А какого, собственно?

NC-17
В процессе
194
2
автор
VaBeDa бета
Размер:
планируется Макси, написано 634 страницы, 258 163 слова, 30 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
194 Нравится 246 Отзывы 78 В сборник

Часть 19

Настройки
      — Мам, скажи, какого черта?..       Холодный камень обжигал лоб, а колющийся морозом ветер бессовестно залезал под капюшон пальто и хлестал по открытым запястьям. Но Антон, если честно, мало замечал эти попытки погоды напомнить, что сидеть вот уже час на промозглой земле в середине ноября — не лучший способ провести вечер. Может, потому, что он успел привыкнуть к ледяным колючкам на коже, может — потому что и внутри у Шастуна погода была такой же: холодной, пустой и изредка покалывающей подобием эмоций, которые на онемевшей коже души ощущались одинаково невнятными вспышками ожогов.       День рождения мамы — три слова, звучащие как пионы в прозрачной вазе, радостный женский смех и мягкий пар, который крутится над чашкой чая к торту за вечерними семейными посиделками.       Но иногда нежно-розовые пионы скукоживаются от ветра на холодной земле, невеселый смех ломается о каменную грань памятника, а пар вылетает рваными клочками изо рта и бесследно растворяется в ноябре. Вот это уже больше похоже на то, что представляет себе Антон, когда слышит такие обычные три слова.       — Какого черта?.. — совсем тихо повторил он, всматриваясь в высеченную на камне надпись невидящим взглядом. Его ребра словно сжали в борцовской хватке легкие — от того, как сильно сейчас хотелось услышать ответ. Необязательно правильный, необязательно умный — хоть какой-то ответ на вопрос, заданный без всякого точного смысла: отчасти он был о том, почему Шаст сидит и разговаривает с камнем, пока все его сверстники рассказывают о своих достижениях гордым или не очень родителям; а может, о том, что Антон понятия не имеет, что на самом деле в его жизни происходит. Там, в своей квартире, школе, Академии, он не задумывался об этом — делал что-то «здесь», думал о чем-то «сейчас»; а тут, рядом с мамой, вдруг почувствовал себя растерявшимся ребенком, который будто со стороны смотрит на длинный путь какого-то другого, вроде бы и взрослого Антона, и видит, что тот, в сущности, просто бредет в тумане неизвестно куда и непонятно зачем.       Шаст медленно выдохнул, закрывая глаза и чувствуя, как те слезятся от ветра и холода.       — Представляешь, я в этом году уже заканчиваю школу, — устало проговорил Шаст со слабой улыбкой. Он не представлял в голове лицо матери и не думал о том, что бы она ответила, — но почему-то чувствовал, что она внимательно слушает. В тишине дорожек между могилами, когда уже никто не мешает, когда ее не отвлекает чувство вины перед Антоном, а самого Антона — давно прощенные обиды, она слушает — и Шаст выговаривается за все те годы, когда мама равнодушно отмахивалась от него, даже не отводя взгляда от плиты или телевизора.       Рассказать за этот час он успел многое.       — …Если все-таки возьму Всерос, это будет красиво, — закончил сводку последних новостей Антон с грустной полумечтательной улыбкой, стараясь не думать о том, насколько маленьким дитем себя чувствует, так наивно хвастаясь и мечтая о победах. Но перед глазами медленным калейдоскопом начали мелькать старые, потрескавшиеся в памяти картинки. Зашуршала старая пленка воспоминаний, и Шаст как вживую снова увидел перед собой знакомую дверь их квартиры в Воронеже: Антон жмет западающий и наполовину стертый звонок и ждет — с предвкушающей улыбкой на лице ждет, как с порога начнет щебетать маме о своем первом дне в школе. О первой пятерке, о странной старой учительнице и о том, какие, оказывается, скучные вещи проходят в этой школе. Но стоит двери открыться, а Антону набрать воздуха в легкие, как улыбка медленно сползает с лица, а первое же слово спотыкается о повернутый спиной махровый халат матери: та щелкнула замком, приоткрыла створку до щели — и развернулась обратно без единого слова. С тихим выдохом мальчик провожает взглядом ссутулившуюся спину и молча проскальзывает в свою комнату, ощущая, как внутри что-то в очередной раз скукожилось и завяло. Что же, мама ясно дала понять, что сейчас занята, а Шаст давно усвоил, что первое правило в этом доме — «Не мешай». Уже потом, когда они сидели вдвоем за столом, Майя дежурно поинтересовалась, как прошел первый день учебы, а Антон уже не нашел в себе и отголосков того восторженного желания рассказать, которое распирало по дороге домой, поэтому в трех предложениях обрисовал такое же дежурное «Нормально» и продолжил возиться ложкой в супе.       Странное чувство расслоившегося времени медленно оседало на Антона, заставляя чувствовать себя то ли потерянным, то ли свободным — от того самого внутреннего наблюдателя, который ни за что не дал бы Шасту так наивно и искренне хвастаться победой на школьном этапе, как чем-то ценным. Взгляд Антона медленно расфокусировался, а кадр скромного ужина на старенькой кухне начал неуловимо преображаться — главные герои этого короткометражного фильма, будто одолжив у близнецов Уизли зелье старения, на глазах менялись в чертах: смешные лопоухие уши маленького Антона почти потерялись на фоне вытянувшейся и посерьезневшей каланчи, а ссутуленная спина Майи Олеговны опустилась еще ниже, словно закрываясь от мира и пряча проступившие на лице морщины.       Шастуны, оказавшиеся вне времени и места, молча размешивали одинаково сладкий чай и думали, кажется, о своем, Шастуновском, только на разные лады.       — Помнишь Димку? — не поднимая глаз от бликов на поверхности чая, нарушил тишину Антон. — А ведь знаешь, если бы не он, я бы даже тебе про эту олимпиаду не рассказывал бы, — продолжил парень, незаметно усмехнувшись и не ожидая ответа. — Это же такая мелочь, да? Подумаешь, грамотка… Вот и я теперь не могу перестать так думать.       Шастун-младший, все еще не подняв головы, пустил по поверхности чая легкую рябь невеселым и шумным вздохом. Сам Антон, наблюдая за этой картиной как бы одновременно и из-за стола, и со стороны, прислушался к себе и попытался найти в груди отголоски той обиды, которой, кажется, пропахла вся эта кухонька за долгие годы — и, на удивление, не нашел. Где-то под ребрами щекотно тянуло только тихое сожаление о чем-то несформулированном, длинном, как спутанный клубок ниток, и забытом — специально, прицельно и качественно забытом.       — А сейчас, понимаешь, это не только моя игра, — после тягучей паузы продолжил Тоша. — Не знаю, кто из нас пошел с кем за компанию, но чувствую, что это путь на двоих. Господи, как же пафосно я начал разговаривать, — у Шаста вырвался тихий смешок. — Но Димкой я правда горжусь. Он тоже в мед поступает, учится так, что на обложку учебника фоткать можно. Любого. Не то чтобы я хотел быть отличником, но Поз для меня… пример. Его сестренке определенно со старшим братом повезло, мы с ней однажды станем основателями фан-клуба Димы Позова.       Антон не задумывался о том, куда текут его мысли, позволяя им раствориться в горячем чае и запахе сигарет, которым пропахла желтоватая скатерть. И после перекрестка «фан-клуб Поза» те медленно, но уверенно свернули в тихую туманную подворотню, где из дымки начали вырисовываться новые полупрозрачные картинки воспоминаний.       Они были мутными, будто снятыми на заляпанный невыплаканными слезами объектив, — сколько бы Антон ни крутил в голове кадры бегающей по квартире маленькой девочки, ее лицо никак не становилось четче.       Он точно помнил маленький сверток, который однажды вечером появился в коридоре на руках матери, — а еще ярче ему запомнился взгляд выцветших зеленых глаз, в которых, кажется, впервые на его памяти светилась настолько искренняя, абсолютная нежность. И еще что-то такое, отчего у Шаста безжалостно защипало в носу.       Сцена в голове прокрутилась немного назад и запустилась снова, как немое кино: зима, вечер, в квартире жарко из-за шпарящих вовсю батарей. Неуютно. Тихо. Антон знает, куда мать уезжала на несколько дней, — ему уже десять, и он понимает больше, чем хотелось бы, — и оттого глухое тиканье часов в пустой квартире чудится ему замедленным и почти сочувствующим. Оно будто отсчитывает последние минуты не слишком веселой, но комфортной в своей привычности жизни на островке их с мамой маленького мира.       Вдруг из коридора доносится знакомый звон ключей, за ним — невнятное бормотание, и уже не мелкий, но все еще маленький Антоша бесшумно выглядывает из-за двери кухни — видит, как у вешалки копошатся два с половиной закутанных в куртки человека, которые выглядят, как… семья.       Вот как она выглядит, оказывается.       Он почти завороженно наблюдает, как аккуратно мужчина забирает из рук Майи будто бы невесомый сверток и тихо шепчет что-то ей на ушко — обычно громкий и грубый в каждом слове мужик, шелестит что-то с усталой полуулыбкой на губах. Одной рукой обвивает ребенка, а другой поддерживает за плечо хрупкую с виду женщину — тоже мягко и ласково. Это выглядит… странно. А потом Антон замечает тот самый мамин взгляд и понимает, что в этом свертке лежит то самое ценное, что делает этих двоих семьей.       Тогда Шаст так и не вышел из своего убежища: как только оба счастливых родителя отвернулись, он тенью проскользнул в свою комнату, плотно закрыв за собой дверь, и свернулся комком на смятом покрывале. И дело было даже не в том, что не решился подойти — помешать или, может, отвлечь — нет. Он просто понял то, что давно смутно ощущал: это не на их с мамой остров заселяются новые жители. Это его, молча и без прощаний, просят занять место на маленьком плоту, давно болтающимся у берега на привязи, и не занимать больше места там, где он так и не заслужил себе права быть.       Семнадцатилетний Антон — то ли сегодняшний, то ли застрявший в странном «никогде» на карте пятен чая на скатерти — резко откинулся на спинку стула и запрокинул голову наверх, чтобы проморгаться от яркого света лампы и прогнать предательское пощипывание в носу, фантомным призраком осевшее на парня.       Воспоминания и картинки продолжали крутиться в голове, и эта непрерывная кинолента, ожившая и непослушная, стала будто обвиваться вокруг Шаста, путаться, мельтешить, все громче трещать — Антону хотелось ее с себя сорвать как можно быстрее, мысли его нервно дергались и ворочались; но пленка от этого запутывалась только больше.       Закрыв глаза, Шастун постарался спокойно и медленно выдохнуть. Получилось только рвано и судорожно, но это немного помогло взять себя в руки — сосредоточиться на мельтешащих кадрах и постараться поймать их темп, найти порядок: любая пленка рано или поздно заканчивается. И если не получается ее содрать, остается только поставить на быструю перемотку и досмотреть до конца — залпом, на одном длинном выдохе.       …Ночь. Шаст просыпается от резкого детского плача. Даже не так — он просыпается от сжимающей грудь острой необходимости подойти, помочь и прикоснуться — необъяснимой и не требующей объяснений. А потом уже начинает осознавать сам звук и его источник. Антон помнит, что ему сказали не лезть к сестре — и помнит, как ему об этом сказали — и поэтому еще несколько болезненно длинных минут лежит на кровати, сопротивляясь собственному телу, которое нервно порывается встать. Рывок, скрип двери, бесшумный прошмыг по коридору — а потом Антон помнит только ощущение слишком маленькой, слишком горячей, слишком хрупкой ручки в пальцах и звук улыбки ребенка — именно звук, довольный и наконец-то спокойный. А еще — чувство… бережного трепета, от которого в солнечном сплетении начало разворачиваться что-то светящееся и удивительно сильное. Быстрый топот шагов в коридоре, женский вздох, похожий на отчаяние, — по руке прилетает не сильный, но такой обидный шлепок, а маленький человечек из кроватки в мгновение ока перемещается на руки обеспокоенной матери.       — Я же просила! — шипит Майя, прижимая девочку к себе так собственнически, будто Шаст только что вслух прикидывал, сколько та будет стоить в проданном на органы виде. И смотрит на Антона со смешанной эмоцией, которая считывается даже в темноте комнаты: во взгляде матери одновременно жесткая решимость, страх за свое сокровище и целое море вины, плещущееся в глазах.       «Прости. Но я не могу по-другому», — понимает Антон. Понимает, но от этого только больнее становится. Он чувствует себя мешком с мамиными ошибками, от которых она теперь всеми способами пытается откреститься, — и от них же защитить свою девочку. На этом чувстве кадр обрывается, а дальше они летят еще быстрее.       …— И чего этот полудурок целую комнату занимает? — злобно ворчит отчим с утра, а Антон бесшумно вздыхает в коридоре. А потом хочет заткнуть уши двумя руками, когда мама, не зная, что он слышит, тихо и предупреждающе выдает в ответ:       — Андрей. Катя не будет жить в одной комнате с ним.       Так, будто Антон — местная чума.       … — А еще мы фегодня в догонялки иглали, и Никита ногу лазбил! — щебечет девочка в коридоре, пока Майя помогает ей снять ярко-желтую курточку. Катя лепечет так быстро, что шепелявый язык то и дело спотыкается о буквы, превращая речь в бурлящий кисель, но женщина со светящимся в глазах интересом слушает, не отрывая глаз и охая на словах о пострадавшем мальчике. А Антон, одевающийся в коридоре, хоть и все понимает, сильно кусает губу — как же, блять, ему тоже хочется увидеть такой же взгляд матери в свою сторону. Просто рассказать сплетню из школы и услышать такой же переживающий «ох». Но он молча запихивает перчатки в карман, а обиду — поглубже в себя и выскальзывает из квартиры. Никто даже не спрашивает, когда он вернется и куда идет.       … — Солнышко мое, какая же ты умница!       Антон, завернувший в кухню за кофе, криво усмехается, когда мама так искренне восхищается каракулями сестры. И как-то иронично, безэмоционально даже отмечает про себя, что хоть Мона-Лизу он нарисуй — мать только кивнет, косо скользнув отстраненным взглядом по творению. Уже не обидно. Да и он, кстати, не любит рисовать.       …— Я тебя предупреждал, выродок! — кулак подвыпившего отчима промахивается мимо Антона, а тот разрывается от желания заорать «Я тут причем?!» и врезать в ответ, но молча задыхается от чувства несправедливости и сбегает в комнату, чтобы еще час слушать оры, что плохое слово из уст Кати — его дурное влияние, и чтобы он к их дочери не подходил. Матерные, блять, оры на всю квартиру.       …— Мы съезжаем через неделю, — отчим, неожиданно заявившися в его комнату, заставил уже шестнадцатилетнего Антона поднять бровь. И не успел он спросить «Куда?», как тот продолжил: — Квартиру я продам. Так что выметайся, денег дам на первые пару недель, а дальше сам.       Развернулся и свалил.       Не то чтобы Антон считал, что усыновили его из благих побуждений, но… Да никаких но. Шаст тогда не удивился и даже не успел растеряться — он как в тумане помнит, как собирал вещи и в последний раз уходил из квартиры, которая, впрочем, так и не успела стать для него домом. Дом, если и был, давно остался забытым в Воронеже. Антон уходил, не чувствуя ничего и не прощаясь ни с кем. Сестру он больше не видел, но хотел верить, что…       — Она в порядке, мам, — пленка дернула хвостом и оборвалась. Шаст, снова вернувшийся взглядом к потолку, медленно выдохнул. А потом почти с сочувствием посмотрел, наконец, в грустные зеленые глаза. — Не знаю, приходят ли они сюда, но она в порядке.       Это было то, что Майя точно хотела бы услышать. А Шаст хотел бы, чтобы той было спокойно.       — Да и я тоже, — добавил он, вздохнув неизвестно какой раз за разговор, — в порядке. Все еще работаю учителем в Академии. Люблю свою работу. А недавно, представляешь, туда взял и заявился мой классный руководитель — я тогда даже испугался сперва. Погоди, а я тебе о нем?..       Шаст вдруг понял, что об Арсении-то мама еще не знает. Ведь в прошлом году они с Антоном и не были знакомы. И это, честно говоря, было так странно понимать — Арс уже казался такой большой и стабильной частью жизни, что Антон только смутно мог вспомнить, каково это — заходить в школу без теплой уверенности, что сегодня он улыбнется Арсению и увидит ответную улыбку в голубых глазах. А сейчас ему хотелось рассказать: самому важному, наверное, человеку — о другом очень важном человеке; а может, просто выговориться хоть кому-то обо всем. Но когда Антон открыл рот, чтобы объяснить, кто такой этот «классный руководитель», то так и замер с приоткрытыми губами, потому что… А что говорить-то? Как впихнуть в какие-то там слова целую историю, которую они вдвоем умудрились построить за несколько месяцев? Как уложить в несколько букв их разговоры в пустом кабинете, Арсов хитролисий прищур, объятия под дождем после квеста, Антоново желание кусаться, когда этот человек рядом, типично Поповскую манеру высказать половину романа Толстого в одном прикосновении пальцев и все те сигареты, которые они молча выкурили на двоих?       Но, как говорится, если не знаешь, с чего начать — начни с начала.       — У него глаза добрые, — выдохнул Антон, вспомнив первую мысль в сторону этого человека, — и умные. И такие… голубые.       Правильно все-таки говорится. Стоило только начать — зацепиться за воспоминание их первой встречи — как слова сами по себе потекли из Шаста длинным и эмоциональным потоком, будто где-то разом открыли все шлюзы: он улыбался с десятком разных оттенков, рассказывая то о танцах Попова с утра на кухне, то об обиженной моське преподавателя, в которого прилетел маркер; полумечтательно и задумчиво рассуждал о привычках и каких-то фразах Арсения; опускался на низкий, дрожащий полушепот, когда пытался рассказать о том, что случилось на подоконнике школьной уборной и не сорваться в булькающие под горлом эмоции. И расфокусировано вглядывался в стену, когда история в голове внезапно закончилась полупрозрачным троеточием, вслух оборвавшись на невнятном «Мы сейчас не особенно общаемся…»       «Потому что я тот еще трусливый крысеныш», — добавил Шаст про себя, почему-то уверенный, что во внимательном взгляде Майи отражается осуждение.       — Я не знаю, что делать, мам, — честно и слегка виновато хмыкнул Антон. — Сперва было просто странно, а теперь еще и стыдно за такие капризы и игнор уровня трехлетки. Нет, правда, Арс ведь мне ничего не сделал — и все равно ни слова не сказал, когда я… Ну, ты поняла, — брякнул Шаст, хотя сам, на самом деле, не понял.       Господи, ну почему у них с Арсением все строится на каких-то непроизносимых неоднозначных материях, к которым никакие общечеловеческие инструкции применить не получается?       — Так, ладно, — тряхнув головой, как мокрый спаниель, Шаст расправил плечи и набрал воздуха побольше, а потом медленно заговорил, будто пытаясь подобрать правильный ответ на урок: — Я повел себя, как… точнее, я начал заметно избегать Арсения после нашей, эм, ссоры, потому что испугался, что он… что мы… — Антон закрыл глаза, пытаясь найти, наконец, ко всему происходящему озвучиваемые слова, которые не сводились бы к лезущим на язык шутливым отмазкам, — что мы пришли к такому уровню взаимоотношений, на котором я оказался слишком… да блять… Искренним? Что мне уже нечем будет выпендриваться, потому что он знает, о чем я думаю и что чувствую — получается, мне больше нечем удивлять, я не могу… подобрать новую, правильную картинку себя в ситуации. Короче, что Арсу будет неинтересно, и я стану ему не нужен, а он ведь мне… очень нужен. Иногда. Или всегда. Я еще не понял.       После такого содержательного словоизвержения бровь подняла, кажется, даже скатерть. А та часть Антона, которая наблюдала за сценой со стороны, еще с первых фраз стояла с закрытым рукой лицом. Вот почему любая проблема, когда ты ее чувствуешь, кажется целой вселенной с кучей важных тонкостей, когда формулируешь ее про себя — сомнительной конструкцией, в которой можно заподозрить наличие логики только имея хорошее воображение, а когда говоришь о ней кому-то словами через рот — вдруг предательски превращается в попытку описать дырку в выеденном яйце с той же серьезностью, с которой Лев Николаевич говорил про один небезызвестный дуб?       «Может, потому что эта твоя вселенная — на самом деле кучка нарисованных образов в твоем собственном фэнтези-мире? — скептично хмыкнул про себя Шаст, приправив интонацию ноткой уничижительного яда. — Слова превращают мысль в реальность, а нагромождение бестелесных продуктов чьей-то тревожности — в бессмысленный звук».       «Получается, понять объективность переживания можно, только озвучив его?» — наивно встрял в беседу любопытный Антон-философ.       «Переживание не бывает объективным по определению, — заткнул всех «самых умных» самый душный. — Не все ли равно, как это звучит? А вот че с этим делать — это уже вопрос. Предлагаю выдвинуть на повестку дня».       Несмотря на перепалку мыслей в голове, недоумевание скатерти и греющее щеки чувство стыда за глупость собственных слов, Антон, закончив тираду, почувствовал, как все это тревожное «нечто» в груди, нервно реагировавшее на любое упоминание Арса, собрало чемоданы и покинуло насиженное место, оставив после себя чертовски приятную пустоту. Точнее, само упаковалось в чемодан из озвученных слов — маленький, компактный и удобный в эксплуатации.       — Мне надо с ним поговорить? — полувопросительно повел подбородком Шаст, по-детски наивно глядя на мать. — …Мне надо с ним поговорить, — вздохнул он спустя несколько секунд неподвижного молчания обоих, по-взрослому самостоятельно приняв решение.       Над небольшим столом повисла тишина. Хотя Антону показалось, что тесный мир кухоньки стал только громче; он прислушивался к дребезжащему звуку старого холодильника, который сквозняком пронизывал комнату и заставлял чуть подрагивать стол; к булькающему тиканью часов на стене — которые, кстати, перестали работать, когда ему было лет двенадцать; к едва слышному, неуютному потрескиванию лампочки над головой. Не сказать, что в этом… ожившем полувоспоминании он чувствовал себя «как дома». Хоть технически это место и подходило больше любого другого под такое определение, а под этот самый стол Антон в буквальном смысле ходил пешком — сейчас кухня ощущалась скорее безымянным местом встречи всех незнакомцев, которые хотят выговориться, старых друзей, которые тихо болтают о жизни на шумной тусовке, и вечных путников по времени и вселенным, что ищут короткой передышки на маленькой пристани с призрачными чертами забытого прошлого. Сам Шаст тоже чувствовал себя таким путником — и тоже это место искал, пусть и всего один день в году.       Прислушиваясь к усталому спокойствию, низко гудевшему внутри в тон холодильнику, Антон слабо улыбнулся сам себе. Надо же, они с мамой сидят здесь, как старые друзья, и делят на двоих остывающий чай с двумя ложками сахара. Какая… сюрреалистичная в своей обыденности картина.       Понадобилось всего семнадцать лет, один психолог и несколько часов бесед с ледяным камнем, чтобы в ней оказаться.       Медленно скользя взглядом по ссутуленному профилю женщины напротив, Шаст подумал о том, чего ему стоило то почти уютное спокойствие, которым сейчас отзывается внутри мерное движение маминой спины на каждом вдохе, — и как многое поменялось с тех пор, как он впервые оказался лицом к лицу с прямоугольным гранитным камнем с выгравированным на нем знакомым лицом.       Если совсем честно, то буквального «впервые» он почти и не помнит — в памяти от дня похорон осталась только одна мысль, мелькнувшая тогда полубезумной усмешкой: «Май, солнце светит, птички так активно поют — они, получается, тоже отпевают усопшую? Бесплатно, качественно — весенняя акция от нашего кладбища…». На обратной стороне карточки запечатлелся только смазанный кадр незнакомца, который пришел в классической черной одежде, — и дурацкой джинсовой кепке от палящего солнца. Тогда Антон отметил этот контраст в голове на том уровне иронии, по сравнению с которым даже электронный голос гугл-переводчика покажется концентратом эмоциональности. На большее он был искренне не способен.       Зато в памяти навсегда отпечатался вечер, случившийся ровно неделю спустя, — когда Антон, ведомый безотчетным желанием сбежать из ледника собственных застывших эмоций, непонятным для самого себя образом оказался на кладбище снова. Он тогда вышел из дома, чтобы покурить и притвориться бесшумной тенью одинаковых ночных дворов, а потом отстраненно отметил, что дышит в запотевшее стекло случайного пустого троллейбуса, в который он забрел, даже не заметив этого. Дальше было тихо. Дороги, тропинки, окурки на тротуарах под ногами. А в следующий раз Антон очнулся от того, что споткнулся о низкий черный заборчик, — который узнал не столько мозгом, сколько безошибочным чувством сковывающего горло ужаса, требующего срочно развернуться и снова бежать. Только вот подключившийся наконец-то мозг — точнее, высланный им представитель в виде одной-единственной полумертвой мысли — напомнил, что бежать уже некуда и незачем.       Поймав летящее через ограду тело выставленной вперед ногой, Антон заторможено, будто по частям, застыл в первой же более-менее устойчивой позе: стоя сразу по две стороны ограды, с руками в карманах и застывшим взглядом, который вцепился в рыхлую землю под основанием надгробия. Медленно проскользил взглядом выше по камню, очертил тире между двумя рядами цифр и остановился на овале с высеченной на граните фотографией. Чувство, схватившее до этого за горло, поползло выше, поглаживая льдом по шее и затылку, — чувство, похожее на ужас, но далекое от страха: то, что должно было быть эмоцией, толкающей на действия, в Антоне сработало только на последней части, — минуя любые ощущения, оно вызвало только физическое желание отвернуться, отодвинуться и не видеть. Как раз потому, что парень понимал, что, глядя на мамину фотографию, он должен был что-то почувствовать — но не чувствовал ни-че-го. Как будто та со своего гранитного пьедестала швырялась в него эмоциями, которые ударялись о такой же камень, а потом осуждала за то, что он так и не смог их почувствовать. А потом еще и за то, что он не может почувствовать даже вины за это.       Шасту хотелось что-то сказать, издать любой звук, чтобы сломать повисшую тишину, — ледяную и по-настоящему мертвую, — но не получалось даже сглотнуть нормально, тело просто не слушалось. Тогда он начал думать — и громко молчать о том, о чем думает. Сперва о том, что ему делать, потому что так было проще: размышлять о простых завтрашних планах, впервые за неделю протрезвев в мыслях настолько, чтобы осознанно задаться такими вопросами; а потом… Потом он пытался вспоминать, прощать и искать в себе хотя бы что-то похожее на чувства. И чем глубже он заставлял себя зарываться туда, где должны лежать эмоции, тем сильнее внутренности сдавливало отвратительной, удушающей хваткой, от которой становилось физически сложно дышать. А когда он попытался найти в воспоминаниях тот момент, когда прикоснулся к остывшему телу и понял, что мать давно не дышит — действительно не дышит, вообще и совсем — к горлу подступил такой резкий комок, что в глазах потемнело, и Антон, согнувшись пополам, упал на подставленное колено, и его вырвало прямо на жухлую траву под оградой. Он обессиленно цеплялся за железные прутья, не обращая внимания на странную позу и резкую боль в бедре от удара свежими порезами о забор: его всего скручивало в узел и тошнило желчью без остановки — долго. Отвратительно долго.       Когда желудок наконец отпустило и Шаст отдышался, уткнувшись лбом в ограждение, сил хватило только на то, чтобы вяло подняться на ноги, а потом в действительно полубессознательном состоянии добраться до Позовых и уснуть в одежде чуть ли не на полу.       «Полубессознательное состояние», кстати — лучшее по точности описание следующих двух месяцев жизни Антона. Если способность чувствовать отключилась у него самостоятельно и без его ведома еще до похорон — задолго до, кажется, — то способность думать он старательно заглушал всеми доступными способами, и в этой войне пошли в ход действительно все средства: днем он учился, как одержимый, а ночью шел в наступление на бессонницу, впахивая на той работе, которая смогла посоревноваться в отвратительности ощущений даже с тем визитом на кладбище. Клин — клином. Мозг — телом.       А медленное разложение Антона Шастуна — Димой Позовым.       Наверное, только благодаря методичной и регулярной стирке мозгов от лучшего друга в следующий раз Антон оказался перед этой оградой по собственной воле, в трезвом уме и удовлетворительном здравии. Осенью прошлого года, таким же промозглым вечером, он глубоко выдохнул, перешагнул через ставший вдруг совсем низким забор и уселся на рюкзак напротив маминого портрета: скрестив ноги по-турецки и приготовившись к долгой, изнурительной, но важной беседе. Тогда он впервые оказался в этой призрачной кухоньке — разбил чашку, потому что руки нещадно дрожали, забыл половину того, что хотел сказать, и с трудом вырвался из этой черной дыры собственного сознания.       А теперь вот чаи гоняет, как у себя дома. И даже не каламбурит по этому поводу.       Снова бросив взгляд в сторону матери — на этот раз тепло прищуренный, довольный и чуть задорный — Шаст вдруг решил поделиться с ней тем, о чем, наверное, положено сплетничать с родителями каждому уважающему себя подростку:       — А за мной мальчик ухаживает, — с почти девичьим кокетством и совсем девичьей формулировкой усмехнулся он. — Я, пожалуй, не буду спрашивать, как ты относишься к тому, что это мальчик.       Прищур Антона чуть скосился в оттенок «Давай мы оба поймем, что мы поняли», и Шаст с долей цинизма отметил, что есть все же некоторые плюсы в том, чтобы вести содержательные душевные беседы с молчаливым образом из своей же головы, который даже осуждать тебя будет только по твоему щучьему веленью (ладно, иногда сучьему, потому что мозг с Антоном дружит не всегда).       — Симпатичный, почти даже умный и с чувством юмора, — хвастался Шаст с таким видом, будто как минимум невесту рекламирует, хотя еще на днях был готов заблокировать Макса во всех соцсетях просто за то, что у того дружеские намерения оказались с подвохом, — добрый, высокий, с хитрыми глазами и… Нахер мне не сдался, на самом деле.       Антон оборвал поток рекламы неожиданно резким тоном и поднял глаза на мать. И в них он впервые за вечер увидел явственное осуждение — и вряд ли за неприличное слово в речи.       — Да что вы все… — проворчал Шаст, немного нервно переплетая пальцы рук на столе и вспоминая чем-то похожий взгляд Оксаны. — Тебе бы вот не противно было, если бы вдруг оказалось, что твой друг с самого начала хотел тебя просто облапать?       Светло-зеленые глаза напротив недоверчиво-неодобрительно прищурились, без слов повторяя примерно то же, что Антон уже слышал от Фроловой. Кажется, даже дословно.       «Да вы ж его даже в глаза не видели!» — возмутился Шаст этой женской солидарности.       — Да-да, — пробурчал он вслух, — я слишком категоричен, а Макс за все время знакомства на самом деле и не пытался руки распускать, влюбляются в душу и все такое. Но ведь…       Но. Шаст опустил задумчивый взгляд на сплетенные руки, растирающие друг друга большими пальцами, и картинка перед глазами внезапно сменилась похожим кадром из фильма-воспоминания под названием «Но».       …Тонкие, еще детские пальцы, так же нервно переплетенные на этом самом столе, побелели на кончиках ногтей от напряжения. Антоша, сверля взглядом скатерть, замер от ощущения чужих рук на своих плечах — широких, непривычно сильных, осязаемо шершавых даже через тонкую футболку — которые мягко, но настойчиво массировали застывшие мышцы чуть ниже шеи, одновременно с этим слегка придавливая к стулу. Так, что бы Антон смог встать, если бы действительно захотел. Но Шаст не знал, хотел ли он вырываться — мальчик просто растерялся и замер, как кролик, ожидая, когда это прекратится. Ощущения нельзя было назвать неприятными — но они были очень странными: плотные сжимающие движения растекались в плечах теплом и чуть тянущей, расслабляющей болью, а по телу разбегалось похожее на невесомую щекотку чувство, которое концентрировалось где-то между легкими, сбивало дыхание на мелкий тремор и заставляло беспомощно замереть.       Мужчина убрал руки буквально спустя минуту и отошел, как ни в чем ни бывало поинтересовавшись, будет ли Антон чай — утро продолжилось своим чередом, и уже спустя пару часов мальчик решил просто забыть о странном инциденте, списав его на универсальное «Фиг поймешь, что у этих взрослых в голове».       Точно так же он объяснил предложение мужчины «Помочь помыться», которое тот мягким тоном озвучил однажды вечером. Антону было восемь — он отлично справился и сам.       Но то, что происходило дальше, маленький Шаст объяснить не смог. Мужчина, все чаще ночующий у них дома, незаметно, но уверенно приобрел привычку тихо пробираться в комнату мальчика и «играть». В игры. Странные игры.       В первый раз Антон согласился почти что без задней мысли: врожденное любопытство перевесило здравую настороженность. Начало их разговора да и суть игры пронеслись в киноленте мутными кадрами — перемотка забытого замедлилась на том моменте, где Антон стоит без футболки возле кровати, — аккурат между ног сидящего мужчины, а тот обхватывает шершавыми ладонями всю его худую талию — крепкие пальцы смыкались и на животе, и на спине, — то поднимаясь до ребер, то опускаясь до резинки штанов. Шаст послушно держал руки вытянутыми вверх, как требовали того правила, но его пальцы безотчетно дрожали от странных ощущений и порывистого желания вывернуться. Только решиться на это он не смог, потому что слегка щекотное тепло сухих ладоней в прохладной комнате заставляло слегка подаваться им навстречу и задерживать дыхание от какого-то кошачьего удовольствия. Антон тогда «выиграл» — задача, кажется, была в том, чтобы простоять неподвижно до конца игры. А когда мужчина помог ему одеть футболку, мимоходом огладив спину, и вышел к матери на ужин, Шаст залез в постель, замотал талию одеялом и долго так лежал, пытаясь понять, почему точно такое же тепло от чужих рук ощущалось совсем по-другому.       В следующий раз — и следующий, и после него, — Антон не столько соглашался, сколько не находил сил отказаться. Мужчина заходил в комнату, Шаст замирал от колющего беспокойства, смешанного и с каким-то предвкушением, и растущего от раза к разу страхом — и молча принимал правила новой игры. В тихом треске кинофильма все эти кадры слились в одну растянутую, полутемную сцену, где руки мужчины играли обе главные роли: они были везде. Оглаживали бедра Антона, сжимали лодыжки, играли пальцами по позвонкам, делали массаж. Иногда это было просто странно, иногда приятно, иногда никак. Но чем дальше заходили игры, тем больше Шасту хотелось, чтобы на двери в его комнате появился замок, — отказать мальчик просто не мог, каждый раз поддаваясь снова, и хотел, чтобы все прекратилось само. Чтобы этот дядя просто не приходил и не заставлял чувствовать себя так.       Самой отчетливой вспышкой в воспоминаниях мелькнул тот вечер, когда мужчина посреди игры взял в руку ладошку Шаста и опустил ровно себе между ног: этот кадр остался в голове не просто картинкой, а живым, врезавшимся в тело ощущением упругого, крупного и почти горячего члена под натянувшейся тканью. Тогда Антон рефлекторно сжал руку на чужой плоти, тело мужчины напряженно дернулось со сдавленным выдохом — и Шаст дернулся тоже: от этого звука и движения чужого тела его вдруг пробило волной неприязни и резкого желания все прекратить. Остаток вечера он боролся с давящим комком в желудке, ворочающимся от беспокойных подергиваний мужчины и его пугающего взгляда. Тот постоянно поглаживал себя через штаны, не останавливая игры, облизывал губы и глядел в упор на Антона, а потом содрогнулся всем телом и сморщил лицо в неприятной гримасе. Шаст, лежа ночью в кровати, нервно тер кожу краем одеяла и пытался содрать ощущение этого взгляда.       Фильм приближался к своей кульминации. Поздний вечер, в комнате Антона темно. В этот раз он хотел просто притвориться спящим — но почему-то снова оказался полураздетым на своей кровати. Мальчик лежал на спине, закрыв глаза. Он знал, что мужчина приспустил штаны: мельком успел разглядеть в свете уличного фонаря очертания довольно большого органа и тут же зажмурился. Теперь, уже в полной темноте, он слишком остро ощущал прикосновения прохладных пальцев к своей груди, животу, тазовым косточкам. Антона вело: тело непослушно изгибалось, ноги вытягивались и ворочались, мышцы живота и промежности сжимались от тянущего ощущения. Его взвинченность балансировала на грани паники и возбуждения, полоскалась внутри, как распущенная по ветру парусина. Антон рефлекторно сжал ноги, когда чужая ладонь соскользнула на внутреннюю часть бедра, и чуть не пискнул: ему стало просто страшно. Тревожный холод обжег где-то в груди, тело дернулось снова. Он боялся открыть глаза и хотел закрыть их еще раз, чтобы ощущение этой руки исчезло так же, как картинка в темноте. Шаст попытался повернуться на бок и поджать под себя ноги, но вторая ладонь крепко прижала его обратно, не давая увернуться от лезущих в штаны пальцев.       — Отпустите! — сдавленный, но отчетливый вскрик резанул по ушам. Руки мужчины замерли и ослабили хватку от неожиданности, а Антон на чистых инстинктах рванулся в сторону и вскочил с кровати.       Мать на кухне шкварчала сковородкой. Резкий желтоватый свет лампы — такой обычный и будничный — ударил Антону по глазам и вызвал острый диссонанс с дрожащим в груди хаосом: он остановился в коридоре и растерянно замер. Рассказать? Как? О чем?       Пока мальчик пытался сформулировать дикое чувство беззащитности в хоть сколько-нибудь связные слова, дверь комнаты за его спиной открылась. Оттуда с невозмутимым лицом выскользнул полностью одетый мужчина. Улыбнулся Антону, что-то обронил в его сторону и двинулся дальше, чтобы обнять со спины Майю и начать с ней о чем-то переговариваться. Как ни в чем не бывало. Будто бы все… нормально.       И Антон вдруг подумал — а может, это и есть «нормально»? Он стоял в наполовину освещенном коридоре, наблюдал за возней взрослых и медленно проваливался в трещину расколовшейся надвое реальности: в одной из них шел обычный вечер, обычный мужчина копался в обычном жужжащем холодильнике, Антон, как обычно, ложился спать; а в другой — Антона трясло и выворачивало наизнанку от прикосновений грязных рук в темноте комнаты и пожирало взглядом тяжело дышащей туши. И какая из них — настоящая? Эмоции внутри мальчика тоже раскололись пополам, как на два стеклышка с разными узорами. Они наложились друг на друга, и вместо цельной картинки получилось странное, искаженное нечто — в нем Антон запутался и потерялся. Внутри что-то кричало на высокой ноте, прося о подсказке: что он сейчас должен чувствовать? Если все нормально — почему ему так плохо?       Простояв на одном месте еще несколько минут, Шаст неуверенно развернулся и проскользнул в свою комнату. Закрыл дверь. Он не имел понятия, что хотел сказать матери. «Мы играли в странные игры»? «Не выдумывай». «Мам, этот дядя…»? «Не мешай». Да и… Он же сам соглашался играть.       Но на следующий вечер Антон лежал в кровати, смотрел на закрытую дверь комнаты и не мог просто закрыть глаза. Мальчик знал, что мужчина сегодня не придет — а внутри все равно сжималось от мысли, что ручка сейчас опять повернется и все начнется сначала. Из кухни донеслись звуки привычной маминой возни, а Шаста вдруг передернуло: ему померещились грузные мужские шаги. И тогда Тоша не выдержал — дрожащими от волнения руками открыл дверь, окликнул мать и просто начал говорить.       Воспоминание крутилось в голове немым кино — пересказать вылившийся тогда на одной ноте поток слов Шаст не смог бы даже в тот момент, когда только замолчал и замер в ожидании вердикта матери; он пытался поймать взгляд зеленых глаз, отведенных в сторону, и поджимал пальцы ног от страха услышать, что все это — ерунда.       «Дядя просто глупый».       Вот так это назвалось Майей, которая натянуто улыбнулась Антону и махнула рукой. Скомканно пробурчала, чтобы Шаст забыл этого глупого дядю с глупыми играми, и самым будничным голосом заговорила о каком-то рагу на завтрашний ужин, а потом отправила спать. И Шасту ничего не оставалось, кроме как тихо проглотить сжавший горло крик непонимания и развернуться на непослушных ногах в коридор, чтобы потом долго повторять в голове как мантру, что нечего разводить истерику из-за обычных глупостей. Мужчина неправ, но это не повод. Не повод. Не повод чувствовать так много всего и захлебываться воздухом в подушку. Ведь настоящая часть поломанной реальности все-таки та, где все нормально?       Уже глубокой ночью, когда мальчик лежал под одеялом в обнимку с чувством полного опустошения, мать постучалась к нему в комнату — в единственный раз на его памяти — и после тихого «Да» заглянула внутрь, чтобы извиняющимся полушепотом сообщить, что этот мужчина больше никогда к ним не придет. И еще раз напомнить, чтобы тот не вспоминал «о всяких глупостях».       — Да знаю я, что Макс тут ни причем, — разрезал тишину семнадцатилетний Антон, откинувший голову назад, чтобы проморгаться и выдернуть хвост кинопленки из головы. Хватит копаться в том, что было сто лет назад, — но он меня все равно почему-то отталкивает. Просто…       «Просто ты самый умный и все знаешь, а сам боишься до усрачки, Шаст, — напомнил ему то ли внутренний голос, то ли опущенный, но все равно осуждающий взгляд матери напротив. — Тебе не восемь. Люди вокруг хотят не только трахаться. В чем, блять, проблема?»       — Реально фигня, — невесело усмехнулся Антон. — Я… Посмотрим, как сложится. Может, что-нибудь у нас и получится.       И снова тишина. Только в этот раз совсем пустая — уже не говорящая, не напряженная, не уютная. Скорее увядшая — даже часы, отсчитав время на свидание, снова перестали щелкать стрелками. И Антон понял, что больше ему говорить, кажется, нечего. Он оперся локтями на стол и подался вперед, чтобы напоследок внимательным запоминающим взглядом рассмотреть знакомые морщинки вокруг уставших глаз, слегка дрожащие женские руки и выцветшую радужку.       — Знаешь… я благодарен, что у меня сейчас все это есть. Что все сложилось так, как сложилось. Но я… все равно скучаю, — дрогнувшим шепотом попрощался Антон и успел заметить на расплывающемся перед глазами лице отблеск мягкой улыбки перед тем, как опустить веки.       Еще не размыкая глаз, Шаст почувствовал на лице порыв ледяного ветра, а в коленях — тянущую боль от холода и долгого сидения в одной позе. Тело будто возвращалось в реальность по частям, как ржавый трансформер, а мозг просто застрял где-то на границе между явью и арт-хаусом прошлого, отказываясь понимать, где и когда он находится. Чем ближе сознание Антона подплывало к реальности, тем ощутимее в груди накатывало тошной эхо его последней фразы на застрявшей во времени кухне — комком из невнятной, липкой эмоции, которую он упорно пытался раздавить и стряхнуть. Резко открыв глаза, чтобы протрезветь, Шаст уткнулся взглядом в никуда не девшийся прямоугольник гранита, кусок забора за ним и пустоту уходящих вдаль дорожек — но вся эта картина только подцепила мерзкий ком и рванула наверх, к горлу.       Антон рефлекторно потянулся рукой к шее, но не успел даже ничего сообразить, как его согнуло пополам от буквально выворачивающего наизнанку спазма: со сдавленным звуком он впечатался лбом в забор справа, и его тут же стошнило почти на собственные колени. Еще несколько минут Шаст давился собственной желчью, пока его выворачивало снова и снова, и тихо стонал в темноту. Когда желудок, наконец, перестал скручиваться в петлю, Антон бессильно уткнулся лицом в сгиб локтя и повис на железной перекладине, тяжело дыша, слабо сплевывая кисло-горькую слюну и все еще постанывая: тошнота никуда не исчезла, по щеке катились выступившие от спазмов слезы, и Антону было просто плохо. Отвратительно. Он полулежал на холодной земле над лужицей собственной рвоты и хотел заплакать от чувства беспомощности — в этот момент Антон особенно остро осознал, что никого рядом нет, никто не поможет встать и не доведет до остановки, заботливо придерживая под руку. А у него самого не было сил даже пошевелиться, он чертовски хотел просто отключиться прямо здесь, а проснуться дома, в своей кровати. Ладно, он даже не думал о кровати — дальше манящего забытья его мысли доковылять были не в состоянии.       Вот за этот миг Антон ненавидит четырнадцатое ноября. За то, что продираться обратно в реальность приходится в полуобмороке, через ломоту во всем теле и борьбу за каждую мысль в вязком тошнотворном мареве внутри. За те длинные черные трещины между прошлым и настоящим, в которые Шаст пытается не провалиться с каждым новым шагом между ровными рядами могил. За чувство собственной беспросветной жалости.

***

      Нельзя сказать, что Антон проснулся. Скорее незаметно перетек из монотонного сна в отрешенное разглядывание серого в сумерках потолка.       Он пропустил и уроки, и дополнительные — и с абсолютно безразличным видом отметил это в голове, не удосужившись даже потянуться за телефоном и что-нибудь ответить друзьям, которые точно должны были писать и беспокоиться. Да и телефон, скорее всего, намертво разряжен — вчера Антон даже не достал его из кармана куртки, которую сбросил на пол в коридоре, когда завалился за порог с облегченным стоном. Вся дорога домой, казавшаяся вчера нескончаемой пыткой из размытого гама людей и машин, осталась в воспоминаниях только тремя картинками — размытым номером нужного автобуса, красной полоской под ногами на платформе в метро и пятью ступеньками в подъезде, которые превратились в непокоримый бастион для виснущего на поручне Антона.       «Не простыл. Приятно», — безэмоционально отметил про себя Шаст, думая, что проснуться с заложенным носом и как-то его лечить было бы морочно. Ровно как и делать что угодно другое — Антон не собирался вставать даже для того, чтобы сварить неизменный кофе. Бурлящая на плите кастрюлька — это часть обыденной реальности, а сам Шастун сейчас существовал в каком-то другом измерении, где есть только медленно темнеющий потолок и тишина комнаты. С отстраненной расчетливостью он предположил, что Позов наверняка как-нибудь объяснил его пропуск Арсению Сергеевичу и обеспечил тишину со стороны Окс и Матвиенко — а значит, ставить телефон на зарядку и с кем-то общаться не придется. Благодарность, мелькнувшая в душе Антона, была такой холодной и формальной, что Шаст бы сам себя осудил, если бы не было так все равно — скажи ему сейчас кто-то в лицо, какой Антон эгоист, он бы только безразлично кивнул.       Завтра надо явиться в школу. Зачем надо и кому? Антон не думал об этом, куря в три часа ночи на подоконнике, и когда с утра забрасывал в рюкзак случайную тетрадку — тоже.       Весь день провел в полной тишине — почти ни с кем не разговаривал, не воспринимал слова на уроках, а главное — ни о чем не думал. Даже когда Арсений, поймавший Шаста за локоть после своего урока, с явно обеспокоенным видом спросил, как он себя чувствует, Антон не поинтересовался, почему тот вообще спрашивает, — то ли Поз наплел, что Шаст вчера болел, то ли Попов, как всегда, своей понималкой напонимал, что Антон слегка не в себе. Проигнорировав все остальные вопросы классного руководителя, Шаст тоном удава-философа проскандировал, что с ним все в порядке, мягко высвободил руку и просто вышел из кабинета вслед за одноклассниками.       И конечно же он не заметил две пары внимательных глаз, провожающих его спину: темных и понимающих, печально смотрящих из-за стекол очков, и пронзительно голубых, с растерянной грустью понимающих что-то свое.
Примечания:
194 Нравится 246 Отзывы 78 В сборник
Отзывы (11)