ID работы: 2424899

И что такое плохо

Слэш
NC-17
Завершён
1550
автор
gurdhhu бета
Пэйринг и персонажи:
Размер:
754 страницы, 51 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
1550 Нравится 501 Отзывы 962 В сборник Скачать

Глава 34

Настройки текста
       Сплю я все равно урывками, постоянно пробуждаюсь от недовольства тела. Спину ломит, но я не нахожу в себе ни физических, ни душевных сил хотя бы на то, чтобы просто пошевелиться, что уж говорить о более глобальном изменении положения вещей. Поэтому, когда кто-то назойливо трясет меня за плечо, я снова с трудом, но выдергиваюсь из сна, однако мне никак не хочется отвечать на эти попытки меня разбудить. Притворяться спящим становится невозможно, когда меня окликают, и я признаю за этим голосом Вячеслава Андреевича. Приподнимаю голову с перекрестия затекших рук и пытаюсь сфокусироваться на нем. Он озарен тусклым светом еще не поднявшегося над деревьями далекого рассветного солнца. Стоит подле меня в майке и трусах, с забинтованной рукой и мурашками по всему телу, должно быть, от сонной утренней зябкости. Даже такое сумрачное освещение не может смягчить его острых, монголоидных черт лица, но теперь я думаю, что это тоже здорово. И, кажется, я только что придумал себе занятие на тот случай, когда будет мучать бессонница и бессмысленность. Рисовать. Зря, что ли, такие колоритные персонажи меня нынче окружают. Рисовать, пока еще я помню эти состояния, эти образы, вспыхивающие яркой выхваченной картинкой в моей голове. Моменты вроде этого. Неожиданно я понимаю, что позволяю себе уже некоторое время нахально его созерцать, игнорируя прозвучавшую до этого реплику с вопросительной интонацией. Решаю предупредить способные возникнуть ненужные подозрения и, как обычно, иду ва-банк:        — Простите. У вас очень выразительное лицо. Рисовать захотелось. Вы что-то спросили?        Он наклоняет голову набок, хмурится некоторое время, рассматривая меня в ответ своими нечитаемыми глазами, которые из-за косых, до голубого белых лучей, выглядят прозрачным льдом, а вовсе не тяжеловесной сталью. Затем будто бы приходит к какому-то внутреннему выводу и сам себе кивает. А может, — мне, принимая мои объяснения. Как бы то ни было — почти тут же повторяет:        — Ты чего здесь спишь?        И в самом деле, почему? Сейчас, пробудившись окончательно, логичного объяснения тому все не нахожу. Он трактует мое молчание неверно:        — С Женей поругались, что ли? Ну… поспи в моей постели. Я уже встал.        Вот это — неожиданно. Что изменилось? Почему он мне это предлагает? На секунду я даже теряюсь, но почти тут же спешу его разубедить:        — Нет, все не так. В смысле, с ним все в порядке. Я просто… не мог всю ночь заснуть. И не хотел никому мешать.        Не могу объяснить, но отчего-то чувствую себя виноватым. Из-за этого внезапного сопереживания моим потенциальным чувствам при том, что я отлично понимаю, насколько такого рода отношения кажутся ему противоестественными. И оттого, что подозреваю: опять сделал что-то с его точки зрения «не то», что-то неправильное. Чтобы не смущать всех еще больше, наконец отвожу взгляд и приглушенно говорю свое коронное:        — Простите меня… Я тогда, наверное, пойду в комнату.        В ответ слышу вздох. Снова поворачиваюсь на Вячеслава, и тогда он произносит:        — Иди, спи, пока можешь. — Я хмурюсь на эти слова, а он проясняет: — Скоро будем снимать тебя с анальгетиков. И швы. Это будет… мучительно.        Я киваю, все еще хмурясь и прикусывая нижнюю губу, а затем с усилием встаю на нетвердые ноги и направляюсь к дверному проему. Уже оказавшись за ним, зачем-то оборачиваюсь и наблюдаю из своего надежного укрытия — темноты. Мужчина, оставшись в одиночестве, какое-то время просто смотрит куда-то в окно, а затем делает неожиданно человеческий жест, никак не вяжущийся для меня с его брутальным, почти механическим хладнокровием. Он потягивается. Встает на мыски и, чуть запрокинув голову, тянется ладонями вверх, будто отчаянно пытается ухватиться пятерней за потолок, а его тело, с отчетливо читающейся при таком освещении мускулатурой, подрагивает в сладкой истоме простого и естественного наслаждения. Это настолько по-человечески, настолько доказывает нашу с ним общность происхождения, что именно теперь меня пробирает до мозга костей. Если до этого я просто наблюдал за ним как далекий посторонний, даже когда он рассказал свою историю, даже несмотря на то, что я ему сопереживал… Теперь, вот так, неожиданно для себя, я принимаю его. Если бы он почувствовал ко мне то же, должно быть, сказал бы, что принимает меня как часть своей системы. Как назвать это со своей стороны — я не знаю… Но чувствую. Это как некий импринтинг, что ли. И понимание всего пережитого за такой короткий промежуток этим человеком обрушивается на меня с новой силой. Мне резко и отчаянно хочется вернуться, что-то сказать и что-то сделать для него, но я вовремя понимаю, насколько это глупо и бесполезно. Не сейчас и не от меня, едва знакомого, бестолкового и взбалмошного мальчишки, как он считает. Да и что я могу ему дать? Ничего. И, наверное, никто не сможет, кроме времени. Но, что же… Зато, по крайней мере, я больше его не боюсь.        На цыпочках, чтобы не обнаружить своего присутствия, не показать, что бесстыдно подглядывал, я следую в комнату и аккуратно укладываюсь в постель. Но стоит мне забраться под одеяло, как Женя, все это время, по моим представлениям, мирно спавший, тут же поворачивает голову и распахивает глаза. Его лицо в тени, а потому я никак не могу считать выражения угольных глаз. Хриплым голосом он недовольно интересуется:        — Где ты был?        — Нигде.        Я не хочу ничего объяснять, да и не знаю, как это лаконично сделать, а возвращаться мыслями к тому, с чего началась моя бессонница, не хочется абсолютно. Но Женю, похоже, мой ответ не устраивает. Он хмыкает, а затем ироничным полушепотом развивает мысль:        — Ага, ну-ну, буддист хренов. Уже светает вовсю, а ушел ты, когда было еще темно. И все это время ты был нигде, отлично. И делал, наверное, ничто.        Ого. Так что же, он не спал все это время? Или часто просыпался, но раз из раза не обнаруживал меня? Как это трактовать? И, в конце концов, мог бы сам сходить да проверить… Но я лишь снова коротко и не без улыбки отвечаю:        — Как-то так и есть.        Он выжидательно приподнимает бровь, а я, закатив глаза, комментирую:        — Ну не по бабам ходил, уж точно.        — Если бы ты ходил «по бабам»… То ты бы потом у меня вообще не ходил. И это — самое меньшее.        — Ничего себе, угрозы! Это еще с чего?        — С того, что ты — мой.        — Как собственность, что ли?        — Да.        Я-то шучу с ним, но вот его голос все это время звучит предельно серьезно. Люди сегодня продолжают меня удивлять, и, подозреваю, происходит это не по их желанию или вине. Фыркаю с усмешкой, а он внезапно, но уже абсолютно привычно притягивает меня к себе, таким образом логически завершая наш диалог, и шепчет на самое ухо:        — Спи давай, собственность бестолковая.        Я не могу противиться такому прямому, пусть и нежному, как у меня ни с кем не бывало прежде, приказу. Хотя поначалу сна ни в одном глазу, и я все стараюсь не позволить себе ворочаться, не мешать в очередной раз Жене спать, но постепенно сонливость, подкрепленная уже привычным уютом, выбивает из меня остатки хаотично кишащих мыслей.

***

       Однако же то, что сработало единожды, похоже, совсем не спешит возводиться в константу. Последующие дни даются мне тяжело, я почти не сплю, а особенно, как и обещал Вячеслав Андреевич, когда он снимает швы с щеки и тела и перестает давать мне почти все из того заоблачного набора таблеток, на котором я сидел на протяжении прошедшей недели, равно как и делать до синяков болезненные уколы в ягодицы. Это происходит в тот же день, что и наш утренний диалог, после того как я, и без того абсолютно разбитый, наконец просыпаюсь. Когда он разрезает грубые нити на новоиспеченных шрамах, поначалу я ничего не чувствую, кроме легкого дискомфорта. Но уже к вечеру, сидя практически в тишине, так как все стараются разбрестись по своим углам и заниматься своими же делами, а я, наконец, заканчиваю с подшиванием одежды — все-таки начинаю ощущать.        Поначалу это просто зуд. Ну, как — просто. Скорее, противно и, да, мучительно. Но не настолько, как когда возвращается полная чувствительность. Уже под самую ночь. Щека и, что хуже, рука.        Моя чертова несчастная ладонь. Я думал, что и там наложены швы, но, когда Вячеслав Андреевич разматывает бинты, с удивлением и некоторым внутренним ужасом понимаю — ее заживление пустили на самотек. Нет, не то, чтобы прямо так. Ее четкими, отточенными движениями очищают от остатков марли, а затем капают какой-то раствор и снова аккуратно перебинтовывают. И все бы ничего… Но там нет ни каких-либо швов, ни шрамов. Вместо этого — сплошное поблескивающее сукровицей зеркало дыры, затягивающееся тоненькой пленочкой кожицы невнятного цвета. На момент данных манипуляций я, однако, нахожусь под действием анальгетиков и в счастливом неведении о своей будущности. Потом же… Поначалу рука ноет в состоянии покоя. Но стоит мне только чуть пошевелить пальцами — мир взрывается в резкой пронизывающей боли, идущей по сухожилиям, как удары и крики по трубам центрального отопления, до самого плеча.        Я ощущаю это сполна, вновь сидя за общим столом на кухне. Именно тогда неловко собираюсь было схватиться за ручку кружки, и меня прошибает так, что невольно жмурюсь и прикусываю язык. Когда раскрываю глаза, то вижу, что все словно приостановились и наблюдают за мной, продолжая делать это и когда я убираю от греха и непроизвольных рефлексов подальше калеченную руку под стол. И лишь после того, как я отвечаю им всем разом взглядом с легким вызовом, они возвращаются к своей деятельности, никак не комментируя случившееся. Более того, наоборот, переводят тему, чему я только благодарен. Задумчиво поковыряв в еде вилкой, что за ним вообще-то обыкновенно не значится, Женин отец, вновь обведя всех нас взглядом, первым нарушает тишину сегодняшнего дня:        — Думаю, нам следует проговорить какие-то правила поведения и отработать ситуации…        Вячеслав Андреевич согласно легко кивает в ответ на это предложение, Всеволод чуть заметно хмурится, а Женя и вовсе делает вид, будто ничего не происходит, продолжая есть и глядеть куда-то в пространство. Так или иначе, все ждут продолжения. И оно следует:        — Конечно, всем и так все ясно, но лучше все же обсудить. Такие вещи, как куда можно ходить, куда нельзя, что делать в принципе…        После этих слов он кидает быстрый взгляд на меня, а его мысль подхватывает Вячеслав Андреевич:        — Какие у нас запасы необходимых вещей, в частности, пищи.        Я тоже не удерживаюсь от комментария, потому что за весь день не произнес практически ни слова, а слова и мысли, меж тем, у меня имеются:        — И что делать, если нам встретятся живые… Или неживые.        Все снова в удивлении смотрят на меня, так как, похоже, не рассчитывали, что я, обычно такой якобы скромный, тоже стану принимать участие в разговоре. Наконец Валерий кивает и со вздохом продолжает:        — Хорошо. Давайте обо всем по порядку.        — Начиная с уличных прогулок, — Вячеслав кидает на меня почти что ехидный взгляд, произнося эти слова.        — Да. Начиная с них. Я настаиваю на том, чтобы, если кому-то вздумается выйти на улицу подышать — он обязательно сообщал об этом остальным. Это касается всех. И тебя, Елисей, в частности.        Я закатываю глаза, но все же киваю, показывая, что понял.        — Кроме того, думаю, не лишним будет ввести комендантский час. Никаких прогулок с наступлением темноты. У тебя, Сева, забор мощный, но это не гарант. И еще… Всегда берите оружие. Всегда. Вам я потом покажу, где и что взять, — кивок в нашу с Женей сторону, — ты, Елик, стрелять умеешь? Ты ведь не служил в армии, надо полагать?        — Не служил, да. А стрелять… уже умею, но хуже среднего.        — Ясно. Значит, придется учить. Хуже среднего — все равно что не умеешь. Это все? Теперь про еду…        — Смежный вопрос. Что насчет рыбалки? — к разговору подключается Всеволод, перебивая Валерия.        — Решим это, когда выясним, сколько у нас провизии вообще. Тогда, может, будет иметь смысл вести речь как о рыбалке, так и об охоте. Но, понятное дело, за ворота никогда не ходить по одному. Лучше — вообще не ходить…        — Зимой-то сложнее будет рыбачить, а уж если ее всю тут пережидать придется… А, скорее всего, так и выйдет…        — Чуть позже это обсудим. Когда мы с вами втроем рассчитаем имеющуюся в наличии пищу на пятерых, желательно где-то до середины весны.        И тут мы начинаем говорить одновременно с Женей:        — То есть, мы так и будем тупо до середины весны тут сидеть?! Зарубим на корню какую бы то ни было возможность узнать, что происходит?! — это недовольно и даже как-то возмущенно вопрошает Женя.        — А если нас станет больше пяти? То есть, что вообще делать, если такая ситуация возникнет? — а это я.        — Так… — громогласно и единомоментно затыкает нас Валерий, отчего-то взирая строго и отставляя было занесенную для глотка кружку чая, а затем, сконцентрировав таким образом все внимание на себе, отвечает, но, пожалуй, неувереннее и задумчивей, чем следовало бы. — Женя, ты что, недостаточно видел? Уже еще хочется? Я тебе скажу. Поверь, ничего с той поры, как ты добрался, там не изменилось. И сейчас о каких-то выяснениях и разведках не может идти и речи. Они попросту бессмысленны. Нам бы выжить. Да и вы все еще болеете. Ты сам, например, толком ходить не сможешь еще почти месяц. Что же до твоего вопроса, Елик… Тут все будет зависеть от ситуации.        Меня не устраивает такой ответ. Да ясен-красен, что все всегда зависит от ситуации! Я ведь потому и спрашиваю, чтобы заранее это самое «все» отработать… А он просто бежит от этого. Потому что не знает и почему-то не хочет знать.        — Зачем вообще… — мрачно шепчет Женя, но я перебиваю его своим громким:        — Вот ситуация! Незнакомый человек стучит в ворота… Или вот еще одна — мы выходим и встречаем одиночного спящего. И — наши действия?        — Елисей… А у тебя есть какой-то заготовленный, правильный ответ на эти случаи?        — Нет, но…        — Конечно, нет. Потому что его не существует в принципе. А глупые фантазии здесь неуместны. Мы тут не в бирюльки играем. Мы решим, когда надо будет эти решения принимать. А сейчас — только по делу. С практической стороны.        Что же, мне снова показали мое место и мою бесполезность. Сиди, мальчик, и не лезь к взрослым и умным дядям. Твое мнение здесь никого не интересует. Затыкаюсь и перевожу взгляд на темное окно, за которым сейчас ни шиш не разглядишь. Женин отец, меж тем, уточняет:        — Что там еще было из нерешенных вопросов?        Не удерживаюсь и тихонько подаю голос:        — Что нам теперь делать…        — Вам — идти отдыхать и выздоравливать. Нам, — он настойчиво обводит взглядом старшее поколение, — ревизовать и подумать над распределением обязанностей; возможно, составить режим дня.        — Но… — я-то имел в виду в глобальном плане. Спрашивал о новом векторе жизни. Однако меня понимают неправильно. А, может, наоборот — правильно, потому-то и не дают договорить. Тон Валерия Константиновича снова становится приказным, будто он здесь — Зевс на своем Олимпе и может воротить что хочет:        — Все, вы поели? Тогда идите, не мешайте.        Что же, кто мы такие, чтобы ослушаться его прямого приказа? Жалкие холопы, попавшие под сень милостивой руки государя, и не более. Детишки в манеже. Я начинаю понимать Женю, который молча встает и, кинув на отца пламенный, злой взгляд, беззвучно выходит. Мне непривычно и ненормально, когда кто-то берется мной командовать. Я привык к диалогу, а под волевым прессингом мне отчаянно хочется делать глупости; все назло, лишь бы не так, как приказывают. Нет, это, конечно, слишком по-детски, и я сдержусь, но, если честно, бесит. Уже сейчас. А Жене так пришлось всю жизнь.        Эту ночь я вновь практически не сплю, ведь к тяжким мыслям прибавляется еще и ноющая тупая боль; засыпаю лишь часам к шести, а где-то через час просыпаюсь, стоит лишь встать Вячеславу Андреевичу. Но все это время, вплоть до одиннадцати часов, я исхитряюсь мучительно мирно провести в жаркой постели. А иного выбора у меня особо и нет, ведь Женя сегодня впервые спит на мне.

***

       Где-то к полудню я в вялом, почти коматозном состоянии наконец поднимаюсь с постели. Мне не до сна, и бодрствовать тоже толком не получается. Сил нет совсем никаких. Одна навязчивая боль.        Все прочие обитатели дома уже собрались в гостиной. Включая Женю, который, похоже, попросту задолбался лежать. Тоже захожу в ту часть комнаты, чтобы поздороваться. И попадаю в литературный клуб, не иначе. Все заняты делами. Женя, как обычно, читает; этим же занимается и Полковник. Вячеслав Андреевич пишет что-то на линованной бумаге. Выбивается из этой картины лишь Валерий Константинович. Причем абсолютно неожиданным образом, вызывая внутри меня дикий когнитивный диссонанс. Он вяжет. Его руки ловко перебирают спицы, на которых надета уже целая полоса коричневой пряжи. Это зрелище настолько мощно меня шокирует, что я протираю глаза и, когда понимаю, что ничего не изменилось — прямо-таки лишаюсь дара речи. Слова утреннего приветствия застревают в горле, а вся давешняя обида на этого человека улетучивается как не бывало. Возможно ли вообще обижаться на человека, который занимается таким мирным и уютным делом? Однозначно нет. Но все еще не верится. Просто мое сумеречное сознание, должно быть, переглючило. Отворачиваюсь в надежде перестать сходить с ума и зацепиться взглядом за что-то отвлекающее. И ведь нахожу за что.        Я вижу… себя самого. С тех самых пор, как я здесь очутился… да что там. С тех самых пор, как я стоял тогда перед зеркалом в мужском туалете на объекте, злой и уставший, не получивший зарплату, но, по сути, еще такой бодрый и счастливый, не ведающий ни о чем — впервые имею возможность и хочу разглядеть себя тщательно. Голый по пояс, в одних зеленых шароварах, позволяю себе подойти к длинному зеркалу в резной массивной деревянной раме, которое висит неподалеку от камина. Отчего-то не замечал его раньше. Замираю в шаге перед ним.        Я не могу сказать, что так уж прямо пекусь о своей внешности. Вовсе нет. Но все же толика тщеславия мне не чужда. В какой-то степени, на самом-то деле, всегда было важно, как я выгляжу. Иначе не было бы всех этих длинных волос, сережек, татуировки, какого-никакого, но стиля в одежде. И, в общем-то, черт с ним, с наносным, но что-что, а именно лицо я считал своей самой красивой частью. Никому в таких раздуто помпезных мыслях не признавался, стыдно, но чертами ассоциировал себя с каким-нибудь фламандским городским жителем эпохи Возрождения далеко не низшего сословия. Однажды так подумав, в порыве своего представления об околосредневековой моде состриг свои волосы по пояс до длины едва большей, чем угол челюсти. Берет только не хватало раздобыть.        Теперь же… Всклокоченные пышным мотком темной медной проволоки волосы и залегшие под глазами фиолетово-черные впадины синяков — это не ново, как вполне себе ожидаемо и то, что кожа плотно обтянула скулы и подбородок, да и вообще все тело, делая мою худобу болезненной, на грани с анорексией. Меня можно использовать вместо наглядного анатомического атласа, изучать устройство скелета и мышц.        Но этот шрам… огромный, косой, неровный, неприятно красный и вздыбливающийся. Он — как запрещающая линия, перечеркивающая все красивое, что только было во мне.        Я в очередной раз, но теперь уже — осознанно ощупываю языком изнутри свое уродливое новообретение, изучая себя одновременно и визуально, и тактильно. Взбухший болезненный валик солоноват и теперь на нем больше нет ниточек, которые стало уже так привычно дергать, пересчитывать самым кончиком языка. Вздыхаю.        Что же до тела… Несмотря на мой невысокий рост, оно устроено ладно и потенциально — мужественно. В нем подчеркнуто, гипертрофированно выделена ширина плеч по отношению к тазу, создавая классический треугольник «вниз», как извечный коммуникативный, понятный всем символ на WC, да и грудная клетка у меня такая же широкая, как и у Жени, хотя он не в пример выше. Но какой со всего этого прок, если в итоге оно выглядит так, как выглядит — жертва голодомора, на чьих ребрах можно отстукивать как на ксилофоне Смерти, заодно вдоль и поперек испещренная отметинами боли. Неудивительно, что эти люди сейчас испытывают ко мне столько жалости и воспринимают как ребенка. Неплохой повод, помимо всех прочих.        Что же. Будем честны хоть сами с собой. Мне нечем похвастаться. Совсем нечем. Ни в смысле внешности, ни в плане интеллекта, ни характером, ни материальным достатком; ничем и нигде. Зачем я вообще Жене, да и кому бы то ни было в принципе могу быть нужен? Из удобства? По привычке? От безысходности? На безрыбье?        Против воли из моих уст вырывается тихое экспертное заключение:        — Вот пиздец…        За всем этим самосозерцанием я как-то и не успеваю подметить, что Женя оказался рядом, но теперь, когда он стоит ровно позади меня, отражаясь в зеркале, да еще и подает голос, это становится очевидным:        — Любуешься?        Мой взгляд скользит вверх по глади амальгамы до тех пор, пока не встречается с его, насмешливым, но очевидно добродушным. Печально взирая на него, отвечаю:        — Это ужасно…        Он закатывает глаза и фыркает, а потом, смешно жестикулируя, выдает сардоническое:        — Да красавчик ты, красавчик!        — Ну да, ну да. Особенно с этой херней на морде.        — Да ладно тебе, ты же знаешь, шрамы мужчин только украшают.        В зеркало я вижу, что за нами наблюдает Женин отец, и потому мои мысли перескакивают на иного рода стезю. Повернувшись и прижавшись спиной к холодному стеклу, не удерживаюсь от иронично-печального:        — Мужчин… А мальчиков? Мальчиков тоже украшают, да? — и уж совсем нагло впрямую кинув ответный взгляд на Валерия, грустно завершаю, — или кто я там нынче, с точки зрения дорогого ближайшего окружения…        — Да уж не девочка точно. Мы это уже выясняли с тобой. Память как у золотой рыбки…        — Значит, мальчик…        — Все мальчики рано или поздно становятся мужчинами. Просто прими это как неизбежность. За что тебе действительно имеет смысл переживать — так это за твою дурацкую щетину. Еще немного, и будешь похож на маленького ваххабита.        — Почему ваххабита-то? Где ты во мне арабских предков углядел… Почему не, допустим, гнома?        — Гномы — это не по моей части.        — А исламисты, значит, по твоей?!        — Ой, ну все… Просто побрейся, и я буду тебе за это очень благодарен. Колешься.        Я снова отворачиваюсь к зеркалу, не зная, что на это ответить. Но попялиться на себя еще мне не дают. Женя подходит ко мне вплотную, грубо разворачивает, хватая за предплечья, и, раздраженно цокнув языком, громко говорит:        — Да нравишься ты мне, нравишься! Что тебе еще надо?!        — Действительно, что еще после такого может быть надо. Ну, раз ты так говоришь…        Выпутываюсь из его захвата и, сделав шаг, заканчиваю мысль:        — …значит, пойду бриться. Если найду чем. Ножом, там…        Он хмыкает в ответ и теперь уже сам принимается рассматривать свое отражение. Я продвигаюсь к проему арки, оборачиваюсь, наблюдаю за ним, а затем не удерживаюсь от весело-задиристого комментария:        — Ага, значит, все это было задумано для того, чтобы я отошел от зеркала и уступил его тебе!        — Поверь, мне и над тобой прекрасно все видно. Считай, что это плюс твоего роста для меня. И в тени твоей не буду, и в зеркала могу любоваться.        — Ну как же Солнце, тем более такое, как ты, вообще может быть в чьей-то тени?        После этих слов я собираюсь было удалиться, но Женя, прихрамывая, вновь оказывается подле меня. Одной рукой он несильно, но настойчиво прижимает меня к стене, а другой начинает поглаживать вдоль моего уродского шрама. Это одновременно и приятно, и усиливает зуд. Аккуратно пытаюсь выкрутиться, но он не дает, а только все продолжает свои внезапные публичные ласки и без тени улыбки, без обиняков спрашивает:        — А я тебе нравлюсь?        Этот интимный вопрос, заданный прилюдно, ставит меня в тупик. Конечно, он мне нравится. Но это… это личное! Это должно быть сказано в подходящий момент и нужными словами. А не так. Не здесь. И не когда меня просили хоть как-то блюсти приличия. Не понимаю, зачем он так делает, а только в край стесняюсь и силюсь обратить все в шутку. Ерничаю с улыбкой на лице:        — Женя, ты образцово-показательно прекрасен! Так, что тебя можно в твоей прекрасности занести в палату мер и весов, да там и оставить… — он хмурится, приподнимая брови, а я только улыбаюсь еще шире и позволяю себе нести бред и дальше. — Нет, серьезно, ты прекрасен… прекрасен в квадрате; нет, в кубе!        Он фыркает и комментирует:        — Женя, который прекрасен в кубе — это Женя в зеркальной комнате.        Я искренне хохочу в ответ, откинувшись назад, и сквозь смех отвечаю:        — Точно! Отлично, вот мы и вывели новую математическую формулу для Жени и его степеней прекрасности!        Отсмеявшись, снова дергаюсь, чтобы уйти. В ванную, как и собирался, а потом на кухню, за едой и чаем; пора бы уже и самому себя обслуживать, раз могу ходить, да и доза кофеина с танинами, чтобы набраться бодрости, мне явно не помешает. Но Женя все еще цепко держит меня, не дает сдвинуться с места, а только зачем-то продолжает поглаживать рукой, и его ласки становятся все более глубокими и все менее невинными. За ухом, по шее, по голым плечам. Зачем он это делает?! Я чувствую почти панику, ведь понимаю, что мое тело, пусть и измученное, но все же с радостью начинает на это отзываться. Здесь. При всех. Он с ума сошел… Я сглатываю тяжкий ком в горле и сбивчиво почти молю его, пока не произошло вопиюще непоправимого:        — Я это… пойду… в ванную?..        Он словно меня не слышит, мягко спускаясь своими длинными пальцами все ниже и ниже, и приподнимая тем самым мой член все выше и выше; я весь застываю с испуганно выпученными глазами и в нерешительности. Положение спасает Вячеслав Андреевич. Он глядит на нас сурово поверх бумаг и как бы между прочим интересуется:        — А вы оба не хотите у меня спросить, когда вам вообще можно будет мыться?        Женя тут же словно приходит в себя. Весь встрепенувшись и чуть насупившись, он выпускает меня из своих рук и обреченно отвечает:        — Теперь — хотим.        — Тебе можно уже завтра. А тебе, — кивок в мою сторону, — через два дня. И… будьте так добры… делать то, что вы делаете сейчас, где-нибудь в другом месте. Это уже просто ни в какие рамки! У меня даже слов нет.        Он смеряет нас предупреждающим, грозным взглядом. Не более доброжелательно на нас глядит Валерий, и даже Полковник недовольно хмурится из-под тяжелых бровей. Мне жутко стыдно, и это подначивает меня неуместно отшутиться:        — Прости, Женя. Похоже, вместо по-настоящему полезных дел мне снова придется заняться прокрастинацией.        С этими двусмысленными словами (хотя когда я произносил это, то имел в виду лишь бритье и мытье, черт!), не дожидаясь ответа, я спешно ретируюсь от греха и смущений подальше из комнаты. Понимаю, что снова бросаю Женю одного под прицелом пристальных и возмущенных глаз его отца, да и всех остальных, ничуть не более восторженных от неподобающей выходки, но ничего не могу с собой поделать. В конце концов, он сам развязал эту странную игру, при этом будучи прекрасно осведомленным в том, как же следует себя вести. И даже будь я или он девушкой, такое все равно было бы возмутительно; что уж говорить о нашей ситуации…        Когда, поев и почистив зубы, я возвращаюсь обратно в комнату, то положение вещей уже обретает первозданный вид. Все сидят на местах и преспокойно занимаются теми же делами. Тихонько подсаживаюсь на диван рядом с Женей, и, чтобы не слишком выбиваться из общего ровного строя великих деятелей, решаю заняться тем, что постоянно откладывал на потом. Навести порядок в своем по-вороньи хаотичном гнезде волос. Пальцами здоровой руки распутываю тысячи мелких узелков, создающих один большой, Гордиев, не иначе… Получается плохо, и совершение тонких манипуляций меня сейчас отчего-то жутко раздражает, поэтому довольно скоро я ловлю себя на том, что пытаюсь попросту с треском разодрать прядь за прядью. Такое варварство заставляет сидящего рядом Женю оторваться от книги, раздраженно поморщиться и сделать мне замечание:        — Перестань!        Я игнорирую его и продолжаю свое безнадежное предприятие. То, что увещевания не сработали, похоже, влияет на Женю. Он, откинув книгу в сторону и столь же резко перехватив запястье, откидывает и мою руку. Я собираюсь было издать возмущенный возглас, но не успеваю, потому что Женя присаживается ко мне вплотную и начинает методично, прядь за прядью, перебирать, вычесывать. Длится это долго, видать, запуток навязано капитально, а может, просто у него нет опыта в подобных занятиях. Впрочем, вот у меня есть, а что толку-то. На нас периодически кидают взгляды исподтишка, но, поскольку мне все равно нечем больше себя занять, кроме как смотреть по сторонам, я неизбежно их отмечаю. Они не возмущенные больше, скорее — любопытные и забавляющиеся; где-то на середине ужасно долгого процесса Женя наконец подает голос. Насмешливо растягивая слова, он специально наклоняется чуть ближе к моему уху, как будто я и так бы его не услышал:        — Офигенно… Я чувствую себя обезьяной.        — Что, много блох нашел?        — А что, ты видел, чтобы я хоть что-то сейчас ел?        — Ну, значит, ищи лучше, а то так и останешься голодным.        — Не останусь. Ты еще не слышал? Наши милые надзиратели составили тут программу дня и, готов поклясться, график дежурств заодно. По крайней мере, это было бы в их духе. Так что — скоро как раз время обеда.        От своего занятия отрывается Вячеслав Андреевич, чтобы не менее насмешливо, только в какой-то своей холодной манере, внести лепту:        — Нет, график дежурств мы еще не составляли, но это хорошая мысль, Женя, спасибо.        — Ну вот, накликал беду, — комментирую я и снова смеюсь.        От всех этих не слишком осмысленных шуточек и общения на душе становится не настолько пусто, а дышать — легче. Так, постепенно, за неторопливыми, ленивыми диалогами, отмеченными временными промежутками завтрак-обед-ужин, и проходит весь день. И неуклонно наступает еще одна тяжелая, полудремная и абсолютно не сонная ночь. Видимо, Женя успел выработать какой-то коварный план, необходимый для того, чтобы не дать мне «ходить по бабам», поскольку он снова спит на моей груди, щекоча и раздражая нежную кожу на ней своей щетиной и отлеживая мне руку. Но это ничего. Иисус терпел и нам велел. Да и просто… рад быть для него хоть чем-то полезным.

***

       И вот: новый день и новый поиск дел на этот самый день. Усугубляющийся тем, что из-за рваного ритма сна я мысленно то и дело куда-то проваливаюсь, выпадаю из реальности, а желаний… нет никаких. Да и сил на их осуществление — тоже. Где-то к середине дня, которую можно обозначить как «ближе к ужину», я подраскачиваюсь и спрашиваю Всеволода о наличии каких-либо художественных принадлежностей и бумаги, потому что читать вот абсолютно не хочется, да и уверен, не вышло бы у меня понять ни строки. Он с радостью откликается на мой запрос. Мы снова идем на второй этаж, где я разживаюсь на удивление приличным количеством различной бумаги, карандашами, как простыми, так и цветными, тушью и акварелью. Насколько я понимаю из смущенных объяснений Полковника, это все — его, как он говорит: «на старости лет захотелось пописать пленэры, благо и место подходящее, красот много». В итоге я битый час пялюсь в пустой лист, и хотя мыслей, равно как и идей — множество, но мне тупо лень подвигать рукой и набросать их, тем более, что это помножено на неожиданную колоссальную внутреннюю неуверенность: я стесняюсь своего нового окружения, боюсь залажать и не хочу, чтобы они смотрели… А усугубляется все это вдобавок тем, что я весь день словно физически чувствую мрачное напряжение, исходящее от Валерия Константиновича, которое мне никак для себя не объяснить. Кто-то из нас опять сделал что-то не так? Или — в чем вообще причина? Я не спрашиваю, а только все украдкой наблюдаю за ним, пытаясь понять, с чем это может быть связано, но видимого глазу ответа так и не нахожу.        Все выясняется позже, мучительной ночью, переполненной ноющей болью и неспокойными мыслями. Я задремываю буквально на пару минут, но слышу какой-то шорох и скрип, улавливаю колебание воздуха. Это тут же выцепляет меня из сна, настораживает. Я резко распахиваю глаза и прислушиваюсь. Вроде, ничего. Померещилось? Пытаюсь снова заснуть, но, как назло, любые остатки сонливости бесследно улетучились. Хотя бы оттого, что я начал злиться. Злиться на то, что этот чертов полтергейст меня разбудил; нашел ведь время! На свой организм. На свой мозг… Когда я начинаю злиться уже и на Женю, совершенно несправедливо, просто за то, что у него выходит вот так вот мирно сопеть здесь, под боком, и видеть тридесятый сон, а у меня — нет, понимаю: хватит. Не могу. Надо встать. Успокоиться. Если не выйдет, то, наконец, не постесняться и разбудить Вячеслава Андреевича, слезно помолить о снотворном.        В таком эмоциональном раздрае и с полнейшей внутренней неопределенностью я, спешно натянув на себя первые попавшиеся штаны, все еще витая где-то не здесь, вламываюсь в кухню. И резко торможу.        Это был не полтергейст. Мне не показалось. За столом, озаренный мерцающим светом одной лишь свечи, с кружкой перед собой и сжимая что-то в руке, сидит Валерий Константинович. Но это не столь важно. Важно совсем другое. Вся его согбенная поза, неровное дыхание, ладонь, прижатая к лицу, мелко подрагивающие плечи… Все это выдает его. Целиком и полностью, не оставляя места сомнениям. Он плачет.        Мне жутко неловко. Я мечтаю уйти, провалиться сквозь землю, оказаться где угодно, лишь бы не здесь и не сейчас. Ведь мог бы лежать себе в постели. Беспокойно, да. Зато он бы не таясь испытывал те чувства, что у него есть, выплакал их, а завтра был бы новый день. Завтра бы все было по-иному. Или — опять так же. Не знаю; не важно. Теперь так уже точно. В любом случае, у каждого человека есть гордость, есть право на то, чтобы быть наедине с собой. А я бестактно взял и вторгся в его уединение. Увидел то, что не должен был. Мне хочется развернуться и уйти, по-тихому, но я понимаю, что такой возможности у меня уже нет. Он меня заметил. Услышал мой слоновий топот. Это ясно по тому, как он испуганно замер, как затих… Черт бы все это побрал…        Валерий поднимает на меня свои покрасневшие глаза, и я отчетливо различаю в их уголках поблескивающие от света свечи слезы. Иронично усмехнувшись, так, что и без того четкие носогубная складка и морщина между бровями становятся совсем уж гротескно очерченными, он спрашивает у меня, скорее риторически:        — Ты чего, не спишь?        И в самом деле, чего тебе, придурошный, все не спится-то? Неловко и зябко пожимаю голыми плечами и мямлю в ответ:        — Да я… просто попить вышел… Простите, я… Сейчас уйду.        — Да брось. У тебя ведь бессонница уже который день, да? Я же вижу. Я все вижу. И слышу. У меня ведь — тоже.        Он с видимым усилием вытирает свои мокрые глаза, отчего они становятся еще более красными. Затем мягко отодвигает табурет возле себя и, глубоко вздохнув, обреченно приказывает:        — Садись.        Я послушно исполняю. Валерий старается не глядеть на меня, но и не прячет своих чувств; прекрасно понимает, что я уже и так все видел. Еще раз вдохнув и опустив взгляд вниз, он словно бы находит в резко оказавшейся в поле его видимости чашке ответы на то, что нужно сделать или сказать. Прочистив горло, спрашивает у меня:        — Чаю?        — Да, пожалуйста.        Какой смысл отказываться, тем более моя легенда как раз в этом и заключалась. Глупо бы было идти на попятную теперь, пускай мне и кажется, что ни капли в рот сейчас не полезет. Но нам обоим надо чем-то себя занять, чтобы сгладить неловкость. Он встает, отворачивается от меня и подходит к кухонной столешнице, на которой стоит заварник и ополовиненный штоф с коньяком. Крепкий чай, и дважды крепкий от спиртного… Я бы сейчас тоже не отказался, но мне, наверное, еще нельзя. А потому — буду хорошим мальчиком и не стану просить. Меня и так тут терпят. На птичьих правах… Валерий хриплым голосом интересуется, сколько мне ложек сахара, на что получает ответ «три», ставит передо мной кружку с чаем, а себе подливает еще алкоголя. После этого садится и наконец вновь смотрит мне в глаза. Смущенно и чуть сбивчиво начинает говорить:        — Прости сентиментального старика. Я тут, большой и крепкий дядька, позволил себе предаться… былому и думам.        — Бросьте. Это все нормально. Я, наоборот, удивлялся, как вы все вообще всё это время — как кремень… держитесь. И вы совсем не старик.        — Считаешь?        — Конечно.        Он вздыхает и качает головой.        — А мне вот кажется, что я был стариком уже тогда… да что там, с самого детства. Никогда не был нежным мальчиком как ты, или как мой сын.        Нежным мальчиком? Ну да, конечно. Наверное, мы такие и есть. Или это новый трогательный эвфемизм к слову «пидор», раз уж нужно подобное как-то принимать… Должно быть, что-то меняется в моем лице, потому как он тут же спешит откреститься:        — Я не пытаюсь тебя как-то принизить сейчас. Без обид. Это даже хорошо для вас. Наверное… Да даже не наверное, точно.        Я не знаю, что на это сказать, и потому заполняю паузу глотком чая с бергамотом. Валерий Константинович повторяет мое действие. Чайная церемония. Английская. Ну просто ни дать, ни взять — пастораль. Меж тем, неожиданно меняется тема. Он спрашивает:        — У тебя ведь хорошие родители, да, Елик?        Воспоминания снова болезненно колют мне раскаленной иглой в самое сердце. Зачем он… Впрочем, вопрос есть вопрос, и, скорее, Валерий просто не подумал, а теперь ждет моих слов.        Хорошие ли у меня родители? Да, мне с ними часто было тяжело. Да, возможно, они не самые умные, осознанные, и уж точно — совсем не великие люди. Но мы семья. Мы любим друг друга. Не за и не вопреки. Просто потому что. Хорошие ли они?        — Да. Возможно, не… Да нет, что там. Они очень хорошие.        Он кивает и устало прикрывает глаза. Чтобы затем с новой силой их распахнуть, впериться в меня своим пронзительным взглядом и тихо спросить:        — А я, как по твоему? Хороший отец?        Туше. У меня есть много слов по этому поводу. Со стороны всегда виднее. Я мог бы устроить ему глубокий психологический анализ с разбором полетов, всех за и против, объяснить, когда и кто был неправ, и в чем, и как надо бы… Только это было бы ошибкой. Нет. Я должен его успокоить. Но и лгать не могу. Осторожно подбираю слова, лавируя между неловкостями, иду по своим формулировкам, как по минному полю:        — Вы… Очень старались и стараетесь… делать все необходимое и дать все своему сыну. Все, что кажется вам верным и полезным. Пускай, возможно, иногда слишком активно и не всегда уместно… Но, самое главное, вы ведь его любите! Поэтому… да, хороший.        — Какой ты на редкость вежливый и тактичный мальчик. Стараешься видеть в людях светлые стороны, да?        Он хмыкает, делает еще глоток и отводит взгляд. Затем как-то совсем уж сипло и серо произносит:        — Да нет, хреновый я отец, наверное. Ты прав. Вечно насаждал свои правила, не спрашивая и не слушая его мнения. Пытаясь помочь, выстроить его личность, тем самым только разрушал ее. Не мог дать свою эту вот самую пресловутую любовь толком. По крайней мере, в той форме, что ему была нужна. Только искалечил ему всю жизнь. И к чему это привело? Что он потом с этим…        Валерий обрывает себя на полуслове, но я и без того понимаю, о чем он. Лишь качаю головой в ответ, не подтверждая… впрочем, и не отрицая сказанного. Потому что отчасти это — правда. Я понимаю, в какое русло идет разговор, и мне любопытно до дрожи, но одновременно с этим заведомо страшно от одного только предчувствия о том, что может здесь и сейчас прозвучать. Внутренне топчусь в нерешительности, не подталкивая его и не отступая. Если ему нужно выговориться — пускай. Если же нет… душевное спокойствие и добрые отношения превыше моей любознательности. Впрочем, мне везет. Если можно так сказать, конечно, ведь везение подобного рода весьма сомнительно… Как бы то ни было, Валерий продолжает говорить:        — Возможно, меня за многое можно бы было оправдать, простить, но… Но есть одна вещь… Я знаю, такое не прощают. Нет. По крайней мере, Женя… точно нет…        — О чем вы говорите?        Он медлит, но все же решается:        — Женя ведь рассказывал тебе… про свою мать?        — Почти нет. Он… старался обходить эту тему. Сказал только, что она погибла, когда ему было около десяти. И упомянул потом, в доме… когда мы оказались в вашей комнате.        Еще один судорожный вздох. Его.        — Я знаю, ему очень тяжело это все. До сих пор — не легче. Как и мне. Время, оно… ничерта не лечит.        Он качает головой и прячет лицо за ладонями. Его плечи вновь мелко дрожат, впрочем, он быстро берет себя в руки и с болью в голосе говорит:        — Моя девочка, моя Алиса… Я был счастлив с ней. По-настоящему счастлив. Каждый день. Каждую секунду. Целых пятнадцать лет…        Сжимает глаза и шепчет:        — Как же этого мало…        Кривит губы.        — Время. Его никогда не хватает…        Резко, громко и со злостью:        — Саркома… злокачественная опухоль. Она умирала медленно. И болезненно. И страшно. С каждым днем. Прямо у меня на глазах. На моих руках. И я ничего, ничего не смог…        Опухоль? Я думал, в основном такие вещи идут рука об руку со старостью… Не удерживаюсь от вопроса вслух:        — Это ведь… онкология, да? — он кивает, и я продолжаю. — Но она была совсем молодая, когда… Как такое вообще возможно, почему…        — Там. Были свои предпосылки к тому. Были… ужасные… Не спрашивай. Я все равно не скажу. Просто… уже на том этапе… можно было что-то изменить. Исправить. Но нет… И потом, снежным комом, одно за другим, покатилось…        Он едва справляется с собой и своими чувствами. Его голос то и дело срывается.        — Ты ведь не знаешь, что это. И не приведи господь тебе это узнать. Этот ужас. И эту беспомощность. Никогда. Никогда…        Слеза, другая… Он отворачивается и в один глоток осушает все. Тяжело дышит. Наливает себе еще коньяка, на этот раз даже не пытаясь маскировать его чаем, и ни с того, ни с сего задает мне непонятно откуда возникший вопрос:        — Видел твое выражение лица, когда спросил у тебя про армию… Ты не любишь профессию военных, да, Елик? Давай честно.        — Да, не люблю…        — Почему?        — Ну…        — Не стесняйся, выскажи свою точку зрения.        — Я считаю ее… несозидательной. И считаю, что этим — убийством других людей и… игрищами посторонних, глупых правителей с, эм… геополитикой… В общем, здесь нечем бравировать. Это даже как бы стыдно. Мы ведь все люди. И все живем на одной, единственной, нашей планете. Это и есть наша родина. Простите…        Он выставляет ладонь, призывая к молчанию. Ах, верно, он же уже просил меня перестать извиняться за все подряд. Затем задумчиво глядит в потолок, где пляшут наши неровные тени, и то ли с улыбкой, то ли с усмешкой проясняет:        — Забавно. Она говорила то же самое, знаешь. Очень похожими словами даже. Никогда не одобряла. Хотела, чтобы я занимался чем-то… созидательным. Да-да, именно так. А я не особо задумывался. Мне нравилась системность, нравилась предсказуемость, чувство общности и единства. Я считал, что приношу пользу и делаю правое дело.        Вот теперь — точно усмешка. Прячущая за собой еще одну давнюю открытую рану.        — Я пошел получать свое высшее биохимическое, когда… у нее случился рецидив. И ничто не помогало. Мне казалось, что пускай их методы не работают, но я смогу… Что я должен найти ответ, успеть, дойти до него. Придумать, изобрести какое-то лекарство… как панацею. Что не может быть иначе. Тогда я в это даже верил.        Всхлип, такой, будто ему очень холодно.        — А потом ее не стало. И больше ничто… и никогда не имело смысла.        Взгляд бегает, даже не по предметам, скорее — по живым картинкам нежеланных воспоминаний.        — Какой мне смысл был жить теперь? Я хотел уйти за ней. Очень хотел. Но не имел права. У меня ведь все еще был Женя.        Останавливается, сглатывает, собирает руки в замок и прижимает их к груди.        — Женя… Я увез его из дома… ее бабушки и дедушки… святые люди… к ее же родителям, в Москву. Они никогда не любили меня, да, и для Жени всегда были чужими, но это неважно… Они несопоставимо лучше, чем мои… «родители».        Его взгляд находит мой, словно моля о поддержке, но тут же подобную просьбу и отметая.        — Я увез Женю, когда начался курс химиотерапии. Мы с Алисой оба решили, что так будет лучше. Но…        Он пытается отвести взгляд, спрятаться. Дергается было в порыве, но сам себе запрещает и продолжает прямо на меня смотреть.        — С тех пор… Он больше никогда ее не видел. Я считал, что таким образом о нем забочусь… Даже не дал ему возможности… возможности с ней попрощаться. Не привез ни разу. За все это время. Ни в последние дни… Ни на похороны.        Жует губу и прокусывает до крови.        — По сути, он не видел и меня весь этот год. Он был… один. Все это время. Маленький, напуганный и… совсем один. Это все… Одна и самая большая моя ошибка. Мы семья. Мы должны были быть вместе. А этим поступком я доказал обратное. Ему.        Чуть наклоняет голову и морщится, стараясь сдержать слезы. Его голос все больше дрожит, а речь становится дробной, малоразборчивой.        — Когда… все кончилось… и я тоже переехал в город. Насовсем. Забрал Женю. Он… молчал всю дорогу. Затем, когда мы вошли в ту убогую съемную комнату… Я помню, там еще почему-то форточка была нараспашку, хотя зима. В комнату задувал снег, и при этом светило яркое солнце. Было холодно, и мы оба смотрели на эти дурацкие снежинки. Целую вечность, наверное. А потом он, такой маленький, хрупкий… спросил у меня тогда: «Что с мамой?» Я не смог ответить. Должен был, но не смог. Мне было тяжело… А я только все смотрел на блестящий снег. И тогда он сказал, так, серьезно: «Она умирает, да? Я могу хотя бы попрощаться с ней?» И все ждал моего ответа. А я… я заплакал. И сказал ему… сказал: «Нет, сынок. Она ушла. Прости». Он только посмотрел на меня в ответ. Молча. Но… в тот момент… что-то было в его глазах. Что-то такое… Он одновременно… будто стал взрослым и… так никогда и не смог стать им по-настоящему. Я хотел обнять его. Прижать к себе. Единственное родное, единственное в принципе, что у меня осталось. Но он не дался. Он даже не заплакал. Только вот между нами… изменилось… все… и навсегда.        С трудом переводит дыхание, как утопающий судорожно глотая воздух, но продолжает почти тут же, больше не пытаясь бежать от себя.        — Хотя, как — все. Изменилось, по сути, лишь одно. Одно, но… Он не закатывал мне истерик, не бил вещи, не кричал. Даже ни разу не плакал при мне. Вообще ни разу. Но просто… больше никогда не называл меня «папой». Сначала… сначала я был для него… Валерием Константиновичем. Ты представляешь это? Вот так: наотмашь и на «Вы». Со временем пришло к «отцу». Это всегда… и до сих пор… воспринималось мной… нехорошо. Черт, да больно это. Каждый раз. Но я уже привык. Вся жизнь из этого состоит…        Наклоняется ко мне поближе и размыкает трясущиеся губы.        — Знаешь, когда он перестал мне «выкать», как чужому? Только когда развелся с этой со своей и мы с ним вместе напились.        Опять отводит взгляд вниз и больше уже не поднимает.        — Трудно поверить, но ребенком он был очень общительным. Веселым, открытым миру. Да, фантазером, да, со своенравным, местами — скверным характером. Но искренним, открытым. До этого… А больше — никогда.        Дыхание учащается.        — Я так старался, правда, старался. Сначала — дать своей семье все, что в моих силах. Потом — спасти… А после… все исправить. Я всегда старался как лучше. А выходило… много хуже, чем «как обычно».        До белизны костяшек стискивает кулаки.        — А теперь, когда ты знаешь. Суди меня. Такой уж я хороший отец, как ты говорил? Как думаешь? Суди, не стесняйся…        Судить его… Как я могу судить его? Это невозможно. Я понимаю, что сам уже давно плачу, совсем тихо, а во рту снова вкус крови. Похоже, не из губы, а оттого, что щеку сжевал. Здоровую. До этого. На нетвердых ногах, отчаянно угрожающих мне падением, я встаю и подхожу к нему ближе. Мне нечего ему сказать на все эти слова. Я могу сделать лишь одно. Обнять. И дать, наконец, свершить то, с чего он и начал и что ему сейчас необходимо.        В моих неловких объятьях он плачет. Совсем недолго, но трясет его так, что я опасаюсь и уже было пытаюсь прикинуть про себя, где же был тот самый пустырник, который не так давно он сам мне и выдавал, пытаясь откачать от позорной истерики. Но это, к счастью, не требуется.        В подобной позе выходит, что я нависаю над Валерием, и ему приходится закинуть голову назад, чтобы посмотреть на меня. Сейчас он не пытается ни смущаться, ни выстраивать иерархию, ни скрывать обуревающие его эмоции; впрочем, не похоже, чтобы он вообще был склонен к последнему, в отличие от своего сына. Он просто смотрит мне в глаза и, мне кажется, именно это его каким-то образом успокаивает. Вскоре он весь подбирается и распрямляется. Затем указывает мне куда-то рукой. Послушно гляжу и вижу те самые фотокарточки, что я забрал из их дома. Понятно тогда, с чего его так проняло. Он ведь сам не смог взять их с собой, неспроста… Валерий поясняет то, что я уже и без того понял:        — Только вот сегодня наконец толком разобрали ваши грязные вещи. Они лежали в куче, и мы решили постирать. И я нашел… у тебя в карманах. И… пробило. Расклеился совсем.        Со вздохом он берет в руки рамку и проводит пальцем по одной из ее кромок, следя за этим своим движением. Одновременно интересуется:        — Это он… Женя попросил тебя их взять?        — Нет… Наоборот, он обошел их по большому кругу, нарочно не глядя. Ну, вы знаете, как он поступает со всем, что ему дорого, но причиняет боль.        После моих слов Валерий вновь смотрит на меня, на этот раз — удивленно, и эта реакция вызывает у меня недоумение. Что здесь такого странного или непредсказуемого-то? Но он все равно задает нелогичный вопрос, и так написанный на его лице:        — Тогда почему?        — Я подумал… раз уж он так старательно это игнорирует, значит, для него это крайне важно. И он рано или поздно обязательно пожалеет, что оставил их. Пускай он сам не смог… Но я не мог не взять.        После этих слов Валерий почему-то крепко обнимает меня, треплет по спине и сквозь все еще нестертые слезы тепло улыбается. А затем, неожиданно для меня, протягивает рамку в руки.        — Вот, погляди… Это — моя Алиска.        Я гляжу. Снова, как и единственный раз до — при свете одной лишь свечи. Это не фото на документы. Никакой серьезности. Точнее, юная девушка, смотрящая на меня с кадра, явно старается принять серьезное выражение лица. Но, скорее, в шутку. В любом случае, у нее не получается. По-оленьи крупные каре-зеленые глаза смеются, да и уголки губ так и норовят расплыться в улыбке. Ее худое, открытое лицо обрамляют растрепанные ветром темно-рыжие волосы. Глядя на нее, сложно, практически невозможно поверить, что этого задорного и игривого существа, настолько живого, что почти физически ощущается ее присутствие, больше нет. И все же, есть что-то неуловимо, но хорошо знакомое в ее чертах для меня. Похоже, я слишком долго рассматриваю, вот так, молча, не комментируя, потому что Валерий врывается в мое созерцание своим вопросом:        — Красивая она, да?        — Да. Очень. И… она кого-то мне сильно напоминает. А я все не могу уловить, кого.        — Напоминает…        Отчего-то он усмехается и произносит чуть иронично:        — Не можешь? А ты подумай хорошенько.        Я перебираю в голове всех знакомых девушек, но ни одна из тех, кого я вспоминаю, не подходит под критерии поиска. Бесполезно.        — Что, нет идей?        Я не понимаю, к чему он клонит, но неожиданно во мне рождается смутная и на редкость эгоцентричная догадка, которую я предпочитаю не озвучивать. Она, однако, лишь обостряется, когда Валерий хмыкает и странно, грустно на меня глядит.        — Знаешь, Елик. Когда я с тобой разговариваю… Меня очень часто посещает ощущение дежавю. Эта мимика, жесты, манера улыбаться, смеяться, запрокинув голову, выражение глаз… Насмешка судьбы. Можешь ли ты вообще представить себе это? Мой сын, он… встречается с парнем. Парнем, похожим… на нее. Даже не знаю, чем конкретно. Это не прямое внешнее сходство. Но неуловимое и буквально во всем… Каждый раз, когда я смотрю на тебя, это — как болезненное напоминание. Как укор. Поэтому… я не могу долго злиться на тебя, даже когда ты творишь несусветные глупости. И сразу же, буквально — против своего желания, прислушиваюсь ко всему, что ты говоришь. И верю этому.        Он качает головой, будто и сам не верит в то, что все это, чистосердечное, сейчас произнес. Впрочем, довольно быстро его взгляд становится хмурым, маскируя под собой что-то вроде испуга. Он пытается говорить строго, но ему, если быть честным, это плохо дается:        — Я сейчас искренен с тобой. Предельно. Не помню, чтобы кому-то… Пожалуйста. Не пользуйся этим. Вообще всем тем, что ты от меня узнал. Сомневаюсь, конечно, что мне реально есть чем тебе угрожать. Но просто… Это будет… слишком.        Его предположение задевает меня, но вместо глупых обид я отвечаю открытым взглядом и твердой речью:        — Я никогда бы и не стал. И мне не нужны для этого никакие угрозы.        — Верю. Ты же… знаешь теперь.        Я широко и искренне улыбаюсь ему в ответ, а он только серьезно кивает и продолжает на меня смотреть. Впрочем, долго это не длится. Пламя начинает неритмично колыхаться в агонии неизбежного догорания, фитиль окончательно утапливается в воске. Я успеваю только отойти и сесть на табурет. И вот, мы уже в темноте. Глаза еще не привыкли, а солнце пока и не думает восходить, даже отдаленно. Наверное, можно бы было зажечь еще одну свечу или вовсе верхний свет. Но никто из нас даже и не пытается шевелиться. Равно как и нарушать тишину. Я слышу одно лишь его дыхание, которое еще не успело восстановиться до конца. Не знаю, сколько времени так проходит, но после настолько сильных чужих эмоций, пережитых как свои собственные, мне просто необходимо отдохновение и умиротворение, так что я только рад этой установившейся бессловесности. Она не напряженная; наоборот, в кои-то веки разреженная.        Однако все однажды кончается. Шепотом, будто боится потревожить или вспугнуть, Валерий спрашивает у меня:        — Елик, ты сейчас сможешь уснуть?        — Теперь, наверное, да. Но когда шел сюда, думал уже будить кого-то и просить снотворное, или что там.        — Тогда… пойдем спать. Хоть попробуем. Думаю, пора. А если ты не сможешь — не стесняйся, обратись ко мне.        Я киваю, но понимаю, что он никак не может увидеть этого жеста, поэтому повторяю согласие аудиально:        — Хорошо. Идемте.        Тут же слышу, как проезжается деревянный стул по кафельному полу. Затем чувствую руку на своем локте. Она негрубо, но настойчиво тянет меня вверх. Подчиняюсь ей, но она даже после этого так и не исчезает, лишь ведет за собой. На ощупь мы доходим до комнаты, где Валерий зачем-то провожает меня аж до самой постели и шепотом желает приятных снов.        А я, в кои-то веки, хочу обдумать все произошедшее и услышанное, но, похоже, черта моего характера «сделать назло» заложена на молекулярном уровне и распространяется на все.        В общем… Этой ночью снотворное мне так и не понадобилось.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.