Я не стану, даже если очень того захочу.
Искусство – единственная в мире вещь, что даже сквозь века найдёт свой отклик и взор, нежность касаний и тяжесть разнообразия мыслей. Художник пишет картины, воссоздавая давно утерянные образы тех ландшафтов и городов, что годами после сравняются с пылью, покрывающей горячий асфальт; писатель напишет мир, полный фантастики, и этот мир возлюбит так много людей, что и он станет частью чужих идей и мирозданий: эта цепочка, необъятная и крепкая в ипостаси своей, берёт своё начало с зарождения мира, с наскальных посланий, в которых, определённо, есть свой, особый смысл. Внося в этот самый мир что-то новое, даже сквозь годы творец будет спотыкаться взором своим о то, что сочтёт ошибкой, что лишь он один способен заметить, что даже критик великий не в силах понять: совершенное искусство останется несовершенным навеки в глазах того, кто его же руками своими смел лепить и строить. Джеймс тоже не видит несовершенств: в каждом мазке, в каждой прочитанной книге, что ему любимы лет так с пяти, он находит прекрасное по сути своей. Он находит в его работах такую непосильную ношу, возложенную на острые плечи, что не уверен в том, насколько способен и правда понять человека, спрятавшего свою душу в картинах: его жизнь намного проще, он взращён солнцем и носит улыбку лишь потому, что она делает день других лучше, не пытаясь найти более умных хитросплетений из поводов, но Регулус – лишь отражение солнца, он взращён луной, он холоден и его совсем не волнуют те легенды и мифы, что ему слагает народ.«Вдруг треснет хрупкая броня,
И ты услышишь запах жимолости.»¹
— Я передумал ехать один. — Ты всё-таки решил взять нас с собой? — Нет. Лицо Регулуса покрыто пылью и чужими взглядами: оно мерещится прохожим, складывается из крыш и небосвода, врезается с разбега в сознание. Лицо Регулуса становится для него той картиной, которую он не способен запомнить, но которая мерещится ему на обратной стороне век, которая становится всем, что он хочет понять. Он отрекается от мира, пытаясь разобрать то, как стоит коснуться трещин в без того хрупком стекле, неуверенный, что вообще имеет на то честь и право своё. — И кто же это? — Тот парень, который пялился на нас в галерее. — Почему он? Регулус казался ему противоречивым явлением: как дождь в Деште-Лут, как луна посреди жаркого дня, хотя привыкаешь видеть её лишь по ночам, как «Nearer, My God, to Thee» на тонущем Титанике, когда всё, о чём нужно заботиться – это о своей жизни. Но человек, что мнит себя созданием высшим, порой выбирает самые спонтанные решения, которым не может дать оправдания. И вечером, где-то к шести, снова заводится сердце, когда в другом конце комнаты неизвестный звонит единый раз. — Джеймс, Вы когда-нибудь посещали знаменитые ирландские утёсы? — Никогда прежде. — Я хочу пригласить Вас ровно через неделю. Как Вы на это смотрите? Необходимость оправдываться. Вот, чем занимается Регулус. Вот, чем люди занимаются всю свою жизнь. Ищут на каждый порыв свой повод, на каждую мысль – причину и следствие, пытаясь оправдать всё: люди не находят временами оправданий там, где это действительно важно, но пытаются объяснить себе то, что объяснять нет нужды, особенно когда дело касается чистой, здравой любви. Вот, чем занимается Регулус. Всю свою жизнь старается понять себя, но с годами не становится легче: нет, с годами он только больше тонет в самокопании, которое прячет тонкими пальцами под слоем красок, словно однажды кто-нибудь обязательно распутает этот клубок, поймёт его суть и объяснит наконец, в чём же там было дело. А стоит этому «кому-то» объявиться – так Регулус ещё больше прячет голову в буйных песках, словно это и правда поможет. Ирландия – его личное, неприкосновенное, недоступное даже для тех, кто ему близок. Так отчего же желание пригласить туда Джеймса стало столь велико за эти дни? В чём же смысл души нараспашку, когда даже близким её открыть толком не можешь? Ах. Вот в чём дело. Утёсы Мо́хер. Ветер здесь, на вершинах – это не просто движение воздуха, а живое, давнее существо. Оно то шепчет дуновением осторожно где-то под ухом, то сбивает с ног, заставляя почувствовать себя ничем перед лицом мироздания. Оно знает его тайны, оно видит историю: ему волны слагают легенды и сплетни, что несут с собой под взором луны, под тяжестью солнечных дней, вынуждая стягивать долой свитер. Оно способно разобрать последний истошный вскрик очередной разбитой волны, что затем соберётся по новой. Здесь глупцы выбирали кончину, а те, что хотели отчаянно жить – боялись подходить к краю, не зная, когда ветер взвоет вновь, начиная свой монолог. И подходили ведь, дабы ощутить ту самую жизнь, ощутить весь спектр как никогда, покуда адреналин способен собою затмить всяк переживанье. Здесь, на вершинах, камни хранят тепло всю зиму, и на них же строилась когда-то жизнь. Регулус всегда спускается как можно ниже, пока не достигает водной глади тёмных пещер, подолгу пытаясь всмотреться в самое дно: сколько оно хранит в себе сокровищ, что скопились теченьем? Спрятаны ли там, среди камней, древние артефакты, или же ничего больше, чем пара старинных монет? Регулус всегда прячется подальше от света, надеясь, что тот не осветит его душу до самого её низа: ведь у него там такой беспорядок, такой растрёпанный вид, ничего из того, что он так старательно привык строить перед матерью и родным отцом: ничего, что готов показать он общине. Люди ищут оправдания самым спонтанным решениям: думают, что это пошло ещё с давних лет, находят сотни отговорок только ради того, чтобы чего-то не делать. Регулус тоже пытался: он не понимал, почему такая, казалось бы, мелочь, задела его. Он не понимал, что из человека не искоренить его чувства, сколько бы масок, говоря примитивно, тот не надевал. Стоит кому-то сказать что-то, вроде бы, самое обычное – и в голове уже третьи сутки крутится навязчивая, глупая мысль. Наверно, от старшего его всегда отличало исключительно то, что Сириус, в отличие от него, идёт на поводу каждых своих порывов, не противясь своей личины, как противилась остальная семья, придерживаясь формальностей даже в любви. Вот, в чём всё дело. В формальностях. Через неделю привычные городские улицы сменились бескрайними неровностями величественных ирландских скал и холмов. Где-то между – бронирование машины, еда в дорогу, прочая шелуха. Джеймс ощущал себя слепым котёнком, которому просто сказали идти хвостом: и он правда шёл. Следовал подле послушно, не сводил почти взгляда с юного Блэка. Дышится здесь и правда иначе, но всё, что его интересовало на самом деле, так это предвкушение грядущего и, по возможности, пара музеев после. Но даже если с последними не получится – он не сильно расстроится. В голове всё ещё жил вопрос о том, почему же этот художник так спонтанно и резко возжелал его компании здесь, в самом сердце картины. Сердце её изношено, избито временем и тревогами личными, но всё ещё бьётся, бьётся и каждый раз вынуждает полной грудью вздыхать, когда города сменяются полями бескрайними, топотом ещё юных овец, звоном колоколов на шее каждой, звоном смеха редких туристов. Чем меньше их было – тем лучше юный Блэк себя ощущал, с каждым вздохом позволяя чему-то родному разливаться по клетке из рёбер, в которую, казалось бы, никогда и никого добровольно впускать не станет. А её, почему-то, открывают без разрешения и всякого о том вопроса. Не потому ли, что того сам хотел? По камням и неровностям хочется ступать босиком, игнорируя опасные выступы временами: Джеймса не беспокоят новые раны, что будут напоминать о себе эфемерной болью какое-то время после. Джеймс, если честно, в целом мало о чём заботится сейчас, когда его ведут, ведут и ведут куда-то, временами останавливаясь лишь ради того, чтобы насладиться тем, как солнце, в зените стоящее, греет и без того тёплую кожу, даже если до безумия хочется спрятаться. Из таких мелочей, как ему казалось, состоит каждая картина, что попадала на глаз. Из мелочей, как ему казалось, он может собрать этот витраж, через который пробивается свет, через который он старательно запоминает чужие черты, следуя, следуя, следуя куда-то туда, где в перспективе юному Блэку. Но Регулус не укладывался в память так, как сам себя подавал: как бы идеально не смотрелся на нём траурный цвет, как бы ровно не держал он свою спину, всё это казалось Джеймсу фальшивым, кожей живой, но кожей лишней, бессмысленной, так неуместной здесь, где хочется думать только о доносящихся волнах. Дилемма, выходит: не видя несовершенств, но видя фальшь, которая кажется непозволительно лишней. Имеет ли он право быть на этих землях как незнакомец, которого в один день выдернули и сбросили с плеч груз иных планов? Сириус всегда говорил, что в их семье только он отличался импульсивным нравом, и в том его гордость, но, возможно, это и правда семейное, и правда цветёт под каждой грудью с очередным тяжёлым вздохом. Люди боятся совершать необдуманные поступки, но не замечают за тем, как утекает их время: живое и бьющееся, выводящее на улыбку широкую, искреннюю, чистую в ипостаси своей. Регулус тоже боится. Неопределённость раздражает его неизвестностью, потому что в мраке её может быть что угодно, и он не уверен, что выстоит на ногах смело, когда это случится. Он всегда считал, что Сириус – дурак, который не смотрит в будущее, который знакомится с кем попало, нередко натыкаясь на грабли очередного конца, не думая о том, что о нём скажут люди, что подумают, как будут смотреть. Проще не переживать об этом, когда выглядишь без изъянов, когда прячешь свою душу в самые тёмные углы ирландских пейзажей, зная, что чужие домыслы на этот счёт будут лишь домыслами: доподлинно нельзя сказать, что именно чувствует художник, когда пишет. Уж тем более, право, что стало квинтэссенцией его спонтанного выбора. Джеймс хочет верить, что понимает всё, что спрятано в этих трещинах среди витража. Джеймс хочет верить, что через картины художник ведёт свой монолог, надеясь, что за словами теми кто-нибудь разберёт тончайший шёпот. И он знает, что слушает. Знает, что слышит.