь те ночные объятия. Я не смел вспоминать их даже наедине с собой.        — Даааааа… — протянул Татищев, глядя куда–то в сторону. — Дела твои, коль по совести говорить, откровенно паршивы.        — Думаешь, государь поверит этим россказням?       — Он будет дураком, если не поверит, а коль поверит, то грош цена ему. Сам поразмысли, ты оказался глухой ночью во дворце, хотя все божатся, что видели, как ты отправился домой. Стража тебя проглядела, ты вышел к государевым покоям, не сняв оружия. А когда на шум сбежались немцы, ты стоял один на один со стрельцами. Что более всего удивительно, они не тронули тебя…        — Не успели.        — Ещё одно удачное совпадение, — масляные губы Татищева дернула усмешка. — Как и то, что стрелецкий приказ под твоим началом находится, и каждому известно, что без твоего дозволения никто и шагу не ступит. Взгляни на эту историю с чужой стороны, Петро. Будь на твоем месте иной человек, стал бы ты подозревать его?        Да я бы подобного героя пытал, пока всю правду не выложит. За чудом и случаем всегда прячется подлый умысел, нужен только достаточно острый нож, чтобы стесать весь ангельский пух и обнажить требуху. Попадись мне в руки Дмитрий до того, как я присягнул ему, я бы и от него добился правды. Да, пришлось бы попотеть, личина царевича плотно приросла к нему, но уж я бы дорвался, вырвал его подлинное имя. А что мне делать теперь, когда страшное подозрение пало на меня? Я знаю, что невиновен, и лишен доказательств того.        — Да зачем мне злоумышлять против Дмитрия?! Я первый человек при нем!       — Нет при нем первых, только вторые. Он же солнышко наше красное, светит себе на небосводе и никого ему рядом не надо, — Татищев даже не пытался скрыть ядовитой издевки в голосе. — Ему бы только себя во всей красе показать, какой он необыкновенный, какой талант нетленный! Где ему с нами, тёмными, дела вести, всё или сам, или с прохвостами литовскими. И право слово, уж лучше б он всё доверил ляхам, чем лез в каждую бочку! Ты слышал, на той седмице он удумал сам пушки отливать? А когда его в толпе с ног сшибли, посмеялся только. И это наш царь, Петро! Наш царь!        — Что же, он должен казнить за каждую оплошность?        — Ты не туда глядишь. Он не должен и вовсе к чёрной работе прикасаться! Играясь с пушками, он пылью и смолой марает священный царский чин, он унижает всех нас! Что станут думать о державе, где государь подобен последнему смерду?        Я смутился. Зерно, да что там, целая житница истины таилась в речах Татищева, но всё внутри меня противилось презрению, с каким он поминал Дмитрия. Он добрый царь, дурной нравами и светлый разумом. И меж тем стыд одолевал меня, когда я вспоминал государеву блажь.        — Из хама не будет пана. Черт знает кто он таков, откуда вышел, но о царском бытии он знает лишь по латинским книжкам. Борис годами ходил тенью за Иваном Васильевичем да Фёдором, учился, подглядывал повадки, прежде чем власть себе прибрать. И был достойный царь что образом, что мыслью!        — Когда бы Дмитрий научился, коль сразу из седла на трон.        — Так в том беда, что не желает он учиться, Пётр! Как не желает слушать нас и доверять дела. Взгляни, вокруг него из родовитых только немощные старцы, из молодых лишь худородных приближает, ещё и самых бездарных. Зависть душит его и скоро её петля затянет нас с тобой. Говоря столь пламенную отповедь, Татищев не утратил власти над собой ни на единый миг. И злость, и застарелая неприязнь служили продолжением его мысли, но не сердца. От этого слова его крепче врезались в мои виски. В горле свербело раздражение, я чувствовал, что друг мой ошибается, он видит Дмитрия неверно, слишком много сурьмы льет в государевы черты, но от усталости не мог облечь своё возмущение в речь. А по совести говоря, я и есть тот худородный, что поднялся над князьями крови.        — Ты слишком строг к нему, Михайло. Он молод, только начал править, а ему уж столько тягот выпало.        Татищев скривился.        — Опять ты о нём. Тебе не его покрывать нужно, а себя защищать. Дня не пройдет, как тебя в расход пустят, если ты чужую голову не подставишь. Ляхи–то прознали о той ночи, меж собой теперь болтают, что шатко Дмитрий на троне сидит, под своим крылом предателя держит, а тот и ярится с их разговоров. Как же играть в непобедимого цесаря, если собственные стрельцы готовы тебя в кровати удавить?        — Да если бы я мог, я бы ему этого Шерефединова из–под земли вытащил!        — А как же так вышло, что ты его найти не можешь? Все сысковые у тебя под кулаком, твои псы разве что до Сибири не добежали, а никак не могут поймать дряхлого старика, который нет–нет отдаст Богу душу.        Стена уперлась мне в спину. Лениво и насмешливо Татищев загнал меня в тупик, и то же сделает Дмитрий, когда отчаяние и страх сведут его с ума.        Мягкая сочувственная ладонь легла мне на плечо.        — Я много лет тебя знаю, Пётр, поэтому верю, что не твоих рук это дело. Какая там измена, когда ты за царём увиваешься не хуже Ивашки Хворостинина. Надеюсь, тебя–то он в свои игрища не затянул?        — Ты вообще о чем? — мне покоробило от слащавого, глумливого выражения Татищева.        — Брось, а то ты не знаешь с чего бы наш государь этому голубку белокрылому подарил частицу животворящего Креста Господнего? Борис её для нового Иерусалима берёг, теперь будет лежать у юного мужеложца за его труды тяжкие.        Теперь я точно ничего не понимал. Слов и откровений стало слишком много, чтобы я вынес ещё хоть одно.        — Мне пора возвращаться.        — Петро! Петро! — Татищев бросился мне наперерез. — Прости меня, ну конечно ты не такой! Я просто говорю, что ты уж больно предан этому Дмитрию. Не так, как прежним царям, понимаешь? Но когда придет время, он этого не вспомнит. Он никого из нас не вспомнит, когда здесь будут ляхи.        Мне стоило его послушать, но перед собой я не видал иного пути, как оставаться безнадежно преданным. Исправно нес свою службу, покуда государь занимался литовскими послами. Черт знает, какие дела они обсуждали за закрытыми дверьми, в то посвящали лишь хлыщей Бучинских, остался в стороне даже Мосальский. Вместе мы коротали долгие часы ожидания, вяло беседовали, но живого разговора меж нами не получалось. Виной тому подозрение или обычная неловкость я не мог разобрать, и всё же иной раз, стоя в тягостном молчании рядом с человеком, близким и дорогим Дмитрию, меня тянуло объясниться, развеять пагубные слухи. Бессонница сделал меня тупым, к счастью, не настолько, чтобы добровольно подставлять горло.        — О Шерефединове что–нибудь известно? — устав от повисшей тишины, между делом спросил Мосальский. Шел третий день посольства, нас обоих уже тошнило от рожь друг друга, а Дмитрий никак не мог насытиться обществом литовских гостей.        — Дело ведётся, — сухо ответил я, надеясь тем восстановить молчание.        — Столько времени прошло… Как далеко он мог удалиться от Москвы?        — Ещё б я знал.        — Но кто если не ты, Басманов!        — Что ты хочешь этим сказать?        Сороконожки прошлись под кожей. По ту сторону двери шумели голоса, рядом сновали бояре, предвкушающие новости с жадностью голодных собак. Как наигранно они глядят себе под ноги или в заснеженные окна, а меж тем их ослиные уши трепещут с каждым оброненным словом. Два царевых любимца, один из которых опытный предатель и клятвопреступник, вздумали обсуждать минувший кошмар. Будет что вынести на Постельничье крыльцо.        — Я слышал, что вы с Шерефединовым близко знакомы… — замявшись, пробормотал Мосальский и смущенно почесал кончик носа.        — Не ближе вас двоих.        Они, а не я, отправились в Москву убивать Годуновых. Они вместе вошли в царский терем, сопровождаемые теми же стрельцами или какими–нибудь своими шавками, чьей задачей было сидеть и сторожить, пока хозяева вершат историю. Завидев их, царица Марья выступила вперёд, как орлица, закрывая собой побледневших детей, взрослых, но таких изнеженных и непригодных к жизни. Малютина дочь, бесстрашная и свирепая даже пред лицом смерти. Уж не Мосальский ли сдавил ей горло, пока оно не устало порождать хрипы и вопли? Или он держал царевича Фёдора, помогая Шерефединову напиться свежей крови? Может ему повезло выбрать путь меньшего зла и оберегать обезумевшую от ужаса царевну, пока её семью добивали в двух шагах от неё. Неважно. Это они, а не я, вышли к народу, не омыв рук, и объявили о смерти невенчанного царя Фёдора. И теперь он, этот жалкий цареубийца, смеет подозревать меня в связи с вором?        — Разве не Шерефединов привел тебя ко двору? Он сам рассказывал, что князь Голицын просил за тебя.        Кровь отхлынула от головы. В ушах звенело, будто я очутился под сводом гигантского колокола. Руки потяжелели, кулаки тянули вниз двумя валунами. Что–то изменилось в моём лице, потому что Мосальский вдруг отшатнулся к стене и принялся беззвучно лебезить, выставляя перед собой дрожащие ладони.        В этот миг распахнулись тяжелые двери, и из золотого зева царских малых палат огненным вихрем вырвался Дмитрий. Всегда ходивший быстрым шагом, он едва не бежал, весь красный, клокочущий от бешенства. Ошпаренный бес, а не человек. Все склонились пред ним в низком поклоне, я едва успел попятиться назад, прежде чем он пронесся мимо меня, за малым не зашибив. Он ничего не различал перед собой, глаза его заплыли кровью. Зато литовские послы выплыли медлительно и важно с такими деланно–любезными лицами, что мне захотелось вышвырнуть их из окон. Но тут появились братья Бучинские, и гнев мой мгновенно сменился тревогой. Царские секретари будто только что стали свидетелями чудовищного убийства.        На негнущихся ногах, так и не оправившись после падения, я рванул за Дмитрием, но догнать его удалось уже на крыльце. Ему подвели лошадь, его любимого Дьявола, кроваво–красного на фоне свежего снега.        — Оставь, я сам! — грозно рыкнул царь и выхватил из рук слуги поводья. Вцепился в переднюю и заднюю луку, ногу в стремя, один рывок — и он в седле. Не переменив платья, не надев шубы. Вот куда его нечистый опять понёс?        — Государь! Постой! Что случилось?        Он обернулся, и взгляд его колом пронзил мою грудь. Такой ненависти я никогда не знал. А он даже до ответа не снизошел, пришпорил коня и духа его не бывало. Только снег и звон неслись до меня, неумолимо умирающего с каждой минутой на трескучем морозе.       К вечеру донесли, что ездил он к царице–матери, о чем говорил с ней или с ляхами неизвестно, но желчь мутила его, слуги бежали из его покоев, словно там бушевало адское пламя. Впервые с той страшной ночи мне захотелось остаться у себя, не идти на бесплодное ночное бдение. Я так устал, не то что ног, ни единой пяди кожи не чувствовал, прикоснись к ней хоть раскалённая сталь, хоть глубинный лёд. Всё вокруг покачивалось в чёрной дымке, медленно, рвано, и спёртый воздух гудел сотней полумёртвых пчёл. Мне нужен добрый сон, не жалкие лохмотья муторного бреда, долгий крепкий сон, а там что принесёт утро…       Но если принесёт оно мятежный набат?       Немцы безмолвно кивнули мне, привечая как своего, когда я появился в коридоре, ведущем к царским покоям. Ответив таким же безмолвным приветствием, я стал чуть поодаль от них, и мой ночной дозор начался. Думать ни о чем не получалось, все жалкие остатки сил уходили на то, чтобы держать веки открытыми. Стена то и дело скользила под моей ссутуленной спиной. Словно две подрезанные ветки, колени сгибались через каждую минуту. Меня тошнило от слабости.       Вдруг в ушибленной ноге взвился какой–то мускул. Будто тетива разорвалась надвое. Мучительная дрожь пронзила с головы до пят. Слепая тьма заискрилась колючими белыми звёздами.       — Чёрт… — хватаясь рукой за стену, я опустился на пол и начал растирать пылающие мышцы. Нога не гнулась, лежала, как одеревеневший телячий окорок. Хотелось взвыть от боли, от обиды, от осточертевшей зимы, от этой собачьей жизни.        И тут по щелчку незримых пальцев боль затупилась, будто её накрыло толщей воды. Ночной сумрак из живого, переполненного образами и линиями существа обратился в плоское бархатное полотно. Не успев опомниться, я ухнул в небытие.        Глухой, невнятный шум пробивался откуда–то сверху, из густых грозовых туч. Кто–то тряс меня за плечи. Напрасно. Моё тело полнилось тяжелым чугунным бессилием, как у былинного Ильи Муромца. Даже веки не подчинялись мне, сцепились намертво, спаянные сургучом бессонницы. Незримые существа взяли меня под руки. Я не понимал, что творится за пределами непроглядной тьмы.        «Очнись! — приказывал я. — Очнись сейчас же! Живо, Басманов! Сукин ты сын, проснись!»        Ничего не видя пред собой, я вырвался из рук, но они тут же вцепились крепче. Затрещала сорочья неразборчивая речь. Господи, я что, умереть успел?        Страх обуял меня до самых печенок. Я отбивался от своих пленителей смертным боем, отпихнул одного, другого, распорол сонные веки и всё равно спросонья ни черта не разглядел. Какие–то расплывчатые образы в странных одеждах, у каждого по огромной вилке или топору. Черти, как есть черти. Из их гомонящего сборища выскочил один, низкорослый и безрогий.        — Басманов, а ну успокойся! Ты какого… Ты что здесь делаешь среди ночи? Совсем ума лишился?        Позор мне, если бы я не узнал его голос. Зрение худо–бедно вернулось, и жуткие тени переплавились в немцев, один из которых прикрывал глаз и тихо рычал ругательства на своем наречии. Видно я засадил его сослепу.        Одетый в халат поверх ночной рубахи, Дмитрий стоял предо мной, грозно скрестив руки на груди. Лик его, освещенный единственной свечой, не сулил мне ничего хорошего. С большим запозданием я поклонился, но поклон вышел размашистый и нелепый, как у подобострастного пьяницы или базарного паяца. Гримаса отвращения дернула царевы черты.        — Прости, государь… Не по дурному умыслу я здесь. Покой твой стерегу, как пёс цепной…        — Вот именно как пёс. Ты давно в зеркало заглядывал, Басманов? Ничего человеческого в тебе не осталось. Глаза бешеные, волосы и борода висят клочьями, о прочем и говорить непотребно. Защитник царский, ишь ты, — Дмитрий презрительно усмехнулся. — Тебе кто такой приказ вообще отдал? Я за собой такого не припомню.        — Не было приказа. Я сам решил.        Вот и всё. Наговорил себе на смертный приговор. Поди докажи, что привел меня добрый умысел, а не дьявольское наущение. Ты искал злодея на откуп толпе, мой царь? В руки твои передаю дух мой.        — Сам! Ну и на что ты мне здесь нужен? Стены подпирать? Ты на ногах едва стоишь, хранитель царский. Брось свои глупости и ступай с глаз моих долой. Проводите его, братцы, — Дмитрий махнул рукой двум немцам, но едва они шагнули вперед, как я поддался ближе к нему. Огонёк свечи дернулся, за малым не погаснув. Жёлтые пламенные пятна осели на щеках и подбородке Дмитрия резкими тенями, как резьба у языческого истукана.        — Избавься от меня, государь. Твоя воля, — насилу прохрипел я. Горло трещало полуденной татарской степью, душу бы продал за глоток воды, даже тёплой и затхлой. Но я должен был сказать ему всё, пусть после этого у меня вовсе не останется голоса и языка.        — Но избавившись от меня, ты не изведешь измену! Не я шел убивать тебя той ночью, не я отдал приказ стрельцам, пусть всё свидетельствует против меня. Дай мне святой крест и Евангелие, я поклянусь тебе в этом. Я найду того, кто заводит смуту, из преисподней зубами вытащу, я костьми за тебя лягу, я…        — Басманов! Ох, Господь Всевышний… Пётр, Пётр Фёдорович!        Свеча перешла к одному из немцев, и горячие руки Дмитрия взяли в плен моё лицо. Мягко огладили заострившиеся скулы, колючие щёки, мельком коснулись воспаленных век. Долго он вглядывался в меня, выискивал что–то, сокрытое под огрубевшими чертами и поношенной серой шкурой. Мне стало одновременно дурно и хорошо. Дурно от того, что предстал пред его ясными синими очами не воевода с гордой выправкой, а угрюмый неотесанный мужик, в котором хорошего только платье из персидской ткань, да и то превратилось в роскошное рубище. А хорошо от того, как жарко опаляли его ладони мою бесчувственную кожу, словно солнце обратилось в единое касание, и вся жизнь во мне потянулась к нему.        Если бы я только мог заснуть в умиротворении этих рук.        — Что за дурость тебя обуяла, Пётр? Конечно не ты измену затевал, Боже упаси, — Дмитрий тяжко вздохнул и, отстранившись, потёр переносицу кончиками пальцев. — Я прошу тебя отправиться домой и отдохнуть по–человечески, пока ты не скончался у меня в ногах. Ничего со мной не станется.        — Разве ты не слышал, что говорят обо мне? — взволнованно спросил я, сглотнув комок.        — Слышал–слышал, и что с того? Казнить по первому навету? Басманов, я прежде всех верю себе и советую тебе поступать также.        Он приблизился ко мне, сощурился, точно диковинку иноземную увидел, и вдруг спросил без тени злобы иль насмешки:        — А ты никак решил, что я поверил этой байке?        Я устало кивнул.        — Удивительный ты человек, Пётр Фёдорович, — то ли с восхищением, то ли с изумлением протянул Дмитрий. — Нести всенощное бдение за царя, который твоим делам предпочел наговоры сплетников… Страстотерпец ты мой неотёсанный.        Как он произнес эти слова. Моё сердце расплылось медовой негой, и в животе стало тепло и сладко. Пусть уши горели от стыда, всё остальное тело окутало счастье.       — Ну всё, всё, поезжай домой, отдохни, сил наберись. Невыносимо смотреть, как ты осунулся за эти дни. Мой бедный страж земной… Я пошлю за тобой, а до того во дворец ни ногой. Ясно?        Так странно возвращаться к себе на двор после всех этих суматошных дней. Я ожидал, что тревога, неотступная как застарелая хворь, мне и глаз сомкнуть не даст, но стоило только прилечь, как тотчас сон принял меня в крепкие объятия.       До нового вечера я провалялся в постели, встал единожды воды испить и вновь предался сну. Также провел и весь последующий день, о чем не жалею. На третий день сходил обмыться, воняло от меня как от скотины в зимнем хлеву, вся кожа покрылась зудящими чирьями. Я парился, пока не пропотел до самых костей, затем облился студеной водой, от которой аж сердце свело. После бани прорезался голод страшной силы, я готов был заломить теленка и съесть живьем с копытами и хвостом. К счастью, к этому времени подвезли блюда с царского стола: мясо, пироги, всего вдоволь, с пылу с жару. Набив брюхо, я насытился придворными вестями от верного человека и отошел ко сну.       Так и шли мои неспешные праздные дни. Честно следуя царскому приказу, я набирался сил, отдыхал вдоволь и даже близко не подходил ко дворцу. Скоро исцелилась вся моя усталость, заслуженный покой помаленьку начал тяготить, но Дмитрий не спешил звать за мной. Крепкий морозный январь сменил сырой утомительный февраль.       Субботним утром ко мне явился царский гонец. Государь желал видеть меня. Наконец–то. Меньше часа спустя я уже шел к его высокому деревянному дворцу, стоящему в горделивом отдалении от Большого дворца. Низкое сизое небо омрачало его нарядный облик, поблекли яркие резные ставни, окна глядели на Москву выколотыми печальными глазницами. То ли от протяжного ветра с реки, то ли от ненастного предчувствия, я зябкое поежился.        Дмитрий встретил меня радостно, с живым участием расспрашивал о здоровье, о проведенных днях, однако я приметил в нём подавленное волнение, которое он отчаянно прятал за радушием, как прячут изуродованную руку под шелковой перчаткой. В голосе его то и дело мелькала надтреснутая дрожь. Он и сам слышал её, потому говорил коротко и отрывисто. От его витиеватой, пышно цветущей речи остались одни грубые сучья.       — Как твоё бытие, светлейший государь? — спросил я осторожно. Дмитрий дернул плечами, будто отгоняя слепня.       — Твоими молитвами, не иначе.       — Да, пришлось сменить ратную службу на духовную ради твоей милости. Дома особо не повоюешь.       Губы его слабо дернулись в ответ моей неловкой шутке.       — Беспокойная ты душа. Сказал же, отдыхай, а ты… — он покачал головой и тяжко вздохнул. — Ладно, пойдем в баню, там сегодня пар чудо как хорош.       Я не смог скрыть изумления. Молодой царь всегда мылся один, никого, даже самых ближних, с собой не брал, и банщиков к себе не подпускал, о том давно при дворе толковали. Одни грешили на блуд, другие на колдовство, третьи заявляли, что он вовсе не моется, а в мыльню ходит подозрение от себя отвести. Я ничего о том не думал, да, любопытство донимало иногда, что он там скрывает от чужих глаз, но годы при дворе закалили мое терпение. И вот оно вознаградилось сполна.       Натопленная с зари баня встречала жаркими, удушливыми объятиями. Едва зайдя в предбанник, я ощутил, как всё тело покрылось терпкой, обильной влагой. Я поспешил сбросить ту немногую одежду, что осталась на мне, припрятал отцовскую ладанку под ворохом тканей. Обнаженную кожу приятно покалывало, страсть как хотелось поскорее оказаться в самом пекле, но тут Дмитрий повел себя странно. Раздевшись донага, он остался в тонкой исподней рубахе, только рукава закатал повыше локтей да ворот ослабил.       — Взопреешь, государь, — невзначай заметил я.       — Ничего, и не такое перетерплю.       Неблагодарное дело спорить с ним. Упрям как осёл, вспыльчив как молодой бычок, а речистостью иного соловья превзойдет. Одним словом — царь.       В просторной парной витали плотные, сладко пахнущие разнотравьем клубы пара. Весь пол и полки устилал плотный, золотистый–зелёный покров из свежей соломы, смешанной с душистой полынью, сушенными ромашками, васильками. В больших кадках отмокали берёзовые и дубовые веники. Раскаленные камни сухо потрескивали, волновали огненный воздух мелкой рябью. Едва зайдя, Дмитрий ловко подхватил черпак и, окунув его в ведро с благоуханным отваром, поддал пару. Зашипели, разбушевались молочно–белые душные туманы, испарина выступила даже на волосах. Крест на моей груди накалился, словно клеймо. Я поспешил сесть на одну из средних полок, чтоб разогреться, Дмитрий же сразу взобрался на верхнюю и разлегся там, как кот на солнцепёке.        Какое–то время мы молча вбирали в себя пылающий воздух, отдавались тому непередаваемому блаженному чувству, когда каждый мускул в теле плавится, пропитывается жаркой негой и все тревоги, все хвори уходят с потом. Взглянул на царя и мне аж дурно стало от такого зрелища. Как я и предвещал, рубашка на нём промокла в первые же мгновения и теперь мёртвой шкурой липла к его сильному разгоряченному телу. Какая блажь заставляет его терпеть такую пытку? Будь моя воля, я бы с себя всю кожу содрал, а ему всё ни по чем, только и знает, что поддавать пару. Будто уморить себя хочет.       Туман стоял такой, что дальше вытянутой руки ничего не разглядишь. Нос невыносимо жгло на каждом вдохе, приходилось дышать ртом, жадно заглатывая горячие сладковатые пары. Я уже не думал взобраться выше, только гордость держала меня на нынешнем положении. Пот стекал ручьями, удивительно, как за ним не поплыла распаренная до красноты плоть. Я с мукой грезил о ледяной проруби, да хоть бы о ведре воды, но не смел показать того. Обычно я последним выходил из парной под восхищенные взоры остальных, а теперь надо же, размяк, притомился с одного захода.       — Пойдем остынем, — вдруг сказал Дмитрий. Я беззвучно выдохнул.       В предбаннике мы обмылись, государь нанес на волосы какую–то целебную настойку, чей запах, острый, лесной, мгновенно вернул меня в сознание. Сели пить мёд. Я старался не смотреть на Дмитрия, его проклятая рубаха выводила меня из себя. Было в этом что–то святотатственное, как зайти в церковь не сняв шапки. Что мог он скрывать? Прекрасное поджарое тело, крепко сплетенное из мускулов и молодости? Вон ноги у него какие. Как у аргамака турецкого. А руки? Кисти аккуратные, плавные, тут спору нет, но дальше один чугун.       Не понимаю я его. У ляхов, что ли, стыдливости понабрался?       — Снял бы ты рубаху, государь. Всю грязь на себе оставишь, — не выдержал я. Будь предо мной Васёк или Ивашка, сам раздел бы, не постеснялся. Терпеть не могу пустую дурость.       — Чего ты пристал ко мне, Басманов? Не снимаю, значит так надо.       Он огрызнулся так резко и зло, что я обомлел. Вот и стоило меня в баню звать, если на каждое слово серчает. Более я не пытался заговорить, пил молча да в сторону глядел, будто отродясь ничего интереснее мыльни не видывал.       Вдруг Дмитрий встал из–за стола, подошел к огромной кадке с ледяной водой, зачерпнул полное ведро и окатил себя с головы до пят. Жар нестерпимо мучил его. Я на собственной шкуре чувствовал дотошный зуд от потной липкой ткани, и это сводило с ума до зубного скрежета.       — Всю грязь на себе оставишь… — с кривой усмешкой пробормотал Дмитрий. — А как же мне чистым стать, когда вы только и ждёте, чтоб измарать меня и выбросить? Вон, из Литвы вести идут: московские бояре пишут королю, плачутся, жалуются, что он дал им в цари никчёмного самозванца, а мог царевича Владислава, сына Его милости, на престол возвести.       — Вот псы паскудные! Твоя удача, что король благоволит тебе, государь.       — Благоволил, покуда я был робким и бессильным, — он пригладил выбившуюся прядь. — Но я обманул его великие надежды на шведский трон и теперь одно моё имя для него что кость в горле. Я знаю о чем говорю, при королевском дворе есть верные мне люди.       — Пусть себе бесится. У нас готово войско, а ратникам что крымчаки, что ляхи сгодятся. Казаков с Дикого поля поднимем, они окраины пограбят, а там уж мы ударим, — я вдохновенно забылся. Душа истосковалась по хорошей брани, в крови шумел звериный зов и всюду слышался звон сабель и мечей. Я уже не мог ждать весны, хотелось вскочить на коня прямо сейчас и броситься поднимать войска. Им только скажи, что идем бить ляхов, они про всё на свете забудут. Вековую вражду годами перемирия не подсластишь.       Моя живость отозвалась в Дмитрии горькой отеческой усмешкой.       — Если бы всё было так просто. Бояре не просили его поддержки, им требовался зарок, что за мою смерть король не станет мстить. А чтоб совсем умаслить его, они подали ему бесценный дар на серебряном блюде.       — Какой же?       — Моя мать отреклась от меня. Так они написали королю.       Сердце туго ударило в горло. Инокиня Марфа не могла предать его. Только не она.       — Что говорит сама царица? — сглотнув, спросил я хрипло.       — Отрицает всё, вестимо. И я правда хочу верить ей, а не послам. Зачем она станет губить меня? После всех этих лет, после стольких молитв, как же она… — Дмитрий откинул голову и часто заморгал. Заплачь он сейчас, я бы всё равно не различил слёз среди капель пота.       — Мне дурно от того, что я посмел подозревать собственную мать. Я сам не свой уже который месяц и в этом виноваты вы. Каким я пришел к вам? Моё сердце полнилось радостью, и Бог говорил со мной. Сейчас я слышу только ваш бесовский гомон. За что бы я ни взялся, какую б мысль ни изрек — всё не так, всё неправильно! Ем неправильно, моюсь неправильно, хожу неправильно, молитвы читаю неправильно, царствую неправильно, жену выбрал неправильно и сам с головы до пят неправильный! Вот скажи по совести, Пётр, при дворе когда–нибудь говорили о красоте моего брата Фёдора? Обсуждали меж собой?       — Нет, государь, не было такого.       — Вот именно! А меня даже обликом попрекают, будто я сам выбрал его. Дурное лицо — дурное сердце. И мало этой безобразной рожи, так ещё и рыжий! Рыжий! Известно тебе, Пётр Фёдорович, что огненные волосы были у Иуды Искариота? У того, кто предал Господа нашего Иисуса Христа. Проклятый цвет, всяк знает, что праведник таким не может уродиться. Про родинки мои и говорить нечего. Бог шельму метит. И ты вообрази, всё это сплетено в одном человеке! Какое совпадение! — Дмитрий расхохотался. — И зачем вы такого урода на царство венчали?       Его всего колотило от подавленной злобы, даже в дыхании сквозила едкая гарь. Я хотел коснуться его, но не смел, ладонь моя была отвратительно мокрой и горячей.       — У тебя хорошее лицо, государь, светлое.       — Брось свою лесть, Басманов, я в зеркало каждый день смотрюсь. Мог бы — отпустил бороду, хоть прикрыл бы своё уродство, да волос не растет. Так что смотрите, любуйтесь! Вот вам напоказ моя мерзкая рожа, смуглая, ну точно с поля вернулся. Холоп! Как есть холоп.       Неожиданно Дмитрий посмотрел прямо на меня и недобро оскалил крупные белые зубы, будто волк, приметивший жертву.       — Тебя, кажется, тревожит, отчего я в самое пекло в рубахе полез?       — На то твоя воля, государь, — поспешно ответил я. В голосе гнилью пролегло трусливое боярское угодничество.       — Воля! Какая воля в скрытности, а, воевода? Всё смотришь, гадаешь, что же со мной такое, что я, издыхая от жары, обнажиться не смею? Так гляди!       — Не нужно, государь! — воскликнул я, но он уже принялся стягивать с себя взмокшую одёжку. Она отходила с трудом, он на живую свежевал себя. Наконец Дмитрий небрежно отбросил льняной ворох в угол, окинул меня гордым, мятежным взглядом и повернулся спиной. Я не сдержал тихого возгласа.       От широких плеч до самого крестца его тело покрывали рванные, зарубцевавшиеся шрамы, белые как кость, грубые как древесный обломок. Я не мог сосчитать их, они множились, змеями наползали друг на друга. В нескольких местах краснели глубокие зазубрины. Здесь плеть вырвала куски плоти.       Я был не в силах глядеть на это, как не в силах был отвести взгляд. Мне ли не знать, что это значит. При мне Борис велел хлестать мздоимцев и казнокрадов. Моим приказом пороли до смерти провинившихся стрельцов и ратников. Моя рука могла оставить эти раны. Если бы несчастный царевич не сбежал тогда из Добрыничей.       — Смотри хорошенько, Пётр. Это спина холопа, не царя. Прежде чем назваться своим именем, я пережил довольно испытаний и вот доказательство, вот мой приговор. Не бывает царей с поротой шкурой, верно?       Он зачерпнул ковш мёда и залпом осушил его, расплескав половину по блестящей груди.       — Гордись собой, Басманов, теперь в твоей власти обличить меня самозванцем.        Печаль темнела в очах и голосе его. Он стоял предо мной, покойный, терпеливый, готовый подставить руки под гвозди.       А меж тем его откровение, его ядовитый выпад адовым мороком изжирали меня изнутри. Как смел он говорить, что не видит во мне изменника и тут же предлагать роль палача на его суде? Выродок. Всеми преданный, бесчестно использованный выродок. Мой самозванный мученик.       Я подошел к нему. Ладонь трещала грядущей пощечиной. Он предчувствовал это, голова его на мгновение дернулась, и по лицу прошлась мелкая судорога страха. Но, испив взором отчаяние его синих глаз, я опустился пред ним на колени.       — Мне не в чем обличить тебя. Ты Дмитрий, сын царя и сам законный царь. В том Божья правда, даже если она противна правде людской.       Я припал к его податливой белой руке, сладко благоухающей маслами и травами. Подавив громкий вздох, Дмитрий бережно коснулся моей головы, слегка огладил мокрые спутанные волосы, а затем встал на колени со мной вровень и обнял.       Мои ладони бездумно заметались по его спине, не зная, где найти пристанище. Всюду топорщились шрамы, и я боялся прикоснуться к ним. Испорченная кожа не могла болеть, но память способна возродить любую муку. Алча успокоения, Дмитрий притянул меня так близко, что грудь растрескалась болью. Его губы вскользь задели мой висок, весь поцелуй пропал на кромке волос.       Судорожно дыша, я припал к его крепкой шее, которую лето назад хотел предать петле или топору. В те дни я грезил, как схвачу за космы его мёртвую голову и небрежно, словно дохлого зайца или утку, брошу к ногам моего государя. Но вот я с трепетом притрагиваюсь к святыне его головы, нежно оглаживаю лоснящиеся влагой волосы, смотрю в лицо, в котором отражаются все земные страсти его измученной души, и больше ничего не имеет смысла во всём необъятном Божьем свете.       — Я… Могу ли я поцеловать тебя? Как тогда, — спросил я, не слыша собственных слов за набатным боем сердца.       — Поцелуй.       Смелость изменяет мне, хотя ответ ещё дрожит на его приоткрытых устах. Горло иссохло, невозможно даже сглотнуть. Его кожа плавится, сливается с моей. Меня знобит от холода.        Я целую его как тогда, в день обручения. Он весь в моих руках, его рот податлив и сладок, я чувствую его желание отчетливо, как своё. Мы падаем на устланный соломой пол. Я сам не знаю, что делаю, и разумом, и телом владеет бесовское мечтанье. Но Дмитрий млеет от моих ласк, и его застарелое страдание превращается в тонкую, трепещущую нежность. Гореть мне в Аду до скончания веков, сейчас же я упиваюсь каждым поцелуем, каждым стоном, низменным, порочным, отзывающимся в душе моей тысячью раскатов грома.        Мы сплетаемся. Уже этого довольно, чтобы я лишился рассудка, но Дмитрий нашептывает искусительные слова, бесстыдно распаляет меня, вдыхает огонь в мои обмершие уста. Мои ладони стискивают его бедра, и я овладеваю им. Он вздыхает громко и надсадно, но ни в лице, ни во вздохе уже нет ни тени мученичества. Его тело алкает моё.       Из мыльной мы вышли только в сумерках, голодные, изможденные, довольные. Ужинали в палатах Дмитрия, а там уже ночь спустилась. Взволнованно я выжидал, когда явится постельничий и мне придется уйти восвояси, но темнота за окном сгущалась, а наше уединение тревожила лишь суетливая челядь да беспокойный ветер. Не выдержав, я прямо спросил Дмитрия, а тот лишь небрежно махнул рукой.       — Я отослал его с утра, так что, не обессудь, сегодня или тебе за него служить, или за Мосальским послать придётся.        Имя ближнего боярина он бросил в меня с бессовестной усмешкой. Дразнится, как балованное дитя, знает же, что я никуда не уйду без его приказа. Бесовское создание.        Постель убрали свежими простынями, в голову положили мешочки с душистыми травами и цветами, застелили мягкие одеяла, подушек натащили вдоволь. Себе я стал готовить широкий сундук, как в первую ночь после возвращения в Москву, но Дмитрий, заметив мою возню, окликнул меня с деланной заботой:        — Басманов, ну что ты жмешься в углу как бедная сиротка? Иди сюда, места нам обоим хватит.        На сей раз он не стал стеснять себя исподней рубахой, и слава Богу. Нет большего блаженства, чем после бани лечь на чистые прохладные простыни. С выражением томленной неги Дмитрий распластался на постели, нагой, молодой, пышущий здоровьем от стертых пят до кончиков волос. Его вольготность, пресыщенное самолюбование, его упоение каждым прожитым мигом, его беспамятная страсть к земным благам, его неутолимая жажда жизни — я с нежной завистью взирал на него и не знал, что делать. Желание, сильнее гнева и отчаяния, раздирало меня на части.       Привыкнув за годы походов к соломенным тюфякам и собственной жесткой койке, я растерялся, оказавшись на мягкой перине, и едва не рухнул на неё плашмя. Дмитрий посмеялся надо мной, а затем перевернулся на живот, отодвинулся чуть дальше, уступая мне место, и стал украдкой поглядывать на меня, выжидая, что я стану делать. Борясь с шаткостью и стучащим в висках волнением, я настиг его, замер, так близко, что тёмная поросль на моей груди касалась его истерзанной спины. Отпустить руки — и я погребу его, мягкого и податливого, под тяжестью моего тела и буду дышать тогда, когда дышит он, а его сердце будет отвечать моему ударом на удар. Мы будем двуглавым единочревным чудовищем. Навечно.       Опалив огненный затылок нетерпеливым вздохом, я потерся щекой о плечо Дмитрия, порождая колкую дрожь по его распаренной коже. Губами коснулся бледного росчерка шрама, косого и крупного       — Кто посмел сотворить такое?       — Мой близкий друг, Андрий, — просто ответил Дмитрий.       — Хорош друг, с таким и врагов не надо.       Острый локоть уткнулся мне под ребра. Я громко охнул и поймал на себе холодный синий отблеск.       — Скор ты на суд, воевода, а знаешь ровным счетом ничего.       — Что тут знать, если он на тебя руку поднял? Попадись он мне сейчас, голову бы свернул.        — Ему пришлось так поступить.       — Пришлось? Полно тебе всех миловать, царе. Какое могло быть у него оправдание? Спасение всех православных христиан?       — Моё спасение.       Насмешка застряла поперек глотки. Я не смел просить его рассказать больше, ни к чему поминать былой позор, довольно того, что в моих силах заглаживать его раны, пусть с непростительным опозданием. Но Дмитрий уже находился за тысячи вёрст от меня.       — Это произошло, когда я ходил у пана Вишневецкого средь челяди, работал на конюшне. Повздорил там со старым конюхом, обычная ссора, куда без них, но слова за слово, мы сцепились, я не сдержался, наговорил всякого, и горько заплатил за это. С меня содрали рубаху, привязали к коновязи, а конюх вышел перед остальными и спросил, кто хочет поработать за него. Он так всегда спрашивал, чтобы поиздеваться над нами. Если никто не вызывался, он бил сам, но иногда откликались те, кто хотели свести счеты. И уж эти жестокостью своей превосходили его, а конюх с трех ударов мог человека убить. При мне он расправился с мальчишкой пришлым. Лёвушка, так его звали, ему и шестнадцати не исполнилось, от самого Новгорода бежал. Семья его в голодные годы померла, он один выжил, тщедушный такой, мослы торчат, от лица одни глаза остались, как у совёнка. Славный малый, на долю никогда не жаловался, работал не покладая рук, первым песню заводил. Мы его тайком выкармливали: один кусок побольше отдаст, другой приврет, что не голодный, третий от хлеба устал, а если готовили лещиков, то они считай целиком доставались Лёвушке. То была его любимая еда. И вот его с трёх ударов…       Дмитрий помолчал.       — Не перечесть, сколько отошло на тот свет уже после порки, никому до того не было дела. Богатый дом, людям грош цена, к скоту и то заботы больше. Так вот, конюх уже занес плеть, когда вызвался Андрий. Он надеялся спасти меня, вот только конюх почуял неладное, дал Андрию плеть и сказал: «Ну смотри, за каждый раз, как бьешь не до крови, — ещё десять плетей. Трижды ошибешься, пеняй на себя, рядом с ним лежать будешь».       Он тяжело сглотнул, словно лежал сейчас не со мной на пуховой перине, а на той коновязи.       — Первый удар вышел таким слабым, что я его не почувствовал, только услышал свист. Второй уже сильнее, но, увы, спина оставалась целой. Стало страшно, я весь сжался, хотя знал, что раз уж бьют, надо расслабиться, так меньше боли. Третий удар. Ни капли крови. Я обмер. Внутри всё замерло, живот свело, не будь я с утра голодным, точно вывернуло бы. И тут завизжала плеть. Четвертым ударом Андрий распорол мне кожу до мяса. Он бил, не останавливаясь, боялся, что конюх вспомнит уговор и отберет плеть. После тринадцатого удара больше не было нужды сдерживать крик: я не мог даже дышать. Со счета сбился где–то на двадцатом. Не знаю, когда лишился чувств, но даже во тьме я слышал тот сатанинский свист.       Голос его потяжелел под грузом памяти. Прошла вся ночь, прежде чем Дмитрий собрался с силами и вновь заговорил.       — Меня отволокли в пустой денник и там бросили. Конюх не позволил обработать раны, в кровь попала грязь и отравила всё моё тело. Я сгорал, как брошенная в печное жерло свеча. Братья меня уже похоронили, бедный Андрий покоя себе не находил, всё плакал, умолял о прощении, стирал с моего лба горячий пот, а я только об одном думал. Вот умру, и никто не узнает, что я родился царским сыном, а не холопом, отпоют, схоронят себе на ближнем погосте под чужим именем и думать позабудут. Зачем тогда я жил, на что Господь спас меня в Угличе? Отчаяние снедало хуже хвори. Когда смерть уже дышала на чело, позвали за священником, и я решил исповедаться ему. Сказал где именной мой крест лежит, тот, что Мстиславский подарил, и приготовился вступить во Царствие Небесное. А по утру хворь отступила.       С трудом я сдержал едкую усмешку. До чего удачно всё разрешилось.       — Пан Вишневецкий, которому священник всё донес, признал меня царевичем и выходил. Андрия отдали мне в услужение, но мой вчерашний друг держался холодно и чуждо, как с врагом. Зря я пытался убедить его, что зла на него не держу и как прежде желаю его дружбы. Он считал меня бессовестным лжецом, укравшим царское имя. Вот скажи, кто бы стал врать на смертном одре? Ради чего? Грехов добавить и в гроб получше лечь? Другие парни или лебезили предо мной ради милостей, или за глаза презирали. Жизнь стала невыносима. Из человека, пусть тёмного, бесправного, я превратился в живую диковинку. Пан Вишневецкий хвастался мной, как хвастаются родовитой лошадью: сделай поклон, кивни, покажи зубы, пройдись, теперь станцуй, пусть все узрят твою лихую стать и ловкость. Каждый бал, каждый званный вечер был испытанием, оступишься лишь раз, дозволишь дерзость — конец. Вокруг глаза, все разговоры только обо мне, никто не таит голоса, в лицо смеются и спрашивают, как я додумался до эдакой истории? Русский царевич, скитавшийся в обличии холопа. Какая весть! Какой сюжет! Жаль только лицедей лицом не вышел.       Холодный смех вороньей хрипотцой разнес по ночной тиши. Я навалился, покрыл собой моего несчастного скитальца от зимней тьмы, приник губами к острому излому меж лопаток, напрасно желая выпить застарелый яд его печалей. Дмитрий поёжился.       — Так погано мне не было даже во время порки. Я… Иногда я сожалел, что остался жив, прости Господи. Всё слишком скоро переменилось, меня несло, как щепку по реке, как… как душу некрещенную по мытарствам. Только что за лошадьми денники убирал и вот уже еду просить поддержки у пана Мнишека, который редкий интриган и плут, в долгах как в шелках, но при королевском дворе имеет вес. Что сказать, достойный покровитель для беглого царевича. И там, в Самборе, я пропал.       Замолкнув на мгновение, Дмитрий произнес иступлено и нежно одно единственное имя.        Марина.       Я не мог больше слушать его речей. Пока я зализывал его позорные раны, исцеловывал их как величайшую святыню и прятал как собственный срам, он в забвении распевался о самборской воеводинке, об их знакомстве, о летних вечерах, о том, как тосковал по ней и образом её же утешался средь битв и зимнего ненастью. Как ждет её сюда, в Москву. Мне хотелось закрыть ему рот ладонью или ткнуть лицом в подушку, лишь бы умолк.       Нет, не в моем праве тешить себя глупыми надеждами. Но я не желал делить любовника с невзрачной девкой, покуда она там, в своей Литве, а я лежал с ним на одной постели.       Придавив Дмитрия всем телом, я взял его. Медленно, вбирая в себя каждый вздох, стон, собственное имя. Хотелось быть жестоким, впиться в его загривок и оставить свежий шрам — моё клеймо на его теле. Несмываемое доказательство мимолетной власти.       На зубах скрежетал гнев. Вязкая собачья слюна переполнила рот. Я ненавижу себя за то, что жажду боли. Разорвать, стиснуть, размозжить собственными руками, вгрызться в налитые соком мышцы, вылакать всю кровь до последней капли, разгрызть кости до красной сердцевины. Если бы только он не был царем… Нет, я всё равно не посмел бы сотворить подобное с ним.       Довольно с него мучений.       Посреди ночи, когда Дмитрий уже крепко спал, мне пришлось оставить его. Я мог делить с ним ложе, предаваться греху, но я был недостоин спать возле него, это уж слишком. Себе я так и не успел постелить, и ночь пришлось провести на голом сундуке, без тюфяка и одеяла, как голытьба в замызганной ночлежке. Единственным утешением мне служили тихие шорохи чужого безмятежного сна.       Именно их я вспоминал, стоя загнанным зверем среди безжалостных злато–чёрных очей, до праха испепеляющих меня немым негодованием. Дышалось тяжело и медленно, слишком много ладана сожгли в церкви тем воскресным утром. Глотка свербела от сладости и чего–то липкого, порченного, словно наспех проглотил подгнившую патоку.       Огни свечей отпрянули прочь, стоило мне подойти к их благочестивому собранию со своей скромной жертвой. Мягкий воск плавился в моих мокрых горячих пальцах, покрывался горбами и вмятинами, и скоро превратился в уродливого желтоватого червя. И это моя жертва Богу? В груди стало жарко и стыдно, словно я ребёнком пришел на первую исповедь.       Рука замерла над подсвечником. Я поднял глаза. Скованный тяжелым золотым окладом святой Николай Чудотворец смотрел в меня прямо и строго. Сквозь неразборчивое глухое гудение певчих проступал отчетливый, беспрекословный голос.       Зачем ты здесь?        Псам не место в Божьем доме.       Свеча моя, так и не коснувшись пламени, осталась лежать на подсвечнике. Может быть кто–нибудь поставит её, когда догорят прочие, но скорее всего в конце службы её просто сбросят к искорёженным огаркам и предадут огню.       Не смея переступить незримую черту, я остался стоять в углу притвора. Скрывал своё лицо за бесчисленными крестными знамениями и поклонами. Но кроме икон никто не глядел на меня.       Губы усердно бормотали молитвы. Слово за словом. Тупо и бездумно. Они не возносятся к небесам, а камешками падают под ноги. В груди пусто. Вдруг язык мой онемел. В губы ударила кровь. Душный елейный воздух коснулся их проклятым поцелуем. Я судорожно вздохнул. Дурнота охватила меня.       Из царских покоев я выскользнул прежде чем во дворце зашумела суета. Никто, кроме безмолвных немцев, не видел меня. Никто не мог знать, что я безвозвратно опорочен.       О нет, я не был свят, я не был праведен ни дня своей жизни, но прежние грехи мои свершались ради великой цели, для блага государя. Теперь же что? Чем посмею оправдать я содомию? Ничем. Я сделал это ради низменной радости плоти. И, Господи прости, мёд растекается по моим мышцам, лишь вспомню тот поганый, безудержный восторг.       Я чувствую его, будто он всем телом вжился в меня.       Тошнота подкатила к нёбу. Я вылетел из церкви, не дождавшись даже причастия. Голуби, сиротами рассевшиеся по паперти, в ужасе бросились врассыпную. Крылья их трещали пощечинами. Мне хотелось заорать во весь голос, ввязаться в драку с первым встречным, наглотаться собственной крови и обессиленным лежать, глядя в немилостивое небо. Снежинки кололи глаза. Я сморгнул непрошенные слёзы и медленно побрел прочь. Боялся обернуться назад, стройный светлый облик церкви изжигал душу стыдом, словно позади я оставлял умирающую мать.       В следующий раз я по собственной воле переступлю её порог глухой ночью ради молитвы, от которой иконы замироточат кровью.       Страх гнал меня в укрытие, подальше от Божьего света. Быстрее, быстрее. Я заперся в своих покоях, как преступник или зверь. Привычный простор, вид на реку из широкого окна, высокие расписанные стены, огромная, вся в пёстрых изразцах печь в дальнем углу — всё стискивало меня в капкан, волчьими зубами в дрожащую напряженную плоть. Я не мог думать, я не мог не думать, огрызки мыслей разрывали голову. Жилы гудели, будто вот–вот лопнут. Я не знал, что со мной, но, если бы меня хватил удар, я бы обрадовался ему как избавлению.       В дверь мою стучали, звали на обед, затем лично к государю. Я ничего не ответил. Пусть думают, что заснул или умер, наплевать, чем кончится всё это. Что–то важное и вечное, что жило со мной всегда, безвозвратно исчезло. Нательный крест насквозь плавил кожу, хотелось сорвать его и отбросить прочь. Будто мертвеца на груди носил.        Душа сжалась. Это конец. Больше я не посмею переступить порог церкви. Не посмею нечистыми своими устами произнести молитву. Не осеню чело крестным знаменем. Не исповедуюсь в грехах, ибо сам себе не смею признаться в них. Не приму таинства причастия.       И смерть встречу без покаяния.       Мне не будет спасения. Всё кончено. Что умру сейчас, что через сотню лет. Исхода нет. Я мёртв для вечности.       Что–то сухо треснуло в углу, словно крупную ветку сломали. Я встрепенулся, осоловело замотал головой, но не мог найти источник звука. Вдруг тень за печью зашевелилась живым существом, раздвоилась, выступили человеческие черты, гладкая голова, длинные руки, искореженные, неправильные черты. Прекрасно, вот уже и бесы пришли по мою душу.        Блеснул огненный всполох.       — Пётр, не страшись, это я.       Кровь гулко ударила в виски. Как солнце среди ночи, Дмитрий явился предо мной. Я не верил собственным глазам. Лукавый искушал меня, не иначе.        — Не хотел тебя тревожить, но что–то неспокойно стало, дай, думаю, тайный ход проверю. От моих покоев прямиком до твоих идет, тёмный правда, без свечи весь лоб расшибешь, зато быстрее и безопаснее пути не найти. Подойди, я покажу, как его открывать.       Ком встал в горле, не давая вымолвить ни слова. На негнущихся ногах я подошел ближе, смотрел слепо, как государь управляется с незаметной дверью, высотой в половину моего роста. По приказу я безропотно нырнул сквозь неё прямо в зыбкий, сыроватый мрак. Секретный коридор оказался просторнее, чем мне сначала показалось, я с легкостью прошел бы его, не сгибая спины. Вот только темнее могло быть только в гробу.       — Как тебе? Я делал его под тебя, другие ходы могут быть низковаты, — закрыв за собой дверцу, деловито осведомился Дмитрий. Я искал в лице его, в открытом синем взгляде остатки вчерашнего дня и не находил ничего.       Запертый в четырех стенах, я оживлял пред собой его образ в самых поганых и непотребных чертах. Его бабскую податливость. Ненасытное, бесовское сладострастие. Его срывающийся петушиный голос. Тело, покрытое жирной испариной. Дряные слова, которые он шептал в полубреде. О, как я ненавидеть его теперь. Он был первопричиной всех моих прегрешений. Я убивал людей, соблазнившихся его речами. Я предал своего царя ради него. Я отдался содомскому греху по его прихоти. Он. Он лишил меня бессмертия! И пошел дальше, будто ничего не произошло.       Да есть ли за этой порченой шкурой хоть ошметок души?       — Скажи уже что–нибудь, а то глядишь на меня, как волк на отбившегося ягнёнка, — верная догадка наконец осветила его ленивый разум. — Ты же не надумал себе всякого из–за вчерашнего? Послушай, мы просто повеселились, кровь разогнали. Сделаем вид, что это был лишь морок и забудем. Согласен?       — Нет.       Для него всё было просто, как учебный бой, в котором подлинна победа и не существует смерти. Но для меня всё происходило взаправду. Порежь руку — потечет кровь. Ударь в сердце — оно умолкнет навсегда. Молчание не сделает правду ложью, как сотни прекраснейших слов не сотворят обратного чуда.       — Чего же ты хочешь в таком случае? — скрестив руки на груди, сухо осведомился Дмитрий. В потемневшем взгляде его не осталось лукавых звёзд. Он приготовился сражаться со мной и телом уже чуть обернулся к тайной двери, но, когда я шагнул навстречу, он не попятился, даже не шелохнулся. Гордыни в нём больше чем жажды жизни. Задирает подбородок, тянет шею, как гусёнок, лишь бы стать со мной вровень. Бесовский сын.       — Это было ведь не только ради веселья, правда?       Как жалко прозвучал мой вопрос. Стоило опуститься на колени и облизать ему сапоги, хуже унижения всё равно не будет.       Дмитрий посмотрел на меня с горьким состраданием, как на неизлечимо больного.       — Разве стал бы я ради веселья показывать тебе свою спину?       Руки мои безвольно опустились, чтобы в следующий миг пленить его. Я мог ненавидеть его образ, его имя, его проклятую роль в моей жизни, но, когда он находился со мной рядом, живой, чувствующий, я не мог не любить его.        Ладони его жадно клеймили моё лицо, уста горячей смолой сливались с моими. Мы целовались чаще, чем дышали. С каждым новым касанием я уходил всё дальше и дальше на пути в Преисподнюю. Но чем меньше одежды оставалось на нас, чем грязнее мы становились, тем легче была тяжесть греха. Да, это неправильно, но что ещё осталось мне?       Иного Рая я уже не познаю.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.