Глава VXII. When I was a child I had a fever
1 июня 2015 г., 14:21
Могли бы оставить его дома, одного, ему совсем здесь не скучно. Но разрешили поиграть в саду. Взяли и разрешили, за просто так.
Сад был огромный и безумно красивый и вкусно пах. Кругом цвели цветы, а в бутонах тут и там прятались крошечные насекомые. Огромные свинцовые шмели летали и гудели, как бомбардировщики.
— А я бы, между прочим, мог провести прекрасные выходные, — мечтательно говорит человек в белом летнем костюме и прислоняется к перилам, — я бы мог съездить к Маргарите, или на архитектурную выставку, или, в конце концов, мог бы завернуть в театр. Но нет, я на целых три дня прикован к этому дому, а всё потому, что кто-то пять лет назад счёл забавным заделать ребёнка, на минуточку, Монике Шварц!
— Не городи ерунды. Если бы я не попросил тебя помочь, ты бы все выходные так и не встал из-за стола.
— И, вероятно, закончил бы проект, Якоб. Ты вчера вечером забрал этого котёнка от матери, и сегодня уже убегаешь поджав хвост.
— Илай, я клянусь тебе, я не знал. У них что-то разладилось в большом органе, а завтра фестиваль Баха. Я не могу просто взять и не приехать, — отчаянно говорит Якоб Гейзлер, — не бросай меня, пожалуйста.
Никто, и больше всех сам Якоб Гейзлер, не мог сказать, что именно в нём так привлекало самых разнообразных женщин. Слегка рассеянный, с мягкой улыбкой и длинными тёмными ресницами, с тихим, деликатным характером, больше всего на свете он любил музыку в целом, Иоганна Себастьяна Баха в частности — а ещё Монику Шварц. Моника, оперная певица, была не первой большой любовью всей его жизни, но обещала стать последней. Влюбляться наполовину Якоб не умел, как ничего не умел делать наполовину, а влюбившись, страдал, потому что влюблялся не в тех, кого следовало.
Безумной любви к бессердечной Монике шёл седьмой год. Они успели обручиться и родить ребёнка, и тут же развелись.
— Господь наградил меня младшим братом, чтобы испытать моё терпение, — говорит Илай Гейзлер, — но я жду тебя к завтрашнему вечеру с бутылкой хорошего вина и книжками, которые ты заберёшь для меня из букинистического.
Якоб улыбается благодарно и ищет глазами мальчишку, которого — конечно — уже и след простыл.
— Иди, говорю, — и Илай подталкивает его в спину, — мы с юношей и без тебя отлично повеселимся.
— Не принимайте на свой счёт, молодой человек, — сказал Илай Гейзлер и присел на корточки, — всё это относится исключительно к этому оболтусу, вашему папеньке. Вы мне нравитесь.
Ньютон смотрит на него с подозрением. Он уже видел таких дяденек, которые много и сложно говорили и зачем-то называли его молодым человеком. Все они были ухажёрами мамы, и их появление обыкновенно означало ещё один одинокий вечер в большой и пустой квартире.
Не то чтобы он жаловался. Он умел себя развлечь.
Вот, скажем, прямо сейчас он наблюдал за марширующими через дорожку муравьями.
— В Индонезии, — сказал Илай как бы между прочим, — живут муравьи, называемые медовыми. В каждом муравейнике есть несколько сотен особей, которых остальные откармливают водой и сахаром до размеров бочки. Маленькой, конечно, муравьиной бочки. А потом, в засушливый сезон, питаются капельками, выступающими на их брюшках. В Индонезии их собирают и едят как медовые конфеты.
— Врёте, — сказал Ньютон недоверчиво.
— А ещё бывают муравьи-рабовладельцы, — сказал дядюшка, — а ещё есть грибы, которые могут превратить муравьёв в зомби. Я могу рассказать про них сейчас, но у меня ощущение, что вы ещё не завтракали.
Ньютон открывает рот и забывает его закрыть.
Через час он уверен, что Илай Гейзлер знает всё на свете.
Когда на следующий день возвращается отец, Ньют и дядюшка Илай уже лучшие друзья. Впрочем, он готов выделить немного места в сердце для человека, который показывает ему внутреннее устройство пианино и привозит три пакета разноцветных конфет. Правда, конфеты дядюшка тут же отнимает и выдаёт по одной — чем порождает в сердце Ньютона сомнение — но зато подробно объясняет влияние сахара на организм человека. Это не так круто, как муравьи-рабовладельцы, но зато вполне логично, и возражения отпадают сами собой.
Тем более вазочка с конфетами стоит не так чтобы очень высоко.
Сколько Ньютон себя помнит, дома всегда играла музыка. Отец играл на крошечном камерном рояле, который сам же и отреставрировал, а дядюшка — на виолончели и ещё немного на рояле, а в молодости пытался освоить саксофон, за что и был признан ренегатом в семье классических музыкантов.
Впрочем, Илай Гейзлер никогда не видел смысла в том, чтобы искусственно себя ограничивать. Он занимался музыкой и инженерным делом, рисовал и сотрудничал с университетом, а в молодости написал неплохую повесть — но писательство ему быстро наскучило. Ньютону просто не приходило в голову, что можно вести себя иначе. Из него никогда не растили вундеркинда. Когда директор школы пришёл к отцу с предложением о переводе на класс старше, отец позвал Ньютона и спросил у него — не хочет ли тот попробовать. Директор нахмурился, но решение было за Ньютоном. Он думал целый день: бросать приятелей не хотелось, но в школе ему уже давно было невыносимо скучно. На следующий год он прыгнул через два класса. Это не прибавляло ему успеха ни у сверстников, ни у одноклассников. Но, в конце концов, ему всегда было с кем поговорить.
Он говорил с ними часами, с отцом — о литературе, музыке и живописи, а с дядей — о генетике, схемотехнике, фармакологии, космических программах НАТО, сорока способах использования WD-40, кино, виноделии и выращивании бегоний.
Его бунтарские увлечения принимались дома спокойно, как принималось спокойно абсолютно всё. Не было в мире такой беды, с которой эти люди не могли бы справиться. Когда в подростковом возрасте у него испортился характер, и вместо того, чтобы интересоваться всем на свете, он заперся в собственной комнате с полным ассортиментом магазина комиксов, отец постучался к нему, извинился за вторжение, деликатно напомнил ему о правилах дома и подарил хорошие наушники. Дома уважали Pink Floyd, а Sepultura, напротив, не уважали.
Ньютон тоже извинился и наушники принял. А там и характер как-то сам собою наладился обратно.
Нет. Дома всегда была тишина. Потому что отец работал. Когда отец работал, полагалось ходить на цыпочках и не создавать лишнего шума.
Нет. Не то.
А, вот. Когда я был ребёнком, у меня был страшный жар. Я легко простужался, и стоило температуре подскочить, как у меня немедленно начинались галлюцинации. Как в тот раз, когда мне вздумалось пересидеть грозу в домике на дереве, а потом папа неделю не отходил от моей кровати, страшно напуганный; даже спал там же, в кресле.
Укачивал на руках, рассказывал какие-то бессвязные истории, менял мокрые тряпочки на лбу и шее, когда ещё рано было пить очередную порцию жаропонижающего.
А вот же и тряпочка. Только она опять нагрелась.
Кто был со мною в домике на дереве? Кто рассказывал мне о громоотводах и удивительных штуках, которые Тесла проделывал с электричеством? Кто сидел со мной под одной ветровкой и смотрел на бесконечные потоки воды, льющиеся сверху, снизу, со всех сторон?
Память говорит: не было никого. Неужели не было?.. Неужели не было?
У отца пиджак пахнет шерстью и канифолью. И табаком? Нет. У дяди Илая пиджаки пахнут табаком, хотя он и бросил курить, когда стало окончательно понятно, что никуда я от них уже не денусь.
А ещё лекарствами. Лекарствами дома тоже никогда не пахло.
Разве что в тот раз, когда в доме травили муравьёв.
— Муравьи, — объяснял дядя Илай, — прекрасные и удивительные создания. Вот, например, эти дорожки, которые они специальным образом отмечают, чтобы муравьям-рабочим проще было находить еду. Или то, как они поддерживают определённую температуру, чтобы развивались личинки. К сожалению, когда они начинают считать твою сахарницу своей, приходится выбирать: мы или они… Ньютон Гейзлер, не тащите руки в рот, тут полно инсектицида. Я догадываюсь, что вы не одобряете жестокость по отношению к несчастным насекомым, но пожалейте своего бедного невежественного отца, который боится — совершенно, кстати, напрасно — что муравьи позарятся на мебельный лак и прогрызут его любимый рояль. К тому же, они тащат на стол всякую гадость. Нам же надо где-то жить. Ньютон, вымой же ты яблоко, прежде чем есть. Ага, спасибо.
— Они занятные, — думает рой своим бескрайним, единым сознанием, — но, кажется, они начали считать нашу сахарницу своей.
И тогда Треспассер выходит из моря, чтобы поохотиться на муравьёв.
Ничего личного, муравьишки.
На какое-то время он проваливается в пелену такого беспросветного первобытного ужаса, что сам бы потом не смог это описать. Большей частью ему снится, что его переваривает кайдзю. В желудке кайдзю горячо, страшно и пахнет аммиаком и почему-то лекарствами.
Ньютон просыпается оттого, что простыни насквозь вымокли от пота, и лежать на них холодно и неприятно.
Мокрая тряпица на шее тоже не добавляет тепла. Его трясёт озноб, зато на этот раз он в полном сознании и даже помнит, где они и что они здесь делают.
— Холодно, — говорит он и с трудом узнаёт собственный голос.
Огонь в печке не горит. Судя по освещению, уже вечер — или раннее-раннее утро. Лампы на солнечных батареях выключены. Германн стоит у окна и читает что-то с вытянутой руки. Стариковский жест, думает Ньютон. Когда он так делает, сразу кажется старше на десять лет. Нет, на двадцать. Где его очки для чтения?
Германн откладывает в сторону то, что читает, и смотрит на него ледяными, тёмными, чужими, незнакомыми глазами.
Аккуратно прислоняет трость к стулу, стоящему у постели.
Медленно снимает пиджак и вешает на спинку стула. Медленно, завораживающе медленно и аккуратно расстёгивает рубашку, складывает её и кладёт на сиденье. Туда же отправляются брюки, бельё и наручные часы.
Рассеянным движением он потирает запястья и застывает в холодном свете на несколько секунд, прежде чем скользнуть под тонкое шерстяное одеяло.
Кожа у него сухая и горячая, и это даже почти приятно. А впрочем, чёрт с ним, что угодно, лишь бы не было холодно. Господи, как холодно. Одной рукой Германн перехватывает его запястья и поднимает ему руки над головой, обездвиживая — ха, как будто у него есть силы сопротивляться.
Он знает, что руки у Германна очень сильные: это компенсация. Он всегда автоматически полагается на руки, когда надо оттолкнуться, чтобы встать с низкого кресла, или выпрямиться, или подняться по лестнице, словом, везде, где нормальные люди полагаются на ноги.
Чужое тело рядом кажется жёстким и неудобным.
Ньютон закрывает глаза. Он устал, очень устал, и если потом ему станет тепло — что же, он готов потерпеть немного.
Ньютон просыпается оттого, что простыни насквозь вымокли от пота, и лежать на них холодно и неприятно.
Мокрая тряпица на шее тоже не добавляет тепла. Его трясёт озноб, зато на этот раз он в полном сознании и даже помнит, где они и что они здесь делают.
— Холодно, — говорит он и с трудом узнаёт собственный голос.
Огонь в печке, видимо, потух сам собою. Судя по освещению, уже вечер — или раннее-раннее утро. Лампы на солнечных батареях выключены.
Германн уснул сидя на полу, у его кровати, в страшно неудобной позе, уткнувшись головой в сгиб локтя правой руки. Зато левой он держит Ньютона за мокрую, холодную ладонь. Ньютон завороженно смотрит, как переплетаются их пальцы на простыне.
Ресницы у Германна дрожат во сне. Быстрая фаза, думает Ньютон. Снится какая-то ерунда. Интересно, какая.
Судя по состоянию его одежды, он так и не нашёл времени привести себя в порядок с той вылазки в город. Сколько времени прошло? Сутки? Двое? Ньютон не помнит.
— Иди спать на свою кровать, — говорит он хрипло, — а то ведь не разогнёшься же потом.
Германн просыпается мгновенно, как по тревоге. Привстаёт и морщится — видимо, шея действительно затекла — поддёргивает манжету и прислоняет к его лбу запястье, снова морщится и неожиданно наклоняется, прижимаясь губами. С такой обескураживающей, такой покровительственной нежностью, что Ньютон вздрагивает, пытаясь отстраниться.
— Я разведу огонь, — говорит Германн и улыбается неловко, — но жить ты, вероятно, будешь.
Ньютон слабо улыбается.
Когда огонь разгорается в полную силу, Германн уже спит лицом вниз, на собственной постели, без одеяла. Ньютон смутно понимает, что укрыт обоими — и своим, и чужим — но сил возражать нет, и он засыпает тоже.
***
Когда постучали в дверь, Ньютон даже не вздрогнул. Он смотрел в одну точку, слушал дождь и молчал. В последние несколько дней такое случалось часто. Всё чаще. Достаточно часто, по крайней мере, чтобы Германн перестал пытаться встряхнуть его каждый раз, как это случалось.
В дверь постучали настойчивее.
Господи, подумал Германн. Какая жалость, господи, что я в тебя не верю.
Он прислонил трость к стене, взял со стола пистолет и подошёл к двери. Вдохнул раз, другой, щёлкнул засовом и распахнул её одним движением.
Тот, кто отпрыгнул от открывающейся двери с той стороны, не был похож на полицейского. Как не был похож на Альберта Эгана. Как вообще ни на кого не был похож. Мальчишка в жёлтом дождевике с откинутым капюшоном и мокрыми, прилипшими ко лбу вихрами, лет двадцати, двадцати трёх от силы.
И он был один.
— Тише, ребята, — сказал мальчик и показал пустые ладони, — я журналист, ну, был когда-то журналистом, меня зовут Рори. Рори Райт. Я понимаю, вы не военные, но как бы само собой разумеется, что прессу убивать неприлично. Вдруг вы не знали. Боже мой, это правда вы, как же круто, что я вас нашёл.
Он чем-то похож на Ньюта, возникла непрошеная мысль где-то на периферии. Совсем не похож, и, в то же время, практически одно лицо.
Германн сделал шаг назад, и мальчик понял приглашение правильно. Он вошёл в дверь не опуская ладоней и аккуратно прикрыл её ногой.
При свете лампы его мокрые вихры оказались светлыми, а глаза так и вовсе голубыми.
— Я — друг, — сказал он, — и как же вас сложно было отыскать. Но письмо, сэр, которое вы написали Тони, и ещё то, где вас видели в последний раз, пока всё это не началось, все думали, что вы уже опять куда-то исчезли, а я решил поискать получше и вот, нашёл. И у меня есть машина, и я могу отвезти вас, ну, типа, туда, где побезопаснее, чем везде. Ну вы же понимаете, паника кругом.
Он был страшно собою доволен.
Германн скорее почувствовал, чем увидел, как Ньютон встаёт за его спиной. И аккуратно опустил пистолет.
— Я не знаю, — сказал он, — что именно началось и что именно происходит. Поэтому вы, мистер, сейчас сядете вот сюда и расскажете всё по порядку. Начиная — насколько это возможно — с начала.
Рори Райт медленно обвёл их взглядом: Ньютона, широко открывшего глаза, и Германна, сжавшего руки так, что костяшки пальцев побелели. И ещё раз. Запустил пальцы в вихрастую голову и сказал:
— Значит, так. Четыре дня назад из моря вышел кайдзю.
***
— У Церкви Зверя, — сказал Рори Райт, — очень интересная ересь. Так сказать, теория нерезинового рая. Если угодно, речь о том, что людей на земле слишком много, и буквально пара поколений — и рая на всех не хватит. И вроде как тогда-то бессмертные души и начнут умирать по-настоящему. Поэтому на Земле срочно должен был произойти апокалипсис, чтобы в раю было не слишком тесно. А сейчас апокалипсис остановлен, и все на свете живут на грани окончательного вымирания. То есть, навсегда. Дальше вы и сами можете представить, рай даруется избранным, и всё такое. Вы, конечно, спросите, зачем всё это нужно и откуда всё это взялось.
Германн ничего не спрашивает. Но Рори Райту, судя по всему, не требуется собеседник. Слушателя вполне достаточно.
— По моей информации, — сказал он, — церковь Зверя самозародилась где-то под Коннектикутом, а потом её прибрал к рукам некто Рональд Холланд — слышали о таком? Ух, поверить не могу, что вы ничего не знаете.
Германн постучал по столу.
— Ладно, ладно, — сказал Рори, — так вот. Я думаю, Холланду нужна была не религия. Он возник на политическом горизонте ниоткуда и сразу уже оперировал приличными капиталами. Все финансовые потоки, которые стекались от многочисленных поклонников церкви Зверя, в итоге оседали у него в кармане. Так вот, у меня есть теория, такая теория, можно уже сказать, официальная теория, что это неспроста. Потому что кроме всякой благотворительной деятельности он спонсировал лаборатории, которые начали работать ещё четыре года назад, какие-то жутко секретные проекты, и, учитывая, что, доктор Гейзлер, он пытался наложить на вас лапу, я думаю, он имеет какое-то ко всему этому отношение. К тому, в частности, что Нью-Йорк сейчас лежит в руинах, все вопят, что открылся второй разлом, но правительство как будто ничего не предпринимает… В официальных новостях сообщается, что кайдзю удалось уничтожить, но, похоже, он просто уплыл. Приборы не фиксируют новых разломов — по крайней мере, те приборы, что нам удалось достать. Мы — это маршал Хансен, и те ещё, кто ушёл с ним, когда началась вся эта заварушка. Ну и те, кто примкнул позже. У нас есть что-то вроде… секретной базы, нелегальной, только нас всё равно маловато, и компетентных рук не хватает. Чёрт, вы можете мне доверять, честное слово. Меня за вами маршал послал. Церковь Зверя не прислала бы за вами одного мальчишку, правильно? Меня послал маршал, специально, чтобы вас отыскать и вытащить. Вы умудрились застрять в месте, где больше всего чёртовых фанатиков. Коммандер Чои хотел ехать за вами сам, но он, знаете, вроде бы как тоже на мушке у первосвященников. Нас немного, опять же, а у меня разряд по стрельбе и рожа незасвеченная, и леса местные я знаю, как свои пять пальцев. Ну? Какие доказательства вам ещё нужны, а? Ребята? У меня есть послание от Тони, но вообще я сам не въехал, о чём оно, — он сказал: сто восемьдесят две целых две десятых смута и ещё половина уха. Сказал, вы поймёте. И ещё есть послание от коммандера Чои, но оно гораздо, гораздо длиннее.
— Зверь вышел из моря, — говорит Ньютон и щёлкает резинкой на запястье, — значит, зверь вышел из моря. И ушёл обратно. Получается, кто-то из них мог остаться и пережидать? Или они научились размножаться здесь?
Рори Райт только разводит руками.
— Что я могу сказать — правительство по этому поводу то ли ничего не делает, то ли очень сильно не афиширует. У меня-то есть кое-какая ин-фор-мация, но я обещал маршалу, что он всё расскажет сам. Кругом паника и погромы хуже чем в шестнадцатом году, люди перебираются вглубь континента со всех побережий, так что если вам есть что взять с собой — хватаем и быстро в машину. Уверен, что я не притащил за собой хвоста, но если мы не поторопимся, кое-кто сгрызёт себе ногти до второй фаланги.
Слово “информация” он говорит вкусно и с удовольствием. Вот оно, думает Германн, вот она, та же интонация, с которой Ньютон Гейзлер говорит “тысячи тонн крутизны” или “вы только посмотрите на эту печёнку”. Вот откуда сходство.
А Ньютон с размаху хлопает обеими ладонями по столу.
— Ладно, Тин-Тин, — говорит он, — мы едем с тобой. Германн, прекрати разводить паранойю, он свой.
Германн качает головой, а мальчишка немедленно вскидывается:
— Тин-Тин-то почему?
Ньютон улыбается, а Рори Райт смешно морщится. Германн говорит:
— Переживёте. По крайней мере, вам больше повезло с прозвищем, чем мне в своё время.
— Это был не я, — быстро сказал Ньютон.
Германн поднимает бровь.
— Окей, — виновато разводит руками Ньютон, — я, но это было так давно, что почти уже не считается.
Рори Райт смотрит на них с едва скрываемым восторгом.
— Почему, — спрашивает Германн у Ньютона, — ты вообще считаешь, что мы можем взять и ему довериться?
— Ты хочешь сказать — почему именно ему, когда у нас такой потрясающий воображение выбор? — серьёзно спрашивает Ньютон. — Ну я прямо не знаю. Выбери кого-нибудь другого.
Германн качает головой и всё-таки ставит пистолет на предохранитель.
— Страшный, ужасный, невозможный параноик, — говорит Ньютон, — не то чтобы ты был неправ, но всему есть пределы.
— Ребята, — смущённо говорит Рори, — я здесь вообще-то ещё сижу. Вы уже будете собираться? Безопаснее было бы свалить прямо сейчас.
— Нам нечего собирать, — отмахивается Ньютон, — я готов.
— Будешь готов, — говорит Германн, — когда наденешь ботинки и нормально застегнёшься.