***
В это самое время граф фон Кролок стоял у окна восточной башни замка и с непроницаемым выражением лица смотрел в темноту зимней ночи. Буря утихла, с небес падали густые хлопья снега, покойно и бесшумно укрывая окоченевшую землю белым саваном холода и забвения. Мерцающие дорожки людских следов, протоптанные за день, исчезали, будто и не существовали вовсе; подобная судьба ждала и тех, кто эти следы оставил — их тоже рано или поздно поглощала пучина времени… Как же всё-таки были слабы смертные, размышлял граф, как невежественны и бессильны в конечности своего бытия, и… как счастливы… Кролок смотрел на восток, там часы спустя должно было взойти солнце, чьи лучи не касались его вот уже почти три столетия. Даже воспоминания об этом были утрачены: он бы уже не мог сказать, как это, чувствовать тепло солнца, какого оттенка небо в ясный день, или как выглядит радуга. В годы своей смертной жизни он не обращал внимания на такие вещи, и в свои первые десятилетия во мраке абсолютно по ним не скучал; теперь же всё чаще ему хотелось, чтобы осталось воспоминание хоть об отблеске света дня. Когда-то прежде такие размышления причиняли ему боль, теперь же они бесследно ускользали во тьму, что их порождала, как те снежинки, падающие на землю в тишине ледяной ночи. Кролок едва заметно встряхнул головой. Способность чувствовать боль осталась далеко в прошлом, сгинула в великой безмолвной пустоте печали, окутывавшей всё его бытие, словно сверкающее белое покрывало снега, что укрывало землю за окном. Лишь печаль всегда пребудет с ним в вечности. И неутолимая жажда. На мгновение, прислонившись лбом к стене, что была так же холодна, как его кровь, и безмолвна, как сердце в груди, граф в тысячный раз пожелал стать мёртвым и бесчувственным, как эти выветренные камни. Нужно просто стоять здесь, у окна, пока не забрезжит рассвет, и тогда первые лучи солнца обратят его в прах, как это было с Владом Цепешем и прародителем… Мысль о графе Бреде больше не будила в Кролоке новой ненависти, давно уже не будила. Он поймал его в ловушку, и теперь приходилось иметь дело с последствиями, — тут уже ничего нельзя было изменить. Всё, что прародитель тогда ему обещал, Кролок понял неверно. Бреда ему, возможно, солгал вовсе не намеренно, просто он и сам до конца не понимал эту жизнь. За то смехотворное столетие, что было ему отпущено, едва ли можно было заподозрить, что значит ужасное слово вечность. Ложь или жестокая ошибка — разницы нет. Это у Кролока теперь было исключительное право и три столетия, чтобы узнать цену бессмертию. Ни в чём прародитель так ужасно не ошибся, как в убеждении, что тёмная жизнь — это дар. Испытай он это на себе в полной мере, ему пришлось бы согласиться с потомком, что такое существование — на берегу моря времени и в то же время вне его потока — может быть только проклятием. На один вопрос, что задолжал ему Бреда, у Кролока теперь был ответ: ад существовал — и он был его пленником. Граф вновь вгляделся в непроницаемый мрак за окном. Он казался ему бесценным даром тогда, в те первые, столь скоротечные десятилетия, когда он только начинал познавать собственную природу, подобно ребёнку, чьё сознание просыпалось постепенно. Никогда — ни прежде, ни потом — он не был настолько близок к счастью. В конце концов он это понял, только было уже слишком поздно. Не единожды он был на волосок от цели, к которой стремился, и с каждым новым поражением не уставал надеяться, что когда-нибудь всё-таки её достигнет — ему ведь дано всё время мира. И всё же однажды стало абсолютно ясно, что он сам себя обманывал. Должно быть, это понимание пришло в те годы, когда он неспешно пересёк предел тех лет, что могли бы быть отмерены человеку в самом лучшем случае. По мере того, как умирали последние из тех, кто знал его ещё в смертной жизни, он всё явственнее понимал, насколько отдалился от них. Тогда его посетило недоброе предчувствие, что невозможность достигнуть предела, исполнить желание и воплотить мечту в реальность без того, чтобы в тот же момент не рассыпаться в прах, также составляют суть вечности. Он заподозрил это, когда на горизонте замаячило второе столетие, когда же век закончился, подозрение переросло в пугающую уверенность. Кролоку пришлось узнать, что тьма, обострявшая и углублявшая все чувства и ощущения, научившая его ненависти и любви, смеху и ярости сверх человеческих пределов, учила так же и страданию, столь сильному, что едва бы какой смертный вынес. Граф долго с этим боролся. Всеми силами восставал он против гнетущей уверенности в том, что в конце ему не останется ничего, кроме жестокой нескончаемости бессмертного бытия, лишённого смысла и содержания. Вновь и вновь он отказывался видеть тщетность всех надежд, постоянно пускаясь на поиски цели, чтобы в очередной раз осознать, — он упустил её, и она снова растворилась в туманах равнодушного времени, из которых и появилась. И всё же, как бы он ни оборонялся, в конце концов холод вечности, мало-помалу прокрадывавшийся в его разум, начал гасить пылающий внутри гнев. Всё плотнее стягивался у горла плащ молчаливой ледяной пустоты, душившей все чувства и не оставлявшей ничего, кроме бесконечного сумрака печали. Ясным летним вечером он, как это часто бывало, поднялся на крепостную стену, обозрел сияющее великолепие усыпанного звёздами бархатисто-чёрного неба и впервые понял, что всё ему уже безразлично. Всю жизнь он любил ночь больше всего на свете, а теперь она потеряла свою магию… потому что тёмное великолепие не имеет ценности для тех, кто пал в зияющую бездну её безмерности. Граф горько улыбнулся. Ему показалось, что это его проклятие — всегда желать недостижимого. Пока был скован цепями смертного бытия, он всё мечтал о чудесах мрака, когда же мрак стал его домом, он раз за разом не мог устоять перед очарованием живого. Между тем ему с трудом удавалось уловить поблекшие воспоминания о собственном бытии в свете, когда люди в нём не вызывали ничего, кроме отвращения. Теперь смертная жизнь была для него новым, неожиданным источником восхищения. В Сусанне он впервые увидел красоту человеческого существа. С тех пор он постепенно научился смотреть на смертных по-новому, и чем больше внимания им уделял, тем сильнее они его притягивали. Интересна была именно та беспомощность перед лицом времени, которая так сильно отличала их от него. А вскоре красота человеческой жизни стала казаться ему бесценной из-за её пугающей мимолётности. Всё чаще, спускаясь ночами в долины, граф останавливался у окна или щели в дощатой стене, вдруг обнаружив за ней нечто настолько притягательное, что заставляло даже забыть о жажде. Это мог быть ребёнок, мирно и безобидно спавший в колыбели, пока Кролок, стоя часами недвижимо, смотрел на крохотное существо, совсем ничего не ведавшее о зловещих тайнах мира, в котором ему отмерен столь краткий срок. В другой раз он наблюдал за старухой, маявшейся со штопкой при слабом огне сальной свечи, и не в силах был оторвать взгляда от её морщинистых скрюченных пальцев; своей кропотливой работой она вновь и вновь отдаляла свою гибель, всё приближавшуюся с каждым часом. Однажды вечером две девочки-подростка, спрятавшись под одеялом и склонивши головы друг к дружке, поверяли свои маленькие тайны, даже не подозревая о тёмном наблюдателе снаружи, усмехавшемуся в ночи тому, каким ужасно далёким казалось этим нетерпеливым детским сердцам их будущее, уже почти, без каких-то пары лет, наступившее. Каждый из этих моментов был неизмеримо дорог Кролоку своей невозвратимостью. Быстрее, чем можно было представить, ребёнок вырастал из своей колыбели, старуху принимала земля, а девочки становились женщинами. Ни одна секунда между рождением и смертью не была сходна с предыдущей, ничто не повторялось, и даже самые похожие вещи в действительности были по сути разными. Кролок сравнивал эти постоянные изменения в потоке времени с однообразием своего вечного бытия, и чем дольше он об этом размышлял, тем большую зависть вызывали у него судьбы смертных, которым позволено было иметь будущее, не терявшееся в бесконечности. Они были убеждены в неотвратимости смерти, но прежде неё им было позволено жить. Граф уже не был уверен, возможно ли одно без другого; можно ли вообще называть жизнью его образ существования на границе между этим светом и тем. Всё чаще Кролок спрашивал себя, какой бы могла стать его собственная человеческая жизнь, если бы у него однажды хватило мужества принять её, а не сбежать. Конечно, думать об этом было бесполезно; он упустил единственный шанс, ему подаренный, и понял это уже слишком поздно. Однако её лицо всё выплывало из тумана забвения, который за прошедшие столетия окутал смертные воспоминания Кролока; ни разу он не смог устоять перед тем внезапным мгновением, когда в памяти или — ещё хуже — перед мысленным взором возникало тепло её улыбки и свет её глаз, то, как она терпеливо ждала его на крепостной стене, час за часом, как, завидев его, радостно махала рукой, хотя точно знала, что не получит ответа на своё приветствие. Нельзя тебе было вообще меня любить, Маргарита, или не стоило тогда умирать. Ты была слишком слаба, чтобы увести меня за собой к свету, и всё же достаточно сильна, чтобы не давать мне покоя во тьме. Иногда, когда воспоминания о ней особенно мучительно роились в памяти, граф спускался в склеп раньше обычного, к её саркофагу и, напрягая все силы, протягивал к нему руку. Вид серебряного распятия на его плите отдавался уколами сотен раскалённых игл в мозгу, вызывая кровавые слёзы, грубый камень обжигал, будто огонь, стоило только коснуться его. Однако он изо всех сил цеплялся за плиту, так долго, как только мог, пока почти без сознания не оседал на землю; телесные муки были благом по сравнению с той пыткой, что вызывали тени прошлого, и в конце концов милосердный туман истощения и боли, проникнув в его разум, позволял вынести воспоминания следующей ночи… Кролок резко вернулся к реальности, едва заслышав звон колокола в долине. Полночь. Если он ещё хотел добраться до одной из деревень, следовало отправляться немедленно. В середине зимы охота была утомительной, никто без нужды не выходил за порог, особенно ночью. Граф пожал плечами. Жажда не приходила, даже если добычи не было неделями; Кролок предпочёл бы оставаться здесь, у окна, наедине со своими мрачными мыслями. И всё-таки он бы так не поступил, а причиной сему было то же, что удерживало его от встречи восхода солнца, смертоносные лучи которого были единственным выходом из бесконечного кошмара: сколько бы он ни пытался, это было невозможно. Всякий раз он вновь и вновь скрывался в спасительном склепе от предрассветных сумерек, способных покончить с адом вечности, и это было частью проклятия Тёмного бытия: переживать само время, хотел того его пленник или нет. Всемогущая, неутолимая жажда не дозволяла иного; она сковывала его бытие, уже потерявшее всякую ценность, но ему не удавалось совладать с её путами. Тысячи раз граф проклинал её, но каждую ночь она вынуждала покидать склеп, искушая живой кровью, и каждое утро заставляла возвращаться под его сень, оберегая от гибели, которая являла собой спасение. Когда бы он ни решал, что наконец в силах уступить пустоте, пробуждалась жажда и заставляла его жить — жить, убивая. Связываться со смертной красотой было рискованно. Впервые граф заподозрил это, увидев, что произошло с Сусанной, но осознание пришло уже слишком поздно. Он узнал, как это, выпить человеческую жизнь до капли, из этого знания выросло мучительное стремление, заставлявшее беспрестанно снова искать возможность, чтобы испытать тот миг, и сопротивляться этому было невозможно. Однажды он пренебрёг предупреждением и поддался соблазну; теперь он с ним совладал и с тех пор становился тем сильнее, чем больше пытался противостоять. Пророчеству Прародителя с безжалостным постоянством находились новые и новые доказательства: всё, к чему приближался Кролок, гибло, любое чудо, к которому ему удавалось прикоснуться, в его руках обращалось в прах, а каждое человеческое существо, встретившееся с ним лицом к лицу, было обречено на гибель. Счастливцами были те из его жертв, кому он приносил только лишь смерть. Порой, однако, встречались ему такие завораживающие создания, чьё пламя жизни он не смел погасить. Кролок научился бояться этих людей, детей звёзд, чьи глаза были исполнены волшебства самой ночи, ибо бесстрашие в их взгляде вновь будило в нём жажду жизни. Всякий раз ему не оставалось ничего иного, как только призвать их во тьму, куда они с готовностью следовали, и тем самым обречь их на то же проклятие, что стало его собственной судьбой. Однако они теряли своё волшебное очарование вместе с теплом их смертной сущности; бесценная уникальность сменялась той же хищнической природой, что и у сородичей на кладбище, в чьих рядах они и ступали на путь вечности. Сколько бы граф ни давал себе обещаний никогда больше не призывать человека во тьму, чтобы не стоять после над осколками разбитой надежды, — уникальность каждого смертного существа застигала его врасплох вновь и вновь. Ни один из тех, кто тронул его настолько, что он не смог пройти мимо и не погубить, не был похож на другого; каждый раз это был доселе неизвестный Кролоку вид искушения, даривший ложную уверенность, будто теперь будет по-иному, и он наконец найдёт то, что искал. Когда с десятилетиями внутренняя пустота ширилась всё больше, и он начинал верить, что милосердное, всё сокрушающее небытие совсем рядом, в нём пробуждалось какое-то прежде не испытанное стремление к новой жизни и заставляло его опять пускаться в тот безотрадный круговорот, в котором он был заключён. Будто бы сдавшись, граф накинул на плечи свой чёрный плащ, запахнул его поплотнее и принялся спускаться вниз по лестнице.***
В эту ночь Кролоку повезло. На окраине первой же деревни в долине он наткнулся на старика, должно быть, упавшего вечером на пороге своего убогого жилища и уже почти замёрзшего; когда его найдут утром, никто и не заметит, что в жилах окоченевшего трупа почти ни кровинки. Так вышло, что граф вернулся в замок раньше, чем предполагал; до рассвета оставалось ещё несколько часов. Войдя во двор замка, Кролок увидел отблеск света в окнах зала. Он улыбнулся, услышав тихую серебристую мелодию: Герберт снова сидел за клавесином. В первые недели декабря сын графа всегда разворачивал лихорадочную деятельность — он готовился к ночи зимнего солнцестояния, когда предки и все те, кто к ним присоединился за прошедшие столетия, покидали свои могилы. Изначально в эту ночь Кролок всего лишь вручал остальным вампирам предназначенную им жертву, после чего они возвращались на кладбище, потому что их присутствие в замке графу претило, однако Герберту пришла идея сделать из этого целую праздничную церемонию. Между тем полночный бал в ночь зимнего солнцестояния был кульминацией года не только для голодных, заключённых в своих могилах бессмертных, но и для их более юных потомков, и он прилагал все усилия, чтобы сделать каждый новый бал ещё немного блистательнее предыдущего. Кролок взглянул на освещённое окно и в который раз удивился тому, как могут быть они с сыном одновременно столь похожими и столь разными. Тяжкое бремя бессмертного существования Герберта будто и не касалось: в своём тёмном бытии он был так же беззаботен, как и в дни своей смертной жизни. Вечность была для него не более чем бесконечной игрой, и он резвился, как дитя, и делал всё, что только хотелось. Он боялся только одного — а именно, скуки — и в стремлении её избежать проявлял поразительную находчивость. Ежегодный праздник в ночь зимнего солнцестояния был прекрасным тому примером, отражая то многое, чему графский отпрыск успел научиться за три столетия. Замок, который прежде был не более чем уродливой крепостью, и чьи голые стены служили только для обороны, наполнялся мрачным великолепием; однако Герберт любил солидную обстановку и проводил немало времени, чтобы обустроить комнаты замка в соответствии со своим вкусом. Не меньшее значение он придавал и своему внешнему виду, даже когда пришлось отказаться от лицезрения себя в зеркале; кроме того, он одевал других вампиров, чьи погребальные одежды постепенно истлевали, в шелка и бархат, так что праздничное собрание раз от раза становилось всё более пёстрым и роскошным. Единственным, кого Герберт обошёл со своими представлениями о прекрасном, был его отец: хотя граф без возражений предоставил сыну полную свободу в том, что касалось замка или других бессмертных, сам он оставался верен мрачным чёрным одеждам, этот цвет он счёл единственным подходящим для себя ещё в дни своей смертной жизни. Позже, обнаружив, что в замковой галерее нет портретов некоторых предков из тех, что ежегодно приходили в большой зал, Герберт решил исправить и это. Дабы устранить сие недоразумение, идущее вразрез с его порядками, он без лишних церемоний принялся рисовать сам. Кролоку не совсем было понятно, откуда бы у потомка их рода взяться таким склонностям, однако у мальчика был несомненный талант, и вскоре в замке были портреты каждого ещё живущего члена семьи; впрочем, некоторых Герберт из озорства написал так, что они больше походили на карикатуры. Граф ещё помнил, как частенько его сын стоял у мольберта и, хихикая, вырисовывал паучьи пальцы своего двоюродного прадеда ещё более длинными и узловатыми, чем они были, или и без того круглые глаза прабабки — совсем уж совиными. В ту же пору он как-то несколько недель упорно работал над новым портретом, но при этом был совершенно серьёзен и не позволял на него взглянуть. Он продемонстрировал результат отцу, как только закончил, и впервые за многие годы Кролок снова увидел собственное лицо. Граф долго стоял перед портретом и сравнивал то, что видел на картине, с воспоминаниями из прежней жизни, когда он ещё отражался в зеркалах. Без сомнения, Герберт написал свою лучшую картину: черты лица на холсте были точь-в-точь те же, что помнились графу. И всё же ему было сложно вновь узнать в них себя, ещё труднее, чем в последний день, в отражении на глади того пруда. Дело было не в бесцветной гладкости кожи, не в холодном блеске тёмных глаз, не в отсутствии знакомого язвительного выражения лица, застывшего в складках у губ — Кролок не смог бы назвать причины, по которой это лицо казалось ему столь чуждым. Некоторое время спустя он прекратил об этом думать, решив просто повесить портрет в самом неприметном углу. Герберту было всё равно, его уже увлекала новая страсть. Герберт заинтересовался музыкой. За неимением других наставников он учился играть на клавесине сам и вскоре стал проводить за ним многие часы; у него вошло в привычку каждый год сочинять музыкальную тему к балу зимнего солнцестояния, он, собственно, и танцы ввёл. В этом искусстве его могли наставлять некоторые из предков, поскольку в годы правления графа Бреды и его потомков в замке царил определённый образ жизни, утраченный в суровую эпоху Атиллы Чёрта. Герберт же собрал остатки былой роскоши и соединил их воедино в новом образе. Ему это доставляло удовольствие, отцу оставался равнодушен, предки были в восторге. В конце концов со временем Герберт превратился во всеобщего любимца, — даже во тьме он не утратил своей удивительной способности притягивать к себе окружающих. Кролок не счёл необходимым запрещать вампирам общаться с Гербертом, после того как тот стал им подобным. Нередко сын графа прогуливался по кладбищу и разговаривал со скучавшими в своих могилах бессмертными, предпочитая однако при этом компанию родственников. Другие же, кого обращал отец, тем самым мало-помалу пополняя семейство, были ему не особо интересны — они были и моложе, и не так опытны, тогда как у предков можно было чему-нибудь поучиться. Из этой болтовни на кладбище Герберт узнал некоторые маленькие тёмные тайны, которые Кролоку казались не такими важными или не слишком интересными, чтобы о них рассказывать, некоторые уловки, которым с ребячливым нравом можно было найти применение. Граф считал их смехотворными, но Герберт был в восторге. Кролок слишком хорошо помнил, как однажды его сын с волнением достойным маленького мальчика спросил, дескать, правда ли, что бессмертные способны всего лишь силой мысли заставлять повиноваться себе созданий ночи. Правда; и Кролоку это было давно известно, ведь вместе с кровью ему перешли и знания графа Бреды. Единственно, он никогда прежде не задумывался о том, из-за кажущейся бесполезности этих умений — что с того, что он мог бы управлять совами? Однако Герберт посвятил целое лето испытанию новообретённых способностей, поначалу даже прямо в замке, но позже однако отец запретил продолжать это безумие в его стенах. В отличие от Герберта, граф не видел ничего забавного в крысах, бегающих на задних лапках, или сыче, висящем, как летучая мышь, на стропиле в коридоре вверх ногами. Однажды Кролок застал сына за тем, как сидя на смотровой площадке донжона, он со смехом дирижировал роем летучих мышей, заставляя тех летать всё более тесными петлями вокруг зубцов башни, пока они, наконец, с писком не врезались в стену. В этот момент терпение графа лопнуло, и он приказал сыну искать другое место для занятия глупостями, раз уж не может их оставить вовсе. После этого Герберт провёл остаток лета в лесах, где он, как, покачивая головой, думал Кролок, вероятно заставлял болотных лягушек плавать на спине и учил волков танцевать менуэт. Однако это был последний раз, когда граф что-либо запрещал сыну, поскольку долгие недели, в течение которых он его почти не видел, совсем ему не понравились — именно поэтому Герберт обычно добивался всего, чего желал. Возможно, размышлял граф, стоя во дворе замка и вслушиваясь в звуки клавесина, это был единственный способ вынести вечность и не сойти с ума: беззаботно, легкомысленно, не задумываясь о чём бы то ни было — и не любя никого, кроме самого себя. Герберт любил то, что ему было нужно или то, что доставляло ему удовольствие; всё прочее было ему безразлично. То же касалось и смертных. Его сын, в этом Кролок был уверен, не стал бы часами, без движения, тайно наблюдать за человеком, только чтобы полюбоваться его особенностью. Смертные были для него пищей, если он был голоден, или игрушкой, если он скучал; он брал от них то, что было нужно, и забывал сразу, получив вожделенное. Поэтому он никогда не призывал своих жертв во тьму — они были более не интересны ему, и он не видел причины продолжать знакомство. То, как смертное бытие вновь и вновь очаровывало его отца, было Герберту совершенно непонятно. От Кролока не ускользнул взгляд Герберта, когда тот впервые заметил новое лицо в толпе бессмертных на очередном балу в честь ночи зимнего солнцестояния. Сын ничего не сказал, но тем явственнее читался в его глазах недоумевающий вопрос: На что он только надеется? Звуки клавесина оборвались на середине такта — очевидно, опус был ещё не завершён. Поколебавшись пару секунд, Кролок решил зайти в зал; сегодня он был наедине с собственными мыслями слишком долго. Герберт был настолько погружён в работу, что не услышал, как вошёл отец. Он сидел за клавесином и, нахмурившись от усердия, что-то корябал пером на бумаге. Волосы едва не лезли ему в глаза, белые пальцы все были в пятнах от чернил, а на полу вокруг него валялись наполовину исписанные листы. Тут он нетерпеливым движением вычеркнул всё только что написанное и наиграл несколько строк; лицо его просияло, и он снова принялся записывать с таким упорством, будто от этого зависело его счастье. Мимолётная улыбка скользнула по лицу Кролока. Завтра или послезавтра он закончит своё сочинение, в ночь бала сыграет его и больше не вспомнит об этом. Однако сегодня эта музыка была для него всем, она заполняла настоящее, и ничто больше не имело значения. Все триста лет Герберт жил в вечном сейчас, прошлое и будущее его не беспокоили. Бытие было для него ничем иным, как чередой сегодня, а вечность означала только то, что это сегодня не закончится никогда. Порой во мраке собственного существования граф находил утешение в том, что по-видимому у Герберта был свой способ брести сквозь бесконечную ночь и оставаться при этом довольным, пусть этот путь для него самого и был закрыт. Единственный из его страхов так до сих пор и не сбылся: сын и во тьме оставался прежним и, несмотря на холодные отблески бессмертия, Кролок не замечал в его глазах и следа той равнодушной ненависти, с которой взирали прочие вампиры. По сей день у него не было причин сожалеть о том, что позволил мальчику ступить во тьму, потому что и сам Герберт не жалел об этом шаге. Конечно, всё может ещё поменяться: когда-нибудь непреодолимое бремя безмолвной бесконечности сокрушит даже самую дикую жажду жизни и удовольствий, которые несёт с собой Тёмный дар. Граф не сводил глаз со склонённой белокурой головы, с ужасом представляя себе тот час, когда Герберт погрузится в столь знакомое ему самому унылое отчаяние и обвинит во всём этом своего же отца. Пока ничто не предвещало, но всё же момент, когда и этот последний верный спутник оставит его, непреклонно и уверенно приближался; и тогда удушающий покров одиночества сомкнётся над ним полностью. Должно быть, подумал Кролок цинично, ад был бы не вполне совершенным, если бы не оставалось, чего бояться и что терять. Однако сейчас он не хотел мешать Герберту. Граф покинул зал так же бесшумно, как вошёл, и неслышно открыл дверь, ведущую в библиотеку.***
Тишина большого зала, наполненного запахами бумаги и кожи, окружала графа знакомым уютом. Он затеплил свечи в подсвечнике, стоявшем на тяжёлом дубовом столе, вздохнул, и взгляд его заскользил по заполненным книжным полкам шкафов, высящихся от пола до потолка. Библиотека была его убежищем, единственным местом, где иногда ему удавалось сбросить с плеч груз темноты и на несколько часов обрести покой. Конечно, и эта комната была связана с горькими воспоминаниями. На узкой полке у окна стоял десяток непримечательных томов, ставших основой, на которой за столетия выросла богатая библиотека: книги, которые привезла с собой в замок Маргарита. В первые десятилетия после её смерти они были заброшены в сундуке, пока однажды ночью Кролок не вспомнил об этом и не перенёс их сюда. Тем не менее, открывал он их нечасто: во-первых, читал он не слишком хорошо — мать учила его, но после её самоубийства отец не счёл необходимым нанимать сыну других учителей. А кроме того, каждое слово, разобранное им в этих книгах, пробуждало воспоминания о голосе Маргариты, о том, как она читала те самые слова у камина, чтобы скоротать бесконечные зимние ночи; и воспоминания эти были слишком мучительны, чтобы Кролок добровольно им предавался. Так вышло, что вскоре книги Маргариты вновь исчезли в сундуке и были забыты, до весны 1730-го года, когда в замок вошла она. Два лица всплывали в памяти графа всякий раз как он переступал порог библиотеки, два имени неразрывно были связаны с этими книгами: Маргарита — и Юдифь. Этот зал был наследием, которое они ему оставили; а в случае Юдифи — единственным, что ему осталось после неё вообще. Она была дочерью священника, отец привёз её в пустующий пасторский дом в одной из деревень долины ещё маленькой девочкой. Он был суровым, строгим человеком, с пламенным рвением несущий слово своего жестокого, карающего бога и подорвавший все свои силы в борьбе с неистребимыми суевериями крестьян. Его молодая жизнерадостная супруга сбежала с другим, и он, скрываясь от этого позора, наособицу поселился в Карпатских горах. Однако дочь его, нежное и хрупкое дитя, не выдержала сурового климата: она заболела, и вскоре пастор понял, что она уже не поправится, и, поскольку будущее жены и матери её не ждало, он позволил ей получить несколько более разностороннее образование, чем приличествовало бы девице. Её острый ум и неукротимая жажда знаний должны были служить ей утешением в телесной немочи и в том, что она умрёт молодой, если чуда не произойдёт. Если Юдифь жаловалась на плохое самочувствие, пастор отвечал, что это грехи матери пали на неё, поэтому с возрастом она мало-помалу перестала жаловаться, всё глубже погружаясь в свои книги, пока отец вёл свою священную войну с грехами и суевериями. Ей было девятнадцать, когда Кролок впервые повстречал её однажды ночью под конец зимы. Он впервые за долгие годы охотился в этой деревне и, возвращаясь, заметил свет в окне одного из домов, хотя было уже далеко за полночь. Жители селений победнее в его графстве были обычно весьма бережливы, и с наступлением темноты обычно ложились спать, дабы не тратить понапрасну свечи, поэтому освещённое в такой час окно разожгло в нём любопытство. Он медленно подошёл ближе — ему было прекрасно известно, что это дом пастора, а в таком месте стоит быть начеку — и осторожно заглянул в окно, завешенное только тонкой марлевой занавеской. Он увидел девушку в белой ночной рубашке и чёрным шерстяным платком на плечах, полулежавшую на подушке в узкой кровати. В подсвечнике на прикроватном столике горели три свечи, она читала книгу. Кролок присмотрелся внимательнее, и его взгляд застыл. Непокрытые волосы, спадавшие волной ей на плечи, цвета пшеничного поля, белая, почти прозрачная кожа на осунувшемся от болезни лице и тонких руках, светлые, ярко-голубые, лихорадочно блестящие глаза, под которыми залегли тёмные круги… Мгновение спустя граф совладал с собой и сердито встряхнул головой. Сходство с Маргаритой было заметное, но ни в коем случае не невероятно большое; в каком-то смысле все худые, белокожие девицы со светлыми волосами и голубыми глазами похожи друг на друга. Однако в нём проснулся интерес, он остался стоять у стены и продолжил смотреть в окно. Нет, в её лице не было ничего общего с Маргаритой. Эти черты были бесконечно далеки от спокойной, светлой уверенности души, чистой перед собой и миром. На этом же юном лице Кролок обнаружил морщины, которые могли быть оставлены только горем или болью, а никак не годами. Очевидно, она частенько сживала губы в тонкую линию, хмурила брови и щурила глаза, и это было заметно не только при плохом свете. Вновь граф почувствовал какую-то странную связь — в той, другой жизни он часто видел это выражение в зеркале. Так выглядел человек, который, будучи в разладе с жизнью и самим собой, искал ответы в бесплодных размышлениях, не способных принести ничего, кроме неразрешённых вопросов. На нежном девичьем лице такое выражение, конечно, смотрелось до странного неуместно, превращая изящные черты в застывшую маску мýки. Хриплое дыхание не ускользнуло от острого слуха Кролока. Приступы кашля, поминутно сотрясавшие её, с каждым разом становились всё сильнее; наконец она закрыла книгу, достала льняной платок из-под подушки и, задыхаясь, прижала его ко рту, а когда вновь отняла его, по белой ткани расползались алые капли… Графу потребовалось немало самообладания, чтобы не приблизиться к окну. Яркая кровь на её губах была самой жизнью, покидавшей её капля за каплей. На этом хрупком создании лежала тень смерти, страшное осознание неотвратимости медленного умирания, начавшегося давным-давно и способного продлиться ещё долгие годы — и ей это было известно, об этом говорили её глаза. Как бы ни молодо было лицо, несмотря на горькие морщины, глаза её были древними. Его размышления были прерваны, когда она, борясь с очередным приступом кашля, откинула одеяло, вскочила с кровати и бросилась к окну, распахнув его так быстро, что Кролок едва успел отступить дальше, в темноту. Облокотившись на карниз, она вдохнула, захлёбываясь кашлем, холодный зимний воздух. Граф отчётливо чуял запах тёплой крови, окружавший её, однако заставил себя не двигаться и оставаться там, где был. Никогда прежде не видел он столько мрака во взгляде смертного существа, возможно, это и было причиной того, что ему захотелось узнать о ней больше. А затем она увидела его. Её глаза распахнулись, а лицо стало ещё бледнее; она застыла, будто окаменев, и не издавала ни звука. Кролок был готов сразу скрыться во тьме ночи, если она закричит, но девушка молчала и смотрела на него, как кролик на удава. Поэтому он стоял и ждал, втайне любопытствуя, что она будет делать дальше. Она сделала то, чего он меньше всего ожидал — заговорила с ним. Её руки медленно разжались, отпустив подоконник, в который она, испугавшись было, вцепилась; она наклонилась вперёд и робко шепнула: «Кто ты?» Даже спустя всё время, что прошло с того момента, звук её голоса ещё отдавался в ушах Кролока, будто это было только час, а не полтора столетия назад. До сего дня он не вполне понимал, что заставило его открыть ей правду. Никогда прежде смертному человеку за пределами замка не удавалось дожить до утра, случись ему в ночи увидеть его лицо и услышать имя. Но она… она не боялась его, казалось, она была едва ли не рада таинственному гостю, так внезапно появившемуся из тьмы. Так всё и началось. Пока весна мало-помалу вступала в свои права, Кролок ночь за ночью приходил к окну Юдифи, а она неизменно была там и, пусть даже бледная и задыхающаяся, ждала его. Она понимала, кто он, и даже чем отличается от людей, правда, не догадывалась, каким образом, и не спрашивала его об этом. Напротив, в те ночи он задавал вопросы. Ни одно человеческое существо никогда ещё так не занимало его: он хотел знать о ней всё, что было возможно, дабы развеять странные мрачные чары, окутывавшие её. Юдифь же, воспитанная суровым отцом и лишённая из-за своей болезни общества других детей, ещё не встречала никого, кто бы хоть как-то заботился о ней. Обрадованная внезапным вниманием, которым её впервые одарили, она с готовностью поведала графу историю своей короткой, омрачённой страданием и одиночеством, жизни, распростёрши перед ним плотно сотканную сеть своих мыслей и представлений, которыми её пытливый ум заполнял пустоту дней. Кролок вслушивался в её тихий, всегда немного хриплый голос, и не переставал удивляться. Этот почти ещё ребёнок, как ему казалось, менее чем за два десятилетия накопил больше знаний и прозрений, чем он за свои два столетия; и всё же причина, по которой она едва ли не магическим образом притягивала его, была всё же иной. Они были похожи по сути своей. Об этом явственно говорил ему мрак её глаз. Кролок видел в ней отражение собственного духа, вновь и вновь осознавая, что понимает её так, как никогда не понимал ни одного человека. Размышления, о которых она говорила, были ему знакомы, вопросами, мучившими её, он и сам задавался тысячи раз. Как и он, Юдифь не находила на них ответов, возникали лишь новые вопросы. Ему смертное бытие представлялось нагромождением мерзостей, для неё же оно было чередой боли и страданий — и оба они искали убежища в мире, существовавшем только в их мыслях. Юдифь, конечно, устроилась в этом мире куда как лучше. Книги питали её ненасытную жажду знаний и в то же время были единственной связующей нитью с жизнью, от которой она была бесконечно далека из-за своей болезни. Всё, в чём ей было отказано, заменяли слова и мечты, если среди книг ей могла иногда удавалось забыть о действительности, она была почти счастлива. Когда весна наконец пришла, Кролок с ужасающей ясностью осознал, что это счастье не продлится долго. С каждой ночью она становилась всё бледнее и слабее, всё чаще она прерывала свои речи, оттого что не было сил говорить. Граф чувствовал, что она медленно ускользает, и мысль о столь скорой потере этого бесценного создания, впервые повстречавшейся ему действительно родственной души, была невыносима. Поэтому в нём постепенно зрело решение позвать её за собой. Не оттого что жажда крови, как с Сусанной, была непреодолима, но, как он сам себе сказал, потому что с такой спутницей даже ужас вечности отступит. Момент, когда ему пришлось решиться претворить своё намерение в жизнь, настал быстрее, чем ожидалось. Однажды тёплым майским вечером он пришёл к пасторскому дому, а Юдифь не ждала его у окна. В тревоге граф осторожно заглянул в приоткрытое окно. Комнату освещал лишь слабый огонёк единственной свечи, а Юдифь, закрыв глаза, лежала в кровати без движения. Грудь её, однако, едва заметно поднималась и опадала, и звук тяжёлого дыхания наполнял комнату, но Кролок всё понял, лишь единожды взглянув на её лицо: заострившийся нос, запавшие щёки и синева губ, искривлённых в гримасе боли, — всё свидетельствовало о приближающемся конце. Однако жизнь в ней ещё теплилась, потому как когда граф тихонько позвал её, она медленно открыла глаза и попыталась улыбнуться. — Я рада, что ты здесь, — прошептала она. — Отец в церкви, на всенощной. Я скрыла от него, насколько мне плохо, иначе бы он, пожалуй, не оставил меня одну, а я должна была увидеть тебя в последний раз… Приступ кашля прервал её речь, кровь снова окропила губы, и вновь заговорить она смогла только спустя некоторое время. — Я не могу выйти к тебе, друг мой, — сказала она хрипло. — Ноги уже не несут меня. Может, ты сегодня войдёшь, чтобы мы могли попрощаться? Завтра ночью, если чуда не случится, меня уже здесь не будет… Кролок беззвучно вошёл в комнату через окно и сел на край узкой кровати. Он весьма нечасто искушал судьбу и входил в людские жилища, но сегодня он рискнул бы всем, чем угодно, лишь бы быть с ней. Она из последних сил ухватила его руку, и даже через бархат перчатки чувствовалось, что её кожа почти так же холодна. И ещё кое-что заметил граф: рука Юдифь дрожала. — Мне нельзя бояться, — неожиданно прошептала она. — Это только боль, и она конечна, а смерть — это шаг в другой, лучший мир… и всё же мне так страшно… — Я не знаю ничего о другом мире по ту сторону смерти, — вынужденно спокойно ответил Кролок, — в одном я, однако же, уверен: если ты, Юдифь, не хочешь покидать этот мир, у тебя есть выход. Внезапная надежда озарила её глаза. — Выход… о, скажи мне, о чём ты, покажи мне его — я хочу, я не могу умереть… — Не в моей власти уберечь тебя от смерти, — мягко сказал Кролок. — Но я помогу тебе обрести новую жизнь, где тебе больше не будут угрожать ни болезнь, ни гибель. Ты меня никогда не спрашивала, но теперь должна узнать: я, подобно тебе, был человеком, пока создание, той же природы, что и я теперь, не провело меня сквозь смерть, открыв иное бытие, где конец больше не страшен… Глубокая морщинка залегла у неё промеж бровей. — Что это… создание… сделало с тобой? И что оно сделало из тебя? — Выпило мою кровь. — ответил граф. — И всё моё прежнее существование ушло вместе с последней каплей. Я умер и вновь пробудился, чтобы жить дальше, в том же мире, что и прежде, а не в каком-то неизвестном загробном. Конечно, мы живём под покровом тьмы и не выносим света дня, зато мы вечны и бессмертны. Ни время, ни смерть не имеют власти над нами. Казалось, она крепко задумалась, а спустя время она, колеблясь, повторила: — Это существо выпило твою кровь… и с тех пор ты той же природы? Что-то в тоне её слов не понравилось Кролоку, однако сказано было уже слишком много, чтобы теперь отступать, поэтому он решился на честность, ведь если бы она последовала за ним, не стоило бросаться во тьму вслепую. — Всё так. Кровь смертных питает нас, она придаёт нам силы жить вечно, — как ни старался, он не смог подавить циничную улыбку. — Я одно из тех созданий ночи, которых твой отец всегда так рьяно провозглашал порождением суеверий. Юдифь не интересовали детали — она смотрела на графа во все глаза, потому что увидела его клыки, когда тот улыбнулся. — Кровь смертных… ты пьёшь людскую кровь? И мне придётся делать то же самое, если я пойду с тобой? Кролок кивнул со всей серьёзностью: — Тебя это пугает? — А ты сомневаешься? — голос Юдифи дрожал. — Ты пытаешься заставить меня спастись ценой жизней других людей… как же я могу так поступить? Это было бы несправедливо! — Кто же говорит, что жизнь справедлива? — жёстко возразил Кролок. — Ты беспокоишься о других, Юдифь? А как насчёт тебя самой? Многие здоровы и счастливы по восемьдесят лет, ты же с детства больна, а в девятнадцать уже на краю могилы, — и кого это волнует? Где были все эти другие, о справедливости к которым ты взываешь, когда ты впадала в отчаяние от одиночества, когда так нужны были люди, а у тебя были лишь твои книжки? Были ли они к тебе справедливы? Юдифь молча разглядывала одеяло. Граф прекрасно знал, что высказал мысли, которые были ей не чужды, что бы совесть ни твердила об обратном. Наконец, она нерешительно спросила: — Ты… значит, ты за этим тогда пришёл к моему окну? Тебе от меня нужна только кровь? Кролок не ответил. Вместо этого он медленно склонился над ней и поцеловал её бледные губы, между которыми мерцали, подобно рубинам, алые капли. Юдифь было испуганно вжалась в подушку, но потом застыла, полуприкрыв глаза, будто прислушивалась к первому и единственному подаренному ей поцелую. — Я не хищник, Юдифь, — сказал он тихо. — Я не убиваю слепо. Наоборот. Бессмертным ведомо многое скрытое от людей. Ты — нечто особенное, слишком бесценное, чтобы я смог позволить тебе просто умереть. Мне ничего не нужно от тебя, я просто хочу чтобы ты жила. Вечно. Так я никогда тебя не потеряю. Робкая улыбка осветила её осунувшееся лицо. — И ты хочешь, чтобы я была с тобой, в твоей жизни? Навеки?.. Граф кивнул. — Выбор за тобой. Если ты скажешь мне уйти, я уйду, не прикоснувшись к тебе, а ты умрёшь, не дожив и до утра. Но если ты последуешь за мной, смерть станет лишь порогом, за которым начнётся новое, вечное бытие. Оставайся здесь и жди конца — или иди со мной, и нам будет принадлежать вечность. Кролок не лукавил ни единым словом. Он жаждал не её крови, как бы ни была она сладка и тепла: если бы она велела уйти, он бы не опередил беспощадного жнеца, уже протянувшего к ней руку. Но осмелься она на этот шаг во тьму… Он тогда подавил растущие недобрые предчувствия. Он был убеждён, что Юдифь — не Сусанна, что её путь не приведёт к предкам на кладбище, ведь она по натуре так похожа на него прежнего, она последует за ним во мрак, став частью его мира... Так часто его надежды шли прахом, в этот раз он наконец нашёл то, что так долго искал. Поглощённый своими мыслями, граф взял с полки тоненькую, потрепанную книжицу и открыл её. Это была любимая книга Юдифи. Прочесть он её не мог, потому что текст был на греческом, однако рядом с причудливо витиеватыми буквами теснились строчки выведенные знакомой рукой. Все её книги выглядели так — испещрённые комментариями, примечаниями и соображениями, которые приходили ей на ум во время чтения; она записывала их на полях крохотными буквами, своим плавным наклонным почерком, чтобы не забыть и вернуться к ним в следующий раз. Он должен был догадаться. Сегодня, с безопасного расстояния многих десятилетий, Кролок говорил себе, что ему с начала должно было быть ясно — он обречёт на проклятие и её, если потянет за собой в бездну бесконечности. Однако он не хотел верить этому, он услышал только согласие, когда она странно-покорным тоном приняла своё решение: «Да простит меня Господь, на я так часто спрашивала себя, что со мной будет, когда моё время подойдёт к концу… и я так боюсь ответа, что я готова на всё, лишь бы избежать этого». Чтобы выпить жалкие остатки её смертной жизни, не потребовалось много времени. Несколько мгновений спустя Кролок подхватил Юдифь на руки и скрылся в темноте. Впервые ему была безразлична всякая предосторожность: пусть её отец хоть всю долину перевернёт, обнаружив пропажу дочери, Кролока это не беспокоило. Было чуть за полночь, когда он достиг ворот замка. Никем не замеченный, он пронёс Юдифь по лестнице наверх, в восточную башню и, немного поколебавшись, вошёл туда, где когда-то жила Маргарита. Здесь ничего не меняли уже более ста тридцати лет, и всё же слуги убирали, как будто комната не пустовала: на мебели не было пыли, по углам не висела паутина, кровать была застелена чистыми, свежими простынями, а сверху лежало поблёкшее покрывало — Кролок видел когда-то, как Маргарита иногда вышивала на нём те затейливые узоры. На это покрывало он положил холодное, обескровленное тело Юдифи, а сам сел на край кровати и стал ждать. Свет узкого полумесяца, просачивавшегося в комнату сквозь открытое окно, отбрасывал причудливые тени на её застывшее лицо, которое внезапно показалось графу странно чужим. Невольно это воскресило в его памяти картину, которую он никогда и не вспоминал с той самой ночи, когда был в этой маленькой комнатке в последний раз: хрупкая молодая женщина, белокурая, как Юдифь, но со свежим дыханием живого тепла на спокойном лице, погружённая в глубокий, мирный сон, от которого её пробудит грядущий день, а не тёмные силы, без вмешательства которых теперь не вырвать Юдифь из всепоглощающего забытья смерти. Её лицо ласкали первые лучи солнца, превращая льняные пряди, разметавшиеся по подушке, в поток расплавленного золота… там, где сейчас волосы Юдифи мерцали в свете месяца подобно серебристым нитям. Когда Маргарита в то утро открыла глаза, он был уже давно за пределами замка. Но в этот раз всё будет по-другому. Время мало-помалу шло, но Кролок не обращал на это внимания, он сидел неподвижно подле Юдифи и не отрывал от неё взгляда. Наконец, по её телу пробежала дрожь, что было предвестником и первым движением новой жизни, а затем она медленно открыла глаза. Эти секунды стали горчайшим воспоминанием Кролока за все триста лет его существования. Единственный раз за эти три века произошло чудо, на которое он даже не смел надеяться, но даже оно её не спасло. В ту ночь в комнате Маргариты он, так часто разочаровывавшийся в прошлом, с невероятным изумлением обнаружил, что мерцающие холодом смерти голубые глаза Юдифи всё так же исполнены мрачных мечтательных чар, как это было, пока она была жива. Её прозрачно-бледная кожа с мелкими тонкими морщинками изменилась, став гладкой и будто мраморной, как это бывает у бессмертных, однако задумчивое выражение лица осталось прежним. Никогда ещё смертное существо из тех, кого граф позвал за собой, не пробуждалось к тёмной жизни без признака бездушного хищника, однако у смертельно-больной девушки, которой оставалось только пара часов, оказалось достаточно сил сделать то, что не удавалось никому из избранных Кролоком — сохранить очарование смертности, ступив во мрак. Она улыбнулась ему и, хотя за бледными губами блеснули клыки, это была та же прекрасная, немного отстранённая улыбка, которая так часто бросала отблеск красоты на её осунувшееся лицо в пору, когда они с Кролоком общались у окна. Граф смотрел на неё и не мог поверить в то, что видит. Он вздрогнул от неожиданности, когда Юдифь села и в изумлении посмотрела на свои руки. Внимательно и основательно, как ей это было присуще, разглядывала она тонкие белые пальцы с опасно поблёскивающими ногтями, затем подняла правую руку, проверила клыки и тут же отдёрнула её, почувствовав, насколько они остры. Её глаза удивлённо распахнулись, когда она заметила, что на кончиках пальцев, пронзённых клыками, нет никаких следов раны. — Крови нет… Эта фраза стала её первыми словами, с тех пор как она пришла в себя. Её голос был всё ещё тихим, однако мягким и наполненным, хрип, прежде сопровождавший каждый её вздох, исчез. Юдифь сама заметила это, потому что казалось, будто она прислушивается с изумлением к новому звуку. Кролок улыбнулся. — Конечно, крови нет, Юдифь. В тебе нет ни капли крови, разве ты забыла? Ты уже должна была почувствовать холод, а вскоре придёт жажда. — Мне и в самом деле холодно, — признала она. — Что же до остального… это не жажда, это больше похоже на… Её лицо исказилось, и граф теперь точно знал — Юдифь выглядела так, когда пыталась скрыть, что ей больно. — Боль, — закончил он за неё. — Но не беспокойся, это последний раз, когда ты чувствуешь что-то подобное. Это жажда крови, она не покидает бессмертных никогда, но утихает, стоит только её утолить. Юдифь обвила себя руками. Между тем, Кролоку были слишком хорошо знакомы муки, что приносила с собой жажда, они были почти невыносимы, но с её уст не слетело ни звука, который мог бы об этом свидетельствовать. Вместо этого она робко спросила: — Значит, теперь я должна… убивать? Кролок на мгновение задумался. Значит, мысль об этом всё ещё пугала её. Спешить не следовало. Как только она познает сладость крови, сама попросит ещё. Но первый шаг он ей облегчит, насколько это возможно — она стоила того, чтобы дать ей ту привилегию, которая прежде была дана только его сыну. Правда, Герберт с самого начала своей тёмной жизни подчинился инстинктам, присущим всем вампирам. Юдифи же, очевидно, было труднее, поначалу ей могла потребоваться некоторая помощь. Граф быстро расстегнул левый рукав рубашки и прокусил собственное запястье. — Что ты делаешь? — поражённо спросила Юдифь. Кролоку некогда было отвечать — телесные раны бессмертных затягивались слишком быстро, поэтому следовало торопиться. Он прижал кровоточащую руку к её губам, убеждённый, что стоит ей только почувствовать вкус первой капли крови на языке, природа возьмёт своё. Он оказался прав: в тот же момент она ухватила его запястье обеими руками и принялась пить. Однако в ней и теперь далеко не наблюдалось то дикое желание, которое пробуждала в новообращённом вампире первая жажда. В отличие от Герберта, она не пыталась осушить вены Кролока, а довольствовалась той кровью, что вытекала сама, и ему не пришлось силой вырывать у неё руку, когда показалось, что выпито достаточно. Она, конечно, смотрела с тоской на две маленькие ранки на запястье, затянувшиеся в считанные секунды, но и не пыталась удержать его. Тысячу раз Кролок с тех пор обвинял себя в том, что всеми силами тогда закрывал глаза на реальное положение дел. Бессмертный, которому недостаёт неутолимой жажды, ведущей вампиров по их пути во тьме… Граф едва заметно покачал головой, вновь бросил взгляд на поблекшие комментарии, написанные рукой Юдифи, а потом вернул книгу на полку. Она была с самого начала обречена на гибель, он же искренне верил, что наконец избавился от проклятия разрушать своими руками всё, что любил. Он не хотел замечать признаков надвигающейся беды, ослеплённый её очарованием и новым, незнакомым прежде чувством того, что жизнь внезапно обрела смысл, перестав быть просто существованием. Позже тот короткий год, проведённый с Юдифью, иногда казался ему столь нереальным, что приходилось, вот как сегодня, приходить в библиотеку и открывать одну из её книг. Только тогда он вновь мог увидеть её перед собой, отражённую в строках, которые она написала своей рукой, и понимал, что это был не сон, а только ещё один ход жестокой игры, в которую с ним играла равнодушная вечность. Едва ли не колеблясь, граф прошёл вдоль ряда книжных шкафов. В конце ряда, в углу, сразу и не приметном для всякого, кто войдёт в библиотеку, в безыскусной рамке висел простой рисунок, выполненный углём; перед ним он и остановился. Её портрет. Не совсем точный, и всё же достаточно похожий, чтобы каждый взгляд на него давался графу нелегко. Герберт нарисовал его в ночь после смерти Юдифи в последней бесплодной попытке спасти из когтей небытия хотя бы воспоминание о ней. Сначала он её невзлюбил, ревнуя как к существу, вторгшемуся в его жизнь без спроса и вольготно устроившемуся, однако позже привык к её обществу, ведь это было ещё одним способом избежать скуки. Юдифь тоже полюбила Герберта. Больше всего ей нравилось сидеть рядом с ним у клавесина, и, закрыв глаза, задумчиво слушать его музыку, пока он грелся в лучах её тихого восхищения. Однако большую часть времени она, как и прежде, проводила за своими книгами. Единственное желание, об исполнении которого она попросила Кролока, состояло в том, чтобы забрать свою библиотеку в замок. Выполнить его оказалось нетрудно, потому как пасторский дом стоял пустым. Слугам графа сказали, что пастор ушёл вскоре после того как исчезла его дочь. Юдифь узнала об этом, когда ей принесли книги, и только порадовалась. Кролок заметил, что Герберт улыбнулся, услышав об этом, и подумал о чём-то своём, но больше вопросов не задавал, и был рад, что от этой помехи на их пути удалось избавиться без каких-либо усилий. Юдифь вместе со своим вновь обретённым сокровищем обустроилась в пустующей комнате рядом с парадной залой и проводила там впредь почти всё время, хотя поначалу она ещё совершала иногда долгие прогулки по лесам, радуясь своей новой силе и ловкости после всех лет своего вынужденного заточения, вызванного болезнью. Однако вскоре она вернулась к своим книгам, в окружении которых ей было привычнее всего. Таким образом она и графа, часто искавшего её общества, подтолкнула к первому шагу на пути к доселе неизвестному ему миру. После жизни в окружении по большей части одних только книг, Юдифь теперь находила больше радости в том, чтобы самой делиться знаниями. Ночь за ночью сидел Кролок подле неё в библиотеке, терпеливо слушая то, что Юдифь читала, объясняла и рассказывала. Она заставила его вспомнить те скудные зачатки знаний, что мать пыталась привить ему, и впервые пробудила в нём интерес к пёстрому клубку поэзии, размышлений, воззрений и историй, кропотливо накопленных смертными за столетия. Подобно тому, как он ввёл её в свой мир мрака, стремясь объяснить его красоту и чудеса, Юдифь открыла графу вселенную мыслей, показала ему красоту слов и чудеса, на которые был способен человеческий разум. Разрушительной жажде крови, пронизывающей тёмное бытие, в её мире противостояла пылающая жажда знаний, которая не разрушала, а наоборот, создавала новое, и которой Юдифь предавалась без остатка. И всё же жажда крови была тем, что омрачало всю её жизнь в замке. Даже Кролок вынужден был нехотя признать, что обманулся, думая, что постепенно она привыкнет к неумолимым потребностям своей новой природы. Необходимость убивать была для Юдифи невыносима. Невозможно безнаказанно взять с собой свою смертную суть в вечность. Граф это понял, увидев, какой притихшей и замкнутой Юдифь вернулась в замок после первой охоты. Она сохранила слишком много от своей человеческой природы, чтобы теперь использовать людей, как источник пищи, без оглядки на совесть. И всё же, будучи вампиром, она не могла избежать жажды, заставлявшей её убивать снова и снова, как бы она ни сопротивлялась этому. Она пыталась бороться: как раньше он терпела недуг и боль, теперь она неделями добровольно страдала от жажды, пока её лицо не становилось таким же осунувшимся, а движения вялыми и обессиленными. В конце концов ей не оставалось иного выбора, как снова искать жертву. То, что составляло её очарование, стало и её проклятием. Кролок очень хорошо это понимал и беспокоился, но недооценил, насколько сильно она страдала. Юдифь никогда не говорила о том, что её угнетало, поэтому граф предположил, что со временем она научится принимать законы бессмертия; когда он понял, как ужасно ошибался, было уже слишком поздно. Он осознал это в тот момент, когда тёплым, обманчиво тихим летним вечером прошёл вместе с Гербертом к её могиле, а та была пуста. Он появлялся тут каждый вечер, порой один, порой с сыном, чтобы встретить Юдифь и вместе идти в замок; однако сегодня она впервые ушла с кладбища одна, и ему показалось, что в воздухе ощутимо запахло бедой. Герберт непонимающе покачал головой. — Куда же она ушла так рано? Кролок, слишком занятый своими дурными предчувствиями, ему не ответил, поэтому Герберт решил взять инициативу на себя. — Посмотрю в библиотеке, — сказал он решительно и убежал прочь, не обращая внимания, что отец следовал за ним куда медленнее. Герберт уже спускался с лестницы, когда отец вошёл во двор замка, он протянул Кролоку свёрнутый листок бумаги. — Это было на столе в библиотеке, это письмо для Вас, отец… Кролоку стало ясно содержание письма ещё прежде, чем он взглянул на него. Слова, выведенные рукой Юдифи, расплылись перед глазами, когда он развернул листок, и всё же он заставил себя вникнуть в их смысл, как будто ему нужно было лишнее подтверждение в том, в чём он и так с ужасающей ясностью был уверен. Возлюбленный мой, я не сомневаюсь, что ты хотел меня спасти, открыв мне двери в это, как ты его называешь, тёмное бытие, однако мне не стоило тебе этого позволять. Нужно было умереть тогда. Я не могу больше длить дни своей жизни за счёт чужих смертей. Если меня ждёт ад, что ж, пусть так; всё лучше, чем и дальше продолжать вынужденно убивать. Прости, что я покидаю тебя — я бы с радостью была твоей спутницей в вечности, и не твоя вина, что у меня нет сил для этого. Может, спустя столетия, ты будешь иногда думать обо мне. Передавай привет сыну и прощай.Юдифь
Герберт, весь дрожа от нетерпения, дождался, пока Кролок прочтёт письмо, и торопливо спросил: — Что произошло? Где она? — Она мертва, — только и ответил граф, с каменным лицом опустив письмо. Он отвернулся от перепуганного этим ответом сына и резким жестом руки дал понять, что идти за ним не нужно. Кролок уверенно, будто сомнамбула, поднялся по лестнице наверх, ни на секунду не задумываясь, где её искать. Он наверняка знал, где найдёт то, что осталось от Юдифи: там, где однажды окончится и его путь, если ему когда-нибудь достанет сил вырваться из удушающих объятий бесконечности. Площадка была залита белым лунным светом, лёгкий ветер то и дело кружил там и тут серые хлопья, покрывающие грубые камни. Граф прислонился к стене и так стоял без движения, устремив взгляд на блёклый порошок, похожий на пыль. Вот только это была не пыль… Герберт всё ещё стоял во дворе, когда его отец вновь спустился с донжона. Он широко раскрыл глаза и в ужасе прижал руку ко рту, заметив тонкую серую пелену, покрывавшую волосы и плащ Кролока. Кролок молча прошёл мимо сына. Сказать было нечего. Не сейчас, когда ночной ветер постепенно развеивал то, что оставило солнце от хрупкого тела Юдифи. Только это в конце концов и оставалось в его руках, стоило ему протянуть их к живому, — пепел… Пепел. Граф шептал это слово про себя, вновь садясь за стол в библиотеке и меняя свечи в канделябре на новые. Кролок видел в темноте, как кот, но в этой комнате всегда горел свет, пока он оставался здесь, — в её святилище не было места мраку, принёсшему ей гибель. Пепел — единственное, что оставалось, когда свет погасал. Пепел Маргариты, пепел Юдифи — два погасших огня во тьме его бытия. Дважды ему было дано по короткому году, прежде чем их настигало проклятие, ибо любовь к нему не приносила счастья. Пепел к пеплу… Не эти ли слова повторяли в молитвах смертные, оплакивая своих умерших? Кролок хотел, чтобы он мог хотя бы скорбеть о ней. Самую дикую боль легче было бы перенести, нежели этот смертельный холод, который сковал его, когда ветер подхватил то, что от неё осталось. Юдифь унесла с собой в неизвестность последнее человеческое чувство, на которое он ещё был способен; ему не осталось ничего, кроме глухой, печальной пустоты вечности. Нет, она не сошла в ад, она избежала проклятия, оставив в аду его… И всё же это было её наследие, благодаря которому он всё ещё сохранял рассудок в безвыходной бесконечности. Граф вновь оглядел бесчисленные ряды книг, теснящиеся на полках. Юдифь открыла тогда ему эту новую вселенную, и со временем он научился находить в ней приют так же, как это делала она. Сперва он искал в её бесценном имуществе воспоминания, как прежде в книгах Маргариты. Постепенно магия печатного слова, которой так всецело отдавалась Юдифь, зачаровала и его. Понемногу он стал разбирать её библиотеку и вскоре уже каждую ночь просиживал над книгами, едва возвращаясь из деревень, куда уходил на охоту. Вскоре Кролок уже не понимал, как мог он презирать человеческий разум. Он вынужден был признать, что слишком очевидно принял за образец смертных жителей глухого, мрачного клочка земли, которым правил. Только теперь ему стало ясно, что он, пережив многие поколения людей, не обрёл и смутного представления о том, насколько разнообразен этот мир. Смертные, на которых он когда-то смотрел свысока, при всей своей слабости и ограниченности накопили такое наследие, что если бы кто-то смог его по-настоящему постичь, на это ушла бы вечность. И всё же это было не единственной причиной, почему Кролок всё чаще приходил в библиотеку. Там порой, погрузившись в книги Юдифи, он мог на несколько коротких часов забыть о холодном мраке реальности. Но прежде всего его привлекали те перемены, которые замечал в себе самом, всё глубже проникая в мир человеческой мысли. Изменение было привилегией смертной жизни, а ценой тому была её скоротечность. В меняющемся мире бессмертным суждено было оставаться такими, какими они были, как снаружи, так и внутри. Во всяком случае, Кролок был убеждён в этом, видя, как время течёт, не касаясь его. Однако теперь он с восторгом заметил, что и у него есть возможность сдвинуться с мёртвой точки: он мог учиться. Перемены произошли настолько незаметно, что Кролок не сразу их и осознал. Просто в какой-то момент граф заметил, что теперь мысли идут по такому руслу, по которому за все годы своего бытия ему бы и в голову не пришло их направить, он думал о материях, которые прежде были для него не более чем смутными понятиями. Затем ему становилось всё легче облекать в слова соображения, которые он раньше даже не обдумывал сколько-нибудь сознательно, изменилась и его речь, как будто он был музыкант, достигавший всё большего мастерства в игре на своём инструменте. Однажды ночью наконец настал час, когда он, в дни смертной своей жизни умевший разве что накорябать своё имя, впервые нерешительно взял перо и продолжил комментарий Юдифи там, где она остановилась. К тому времени он прочёл все её книги за исключением пары десятков, написанных на латыни, греческом и иврите, и принялся пополнять библиотеку. В глухом карпатском углу это оказалось непростой задачей, книги на деревьях не росли, и всё же графу это удавалось, благодаря запутанным каналам, по которым Герберт десятилетиями доставал всё, что ему было нужно для нескучного времяпрепровождения. С тех пор библиотека постоянно пополнялась, и ныне без сомнения могла бы сравниться с лучшими собраниями смертных, если бы, конечно, кто-то из них когда-либо её увидел. Вскоре практически не оставалось такой области человеческого знания, которую граф не осмелился бы изучить. Следующим шагом было выйти наконец за пределы родного языка. Сложно изучать то, что ты никогда не слышал, и всё же это только вопрос времени, а каждый иностранный язык — это ключ к новому, прежде неизвестному миру. У Кролока родилась идея. До рассвета оставалось ещё больше двух часов, и он знал, как провести их с пользой. Он снова взял с полки ту тонкую книжицу, что уже доставал, и потрёпанную грамматику греческого языка, принадлежавшую Юдифи, которую вот уж полтора столетия никто не открывал. Так он прикоснётся недоступной прежде части её наследия, и сможет сбежать от безысходности бесконечности на многие ночи. Граф затеплил ещё одну свечу в подсвечнике, открыл грамматику и принялся читать.