Закрой глаза и смотри

R
Завершён
12
автор
foamwind бета
Размер:
31 страница, 15 860 слов, 5 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
12 Нравится 10 Отзывы 2 В сборник

Часть 3

Настройки
Вечность вздохнула тоскливо. Стид обернулся, пытаясь поймать ее прозрачной рукой, но она провалилась куда-то вверх, опрокинув пещеру, и засмеялась лесным койотом. Стид потерялся во враз распахнувшихся джунглях. Листья, перевитые ледяным кружевом, звякали на призрачном ветру, дрожали и лопались с треском, только лишь он тянулся к ним. Они не собирались быть вечностью. «Эдвард», – выдохнул озябший лес, и Стид вспомнил что-то отдаленное, что-то теплое и красное – ярким всполохом промчалось оно и исчезло, погребенное ледяной крошкой. Красному не было места среди белого, оно разливалось бы пятнами, обращало бы реки вспять и рушило бы весь мир. Стид хотел разрушить, хотел взорвать все, затопить светом, но света было так много, что он слепил, многократно отражаясь от разлапистых листьев, жег холодом. Сосуды, соединяющие его с сердцем под каким-то истлевшим в вечности шкафом, лопались, исторгая синие искры, и Стид кричал от боли, когда они обращались иглами и вылезали из кожи, которой не было. У него была цель, которую он забыл, у него была карета, которую он оставил где-то на полпути. У него не было птицы, которая указала бы ему путь, потому что птица сама забыла его и потерялась в пасти смеющегося лесного койота. Может, и койота не было. Может, ничего не было никогда, кроме этого леса, и Стид шатался по нему без дороги, без цели, без птицы, и облокачивался в моменты слабости о ледяные стволы, и повисал на ледяных лианах, но они не могли удержать его, осыпаясь от его рук и ног. Он отчаянно пытался вспомнить что-то бесконечно важное, но оно ускользало из его рук шелковым лоскутом, пущенным по ветру, оно улетало от него убитой чайкой – почему чайки были убитыми, почему шелк пускался по ветру? Не было и пера, чтобы напомнить ему, не было и строки. Лес должен был быть другим: зеленым, и ярким, и надежным, и счастливым – но он не знал, как вернуть ему цвет. Вечность насмехалась над ним, выставляя щупальца вместо подножек, и он падал и падал, но зачем-то упрямо вставал и сражался, не в силах сдаться. Сосуды взрывались и лопались, и все меньше оставалось в нем сил, и все больше становилось в нем воли, которую он никогда не знал, но которая всегда щерилась неуверенностью. «Стид», – выдыхал воздух, но Стид не понимал его. Больше – не понимал. Когда-то (миг или бесконечность назад) Стид говорил с ним и знал, кем был воздух. Безмолвие пленило его, и мысли его обратились вспять, многократно дробясь на ледяные тяжелые глыбы и синие искры, летящие вниз и вверх. Если бы он знал, что такое сварка, он бы знал, что на нее нельзя смотреть. Но он не знал и слеп с каждой новой искрой. Он шел на ощупь как пугливый слон, не сознающий себя, решивший вдруг, что он мышь – и взаправду обратившийся мышью. Силы текли из него широкими ледяными реками, питали лес, который он ненавидел, и он знал это, и не хотел отдавать даже капли – и чем больше он не хотел, тем бурливее текли реки. Тем чаще взрывались ледяные листья и секли ему глаза. Он не мог перестать не хотеть, он иссушал себя до последней капли – и тут же в нем взрывался новый сосуд, и тут же в нем обнаруживался новый океан холода. «Я не могу больше, – сказал Стид, падая ниц, – я поднимаю белый флаг». И слова вылетели из него облаком белого пуха, задрожав в воздухе, и лед разверзся под ним, обнажая сосущую чернильную пустоту. Стид падал в нее, но у него не было сил на страх. Темнота обвивала его щупальцами, но они соскальзывали с синих искр, ранились об иглы, которыми поросла его кожа. Щупальца отдергивались, извиваясь темно-фиолетовыми переливами, изгибались вокруг, не касаясь, выступали из темноты и прятались обратно, оскорбленные отсутствием доверия – а, может, составляли ее полностью, может, тьма была ими, и имя тьме было – Кракен. Стид знал это имя; знал так же точно, как то, что лево находится справа, что верх находится внизу, а восток – на западе. Кракен держал его, Кракен не хотел отпускать его, качал на волнах кривых и шаров. Стид, обессиленный и сдавшийся, покорно принимал безмолвное, такое живое присутствие, теснившее ему грудь и наполняющее голову лебяжьим пухом. Он хотел забояться – но Кракен глянул на него тысячей звездных глаз и шепнул черными дырами: «Не бойся». «Не бойся, – шепнули зияющие кротовые норы, – не бойся, больше не будет больно». Стид хотел сказать: «Я не боюсь». Стид хотел сказать: «Ты не страшный». Стид хотел спросить: «Где не будет больно?». Он не мог открыть рта – потому что рта у него не было. Он хотел взмахнуть рукой и не мог, потому что руки у него не было. Щупальца распадались волокнами цвета, и Стид распадался волокнами цвета, и какая-то тонкая, несчастная нить, которая была его разумом, дрожала и билась в истерике. Стид больше не был Стидом; он был узором, растянутым на полотне бесконечности, и бесконечность была узором, растянутым на полотне вселенной. Но и вселенной не было, потому что Стида не было – а вселенная была Кракеном, и то, что было Стидом, содержалось теперь набором вероятностей в свернутой вечности. Если бы Стид оставался Стидом, его разорвало бы на атомы и атомары, и они составили бы новые звезды, и новые цветные туманности, и новых людей, и новые солнца и луны. Но он не был собой; и с него страшными клоками отпадали маски и спруты, налипшие, как моллюски на «Месть» – так бы мог подумать он, если бы умел думать и помнил про море и про человеческую оболочку. Он был всем и ничем, он был мигом и вечностью, бесконечностью и единицей Бога, вероятностью и самой плотной из неизбежностей, он был… Снова Стидом, задыхающимся в закрытых глазах от собственной никчемности, дрожащим ненадежной человеческой оболочкой, покрытой корой и липкой пленкой водорослей. Он содрогнулся от кашля, сотрясшего всего его до самого основания, вытолкнул из себя куски спрутов, едва сумев перевернуться на бок. Болела кожа, болели мышцы, болели обрывки вспоминаемых слов, болели буквы и кровоточили нервы. Он весь был оголенный нерв, и единственное, что он мог – не открывать глаза. Он не хотел знать, где находится, не хотел знать, почему так болит, почему в потерянном сердце штормом ревут ужас и восторг, а душа обнажена так, будто сбросила с себя осеннюю листву и взрывается почками небытия. «Мамочка», – подумал или воскликнул он, но это было единозначно, это было все равно. Крик приравнивался к шелесту шелка, шелк бил по ушам наотмашь. Огромные теплые руки окутали его нежнейшим кашемиром, и это была, без сомнения, мама. «Мадре», – поправил его голос, звучащий внутри души. И Стид заплакал от того, как всеобъемлющее принятие распахнулось для него; и завернулся, вцепился пальцами в мягкое и ласковое. Мадре укачивала его, напевая колыбельной что-то невозможно искреннее, изначальное, как течение воды, как шелест сочной листвы, как шепот горячих звезд. Мадре улыбалась и курила трубку, выпуская клубы дыма, из которых рождались кометы и галактики. Стид сквозь слезы смотрел на бледные дорожки, расцвечивающиеся в дороге по пустоте, оживающие и изгибающиеся лианами змей. Он ревел, захлебываясь и задыхаясь этой любовью; ее было так много, она была так везде, будто он правда мог заслуживать эту любовь – или мог даже не заслуживать ее, а просто быть ей, быть с ней, купаться внутри нее и помещаться в нее целиком, со всем своим несовершенством – внутри совершенного чувства. «Что ты хочешь?» – спросила она, выпустив струйку дыма. Дым застыл в нерешительности, будто бы ждал ответа. «Чтобы ты не уходила, – отчаянно детски прошелестел Стид, – никогда-никогда». Мадре улыбнулась тысячей бархатных листьев, вся обернувшаяся фракталом мягкости. «Я никогда не уходила, – ответила она, и слова взметнулись узорами, зазвучали чистой нотой, – я всегда рядом. Что ты хочешь?» «Я никогда не чувствовал тебя!» «Что ты. Ты всегда был рядом, – она окутала его атласом спокойствия, охладила его пылающую голову, – только вспомни». И дым вокруг закружился хороводом, превращаясь в картинки, каждая – миг, каждая – запахи, звуки и яркость. Мягкие лепестки цветов в ладони, ненадежные и хрупкие. Сочная трава, принимающая в свои объятия. Сладкий сок манго, текущий по пальцам. Птица, севшая на макушку. Лиана, спустившаяся на грудь. Все, что жило в его сердце, задавленное грудой камней, покрытое коркой льда. Все, что поднялось на поверхность, круша и ломая стены. Прикосновение мозолей к щеке. Яркие искры счастья в пристальном взгляде. Бесконечная синь океана. «Эдвард, – выдохнул Стид и посмотрел в глаза Мадре – в огромные, неизменно-драконьи глаза с яркими искрами радуги. – Я хочу помочь ему, он потерялся, Мадре, пожалуйста». Она выдохнула весенним ветром и покачала тысячей голов. Стид вдруг понял, что не может увидеть ее – только глаза были неизменными, остальное же переливалось формами и цветами, будто бы она не могла принять какое-то единое обличье. «Никогда не проси за кого-то, – строго ответила она, и ее предупреждение прокатилось по Стиду волной обжигающего света, – ты не можешь вмешиваться. Проси за себя». Стид смешался. Он не умел хотеть за себя. Он захотел однажды – и получил больше, чем мог вынести. И сердце его закатилось под шкаф. Эд провел под шкафом неверующей рукой. Пыльный пух прикрывал все невесомым одеялом, забивался в глаза и ноздри, но то было все равно: не все равно было на твердое посреди мягкого, на плотное среди рыхлого. Эд схватил это, потянув на себя; ему казалось, оно пустило корни в пол, проросло сосудами в корабль и стены. Ему казалось, это галька – бездельный мусор из его сапог. Ему казалось, это острейший осколок брошеной бутылки. Ему казалось, это настоящее сердце Стида, теплое и трепещущее в его ладони, а сам он – вождь древнего племени, поднимающий кровавую жертву на высокой пирамиде. Он растянул сосуды, выкопал корни и достал это из-под шкафа. Боялся смотреть – трусливо и жалко. Боялся увидеть, как руки его окрашиваются кровью снова, даже если жертва была добровольной. Он не хотел, чтобы ему приносили жертвы и дары. Он не хотел, но ему приносили, и он не мог оскорбить данайцев отказом, и они предавали его, и так было заведено испокон веков – но он же не жил испокон веков, он не знал данайцев, и они не могли предать его. Эд дернул себя за волосы, зарычав. Рассудок не был в порядке, но он должен был сохранять его – калечного и едва живого – во имя Стида и всех живых на этом корабле. Он распахнул глаза: на ладони его лежала половина окаменевшего апельсина. – Черт подери. Черт не драл, притаившись до ночи в тени. Эду хотелось то ли заржать, то ли зареветь, но эмоции обернулись внутрь, неспособные выйти наружу, и копошились комком земляных червей, выгрызая норы в мышцах. Он жаждал разодрать кожу, выковырять их, одного за другим, скрюченными пальцами. Ему вдруг понадобилось выйти – зуд под кожей был нестерпим, и воздух обернулся густым киселем, и Стид, кажется, успокоился, и лишь тихо, спокойно дышал, повернувшись на бок. Эд подошел к нему, вытянул руку – и тут же отдернулся, провел по воздуху над посиневшей щекой. На палубе все так же надрывно звенела лютня Френчи – словно тоже одурманился, словно тоже потерялся где-то между рваными струнами и миг тишины означал для него смерть. «Месть» натягивала паруса на ветер или ветер – на паруса, неслась куда-то с той отчаянной стремительностью, словно это было последнее в ее жизни движение. Эд сжал апельсин, и острый край его прорезал кожу, отрезвив мгновенной, понятной болью. – Из! – Эдвард оглянулся, выискивая черную спину пса, но не заметил его наверху. Мокрый электрический воздух забивал горло, и Эд закашлялся, поднимаясь на мостик. У них совсем не было времени – и людей. – Баттонс! Баттонс сложил подзорную трубу, смерил его пронзительным взглядом, в котором Эду почудилось сочувствие, медленно кивнул в приветствии. – Куда проложен курс? – В русалочью бухту, – обнажив зубы, рапортовал Баттонс. Потом добавил: – Сэр. Эдвард пошатнулся, оперевшись на перила. – Куда, еще раз? – уточнил он. В былые года он бы гикнул и заклинал бы ветер дуть быстрее. Пару месяцев назад он бы мрачно усмехнулся и приказал всем, кому дорога жизнь, прыгать с борта. Никто бы не прыгнул. Теперь ему было что терять – и корабль летел, будто отрастив крылья, в место, которого не могло быть, чтобы остаться там навсегда. Баттонс послушно повторил, но смысл от этого не изменился. Эдвард забрал у него подзорную трубу, посмотрел на быстро приближающуюся полоску суши. Потом перевел взгляд на небо: облака двигались навстречу ветру. Шторм дышал им в затылок. – Ваши распоряжения? Эд опустил голову на перила. – Идем прежним курсом, – сказал он и добавил едва слышно: – Надеюсь, у Иззи есть какой-то план. – Пес о трех головах неустойчив без восьмой ноги так же, как наш кракен без трубки, – пропел Баттонс. Эдвард отмахнулся от песни, но она заела в голове, и пока он спускался под палубу, то несколько раз поймал себя на том, что повторяет эти слова шепотом, как заклинание, как проклятие и молитву. Мир начинал шататься и плыть – и Эд вдавливал край апельсина в ладонь еще глубже, и кровь насыщала камень, будто бы камень мог испытывать жажду. – Кракен есть – а трубки у него, что за жалость, нет! Трубку ту утопила чайка, а русалка подобрала. А русалка подобрала, и передала ее матери, одной рукой карающей, а другой жизнь дающей, и мать протянула руку карающую, и забрала трубку у русалки, и закурила табак. И завился табак щупальцами, и стал помогать матери миры творить, которые не миры, а так, дымные кольца, дунь – и перемешаются слои. Дунь – и разойдется ткань, из которой мир соткан, и пойдет по воде кругами. Давно мать трубку эту свою отдала людям, и переходила она из рук в руки, и не искала ее мать, а так, приглядывала изредка, что же с ней натворят дети ее, любви неразумеющие. А как отдала русалка ей трубку, то присмотрелась она пристально, присмотрелась она с горечью. Все перепутали дети ее, любви неразумеющие, все перемешали, забыли они силу трубки, не ведали они больше, что творят. И облилось кровью сердце ее, и не могла она смотреть издали, и пришла она через сотню слоев, ближе подобралась, и закачались штормы, и замутился рассудок детей ее – тонкий да хлипкий, – и цеплялся он за ткань бытия, не хотел неизведанное познавать, только тут уж все решено было. И залаял пес по-собачьи, и взлетела птица – только лапу обронил пес, и крыло обрезала птица, и захромали они, и запутались они в сетях вместе с кораблями и русалками, и забарахтались по разные стороны, и застенали. Перепутали они Кракена с тенью его, перепутали они любовь с тенью ее, перепутали они матерь с деревом ее, и не могли уж выбраться, разуметь верх и низ, свет и темень. А верх и низ, а свет и темень едины все, неразделимы вовек и испокон времен, не могут они друг без друга – и то позабыли дети ее. И простирала матерь к ним руки, да только отворачивались они от нее, да только боялись они ее, не могли повернуться и лицом к лицу встретить. Забыли они язык ее, забыли они руки ее – и не знала она, как сказать им, чтобы не боялись они. – Боже, как тебя найти? – ворвался чей-то голос, и разрушил Вавилонскую башню, и Люциус падал и падал с самого верха ее – постигший общий язык и вновь разбивающийся на тысячу маленьких осколков. Мелькали щупальца Кракена, похожие на дымные круги, похожие на спирали времени, похожие на песни русалок. Рябили узоры, яркие до рези, и Люциус пытался жмуриться, но так было только хуже – тогда он распахивал глаза и сушил зрачки в полумраке камбуза, сушил зрачки в шевелящихся змеями кудрях мясника. Глаза пересыхали, и губы пересыхали, и он был в пустыне, и помочь ему мог только ром, но рома не было, и он снова и снова тонул в море узоров, и не было оттуда ни спасения, ни выхода, потому что весь мир был узором, потому что весь камбуз был узорами, потому что сам он был узорами – и присоской на щупальце Кракена. И он снова валился Пизанской башней, и не мог упасть, и возносился, и падал, и его мотало как шлюпку в шторме, как перышко на мостовой, его разбивали копыта и собирали обратно детские пальцы, тысячи голосов говорили ему что-то и замолкали разом, и он только и мог, что цепляться за пустую бутылку, которая бросила его, подлая любовница, которая кинула его прямо в пасть ужасу, с которым ему было не совладать. Разум иногда возвращался к нему, измученному, дрожащему от холода и сгорающего в жарком пламени, и тогда Люциус видел камбуз, жадно глотал воду, которую давал ему Роуч, захлебывался слезами и рвотой – и не знал, черт возьми, как прекратить. – Роуч, господи, как прекратить это? Ты знаешь, как это закончить? – взмолился Люциус, но даже не был уверен, что сказал это по-человечьи. Роуч тряхнул головой, на которой снова вместо кудрей завивались змеи – Люциус сглотнул, зная, что его вот-вот накроет очередная волна ужаса. Роуч посмотрел на него пронзительными темными глазами и пыхнул цигаркой: – Ты птица. Так будь ей. – И выдул дым в лицо Люциусу, и Люциус поднялся на дыме. И камбуз расплылся волнами, пророс цветами со всех сторон, цветы прорастали под кожу, щекотали нервы острыми коготками, и как он мог быть птицей? Какой птицей он мог быть? Как он мог взлететь, когда крыльев у него не было, и не было у него когтей, и не было у него клюва? «Где ты обронил их?» – выдохнула тысяча голосов, выгнулось буквами щупальце Кракена, и Люциус оказался ребенком, Люциус оказался внутри темной утробы – и мать орала: «Я не хочу его, я не хочу ребенка, мне не нужен ребенок, почему я не могу избавиться от него», и ее крик бил по несуществующим ушам, и ее крик обливал царской водкой, и Люциус сгорал дотла, и Люциус выдергивал себе перья – а он даже не был еще птицей, он не был еще птицей, как же он мог стать человеком, он едва перестал быть рыбой, и уже выдергивал себе коготки, и уже стачивал клюв о камень, лишь бы перестать быть. Но он не мог перестать быть, он не мог помочь матери, но это была не та мать, но это была единственная мать, которую он помнил, потому что он был беспамятен, потому что не знал времени, потому что родившись не заорал, а зачирикал, но это было неправдой, иначе мать полюбила бы его, иначе мать сказала бы ему, что он был птицей. Может быть, мать не знала, что он и кто он? Зачем он решил жить – и почему так боялся умирать? Он не должен был бояться, он всегда был мертв, он был какой-то птицей и не мог вспомнить, какой. Около него лежали клювы, и перья, и коготки – и он был волен собрать что угодно, но знал, что для этого надо умереть до конца и возродиться заново, но страх сжирал его, он не мог пройти, он потерялся в слепящем цвете и свете, он орал беззвучно и цеплялся за свет, безжалостный и беспощадный, и, боже, у него же была мать, которую он не помнил, у него была мать, которую он забыл. Он закричал ее, и зазвал ее, и она пришла – одной рукой карающая, другой жизнь дающая, и ноги ее были будто туго сплетенные лианы, и живот ее был весь в коре растяжек, и лицо ее было незримым, и только глаза ее, огромные, неизменно-драконьи глаза с яркими искрами радуги, были неизменными. Она переложила трубку в руку, жизнь дающую, из руки карающей, и дотронулась до Люциуса, и Люциус задохнулся от этого взгляда, задохнулся от памяти, и память хлынула в него струями океанской воды, и он тонул в ней, но теперь это было не страшно, теперь это надо было перетерпеть – потому что он мог дышать любовью, он мог дышать матерью, и умирать ему больше не было внове, и он вспоминал тысячи тысяч смертей и тысячи тысяч рождений, и все это – был он, все это было никогда и всегда. Люциус не мог видеть, как Роуч набрал в рот воды и распылил над его головой. Не мог слышать, весь во власти видений, как тот напевал что-то тихое и протяжное, а потом быстро-быстро шептал что-то, то ли заклиная змею, то ли укрощая ягуара. Не мог чувствовать, как окуривал его дымом своей цигарки. Роуч хорошо помнил науку, переданную ему отцом – и даже то, что он не закончил обучение, что сбежал из деревни в море, зовущее его сильнее долга перед родом, не могло отнять у него способностей. Отец смотрел на него тогда и говорил: «Ты еще вернешься, и ты знаешь это. Странствие поможет тебе». И Роуч знал, что это правда, и теперь видел, как странствие поможет ему в науке отца. Он не сразу осознал, что именно переживает капитан Боннет – но когда Иззи Хэндс притащил Люциуса, не осталось возможности прятаться. Если Мать пришла, то он, ребенок ее помнящий, был обязан помочь вспомнить другим – и заодно завершить свое обучение.
12 Нравится 10 Отзывы 2 В сборник