Небо тусклое с отсветом странным — Мировая туманная боль — О, позволь мне быть так же туманным И тебя не любить мне позволь. О. Мандельштам
Прищурив глаза и откинув голову назад, Уна сидит на старой, увитой плющом лавочке из полупрогнивших черных досок; еще темно, и море в этой неохотно просыпающейся темноте кажется давно не мытым зеркалом, которое туманно отражает в себе обморочный небосклон. Этот поросший зеленью утес, об который внизу тихо бьются маленькие волны, чем-то схож с островком Гарри: место такое же тихое и одинокое. Вряд ли бы шумные компании стали проводить здесь время; посидят минут пять, но вскоре почувствуют неловкость, кто-то зевнет, и они поднимутся и уйдут на людную улицу сувениров — затоплять свою неловкость. А Уне хорошо и без собеседника. По правде, ей не хочется даже с собой разговаривать и осмыслять прочитанное вчера, поэтому она слушает ветер и утреннее пение соловья. Может показаться, что, опустив веки, темноволосая девушка в цветочном платье спит или ведет внутренние монологи, но под ее ресницами ждет, притаившись, напряженное сознание, чуткое к каждому шевелению снаружи. Она слышит бурлящий мир, чувствует меняющиеся запахи, перебирает пальцами мягкие листья плюща и удерживает сознание свободным от мыслей. Пять часов утра превращаются в шесть за одну секунду и тысячу вдохов беспокойной груди. Уна уже не отрицает свое волнение, а пытается проникнуть в его природу. В окружающей обстановке что-то успело измениться. Что-то неуловимое, быстрое, но внушительное и важное только для нее одной. Так что же? Нет, она хочет эту осмыслить эту перемены сердцем — лишь потом глазами. Иначе ее не увидишь. Пока она пытается найти объяснение легкому ветру, ворвавшемуся в ее сердце, он становится все тише и тише, пока не истончается настолько, что перестает быть заметным для человека, словно звезды в дневном небе. Уна решает открыть глаза. Как она и предполагала, это ее лишь путает. Она бешено оглядывается по сторонам, тяжело дыша, но в посветлевшем море и на белой полоске земли ничего не видно. Чтобы расширить свое поле зрения, она встает с лавочки, сбегает с холма, не замечая болезненного покалывания острых камней о голые стопы, сбегает по нестерпимо сухим ступенькам в мелких растениях и окурках (первая, третья, пятая, седьмая, камни), вбегает в море, доходит до того уровня, когда вода прохладно касается покрытых мурашками коленей, прищуривается и наконец-то находит причину, природу, исток своего волнения: в двухстах метрах от берега уплывает вдаль лодка. Лодка приближается к островку.* * *
Решительные весла упруго и податливо разбивают синевато-зеленые волны, вспенивая все вокруг и шугая рыб. В душе Уны — совершенный триумф, освещающий ее круглое лицо, словно белый цветущий шиповник; у нее вышло: уговорить старика Джона отдать лодку на час совершенно задаром, без какого-либо залога, просто положившись на ее добросовестность — задача непростая и неприятная, выполненная лишь потому, что Уна заводила раньше небольшие безнадежные знакомства за чашкой кофе в этом безнадежном городе. Облизнув губы и напрягаясь, она навскидку пытается замерить расстояние между своим носом и широкой обнаженной спиной, которой в нескольких местах касается совершенно черный от воды кучерявый хвостик. Сужающиеся между ними метры обнаруживают все новые и новые детали: дугообразный шрам под лопаткой, бледная полоска, парящая над линией шорт, незагоревшая шея — след отросших кудрей, — родинки, много родинок, пот на пояснице; и последнее, как гром ночью, как шаровая молния, как топот пронесшегося стада — запах. Молочный и нежный, запах одновременно и оливкового масла, и растопленной карамели, и жареных каштанов — это его Уна чувствовала, сидя в темном углу таверны; это его Уна увидела, прежде чем увидеть самого Гарри. Силуэт сидит на скоплении острых пузырчатых камней, похожих на сыр с дырками (либо ракушечник, либо вулканическая пемза — ей сейчас не до этого) и коротко дышит, подставив лицо солнцу. Уна почти уверена, что он не слышит плеска волн (ее приближения, ее существования), и уверена абсолютно: перед его глазами сейчас не темнота со вспышками разбавленного солнца, а яркий субботний день три года назад. Почему он не пишет больше? Где его блокнот? Нос лодки стукается о подводный камень раньше, чем туман ее мечтаний расступается перед красотой настоящего мира. Про себя ругнувшись, она припоминает: «Только в полной сохранности!» — «Конечно, дядя Джон», и не знает, как развернуться, как пришвартоваться и что дальше делать. — Это ты вчера нашла лист из моего блокнота? Он даже не поворачивает голову. Уна забывает о том, что нос доверенной ей лодки трется о камни и с быстротой, которую она никогда не отдала бы себе, нерасторопной и неловкой, в любое другое время, оказывается рядом с ним на покатом камне, напоминающем спуск крыши. — Да, это я была. Пока он сидит с закрытыми глазами, Уна считает мелкие-мелкие капельки у него на щеках и лбу и любуется почерневшими после недавнего купания ресницами. Она невольно придвигает свои голые коленки к его коричневым ногам и не видит, что намокшее снизу платье прилипло к бедрам, не видит, что синие незабудки почернели. — Вот, обратно принесла. На лбу Гарри рождается складочка. Через секунду он открывает глаза. Круглое лицо, темные волосы. Не задерживаясь на аквамариновых — еще более аквамариновых благодаря близости воды — глазах, он осматривает ее нос, перескакивает через губы, коротенькую шею, высокое горло платья, которое делает шею еще короче, худощавый торс, протянутую руку с листком, длинные ноги, торчащие квадратные коленки, выгоревшие золотые волосы, сведенные вместе стопы, поднимается взглядом вверх и долго смотрит на белую кожу плеча. Без всякого предупреждения Гарри касается его рукой. Так он сидит полминуты, сминая ее плечо рукой, и с удивлением маленького ребенка соотносит его с остальной кожей руки — совершенно другого цвета. Уна боится вздохнуть. Ей кажется, что Гарри хочет поцеловать ее в плечо; она не понимает, откуда у нее это чувство, но оно тяжелеет все больше и больше по мере того, как Гарри придвигает лицо к ней (ей кажется, что к ней; но на самом деле лишь к плечу). Прежде чем коснуться его носом, он быстро и глубоко заглядывает ей в глаза и отпрыгивает назад, как будто увидел нечто ужасающее. Испуганный, он молчит полминуты, не в силах посмотреть на Уну, вздыхает и пусто смотрит вперед себя. Кажется, что его тошнит и его голова тяжела. Уне и самой становится тяжело находиться рядом. Через пару десятков минут это уже напоминает вахту возле гроба в пустой комнате или наблюдение за лицом умирающего человека. Она отодвигается вправо и ищет отдыха глазам в поднявшемся шторме. Волны бушуют, вздымаясь на дыбы и обрушиваясь на камни поменьше. Который час? Так проходит много, много времени. В какие-то секунды Уне кажется, что, если бы ее здесь не было, Гарри наложил бы на себя руки; в какие-то секунды (когда он с новым приливом равнодушия забирает у нее листок и ничего не говорит) ей кажется, что Гарри не нужно ни ее, ни чье-либо еще общество; в какие-то секунды, когда он измученно смотрит сквозь ее лицо и начинает рассказывать, она осознает себя заменой потерянного (или в чувствах выброшенного в море) дневника. — Ты читала этот лист? От неожиданности вопроса Уна не успевает собрать разобранные по разным уголкам мозга слова, слишком долго его осмысляет, а Гарри уже задает новый: — Полностью? Уна кивает два раза, опуская глаза и немного улыбаясь. Смысла врать никакого, история про Л въелась в ее сознание слишком сильно. Она все равно бы себя выдала. Гарри отводит глаза. — Я вижу, зачем ты пришла. Стало интересно. Я не против рассказать дальше, но ты... ты поступила отвратительно. — Он несколько секунд повисает в том выражении лица, которое говорит: «Да уж, расстроила ты меня» — и добавляет: — Жаль еще, что застала меня таким сегодня. Не люблю открываться чужим людям. Две минуты они сидят в тишине, и после жесткого предисловия Гарри решается ответить на ее объемные вопросы, заставляющее проседать канву разговора, и рассказывает так спокойно, будто это история далекого родственника, будто эти события неожиданно перестали иметь к нему отношение. — Впервые на его спектакль я пришел в субботу, — он закрывает глаза, — вечером. У Л была генеральная репетиция прямо в день премьеры (Уна про себя отмечает, что даже в речи он произносит его имя как «Эл», и слегка улыбается), так что я был один с самого утра, гулял по городу и все думал, как он может без запинки произносить весь текст после бессонной ночи. Эта мысль заставляла меня улыбаться. Казалось, будто нас с ним что-то невидимо связывает. Сидя на скамейке, а потом на красном кресле в маленьком фойе, я не замечал проходящих мимо людей и представлял, как режиссер ругает его за сонность и синяки под глазами в день премьеры, и почему-то мне становилось так тепло от этой мысли, что... (Он вздыхает и отмахивается от прилипшего к воспоминаниям кисло-сладкого чувства.) Я не купил ему цветы. Когда занавес закрывался, я подпрыгнул с кресла. Шестой ряд, двенадцатое — прямо посередине. Пришлось толкаться. Взбежал по ступенькам и... пожал ему руку. Он был ошарашен, улыбался, как всем остальным. Я сперва думал, что он меня не узнал. Но он приобнял меня, взглянул на мое лицо и повторил первую улыбку. И вот тогда стало тише: либо в зале, либо в моей голове. Я чувствовал себя опозоренным, но не ушел. Я ждал его час или полтора, рядом со мной к выходу проплывали актеры (уже переодетые, они отличались от зрителей только мерцающими глазами и улыбками). Он вышел одним из последних, почти под руку с низеньким актером, который запомнился мне глубоким голосом и тупой, деревянной карикатурностью игры. Я сжал зубы и подарил Л букетик, который купил после окончания. Он заметил меня лишь тогда. Ты знаешь, Уна... (Уна молчит, но внутренне ликует, почувствовав себя человеком впервые за пустые года: Гарри назвал ее по имени). Ты знаешь, наверное, из моей памяти никогда не выпадет эта секунда, теперь уже, когда я осознаю его ценность. Это мой ключ к пониманию Л; запомни его. Однажды, когда ты меня больше не увидишь (сознание Уны спотыкается об камень, недолго трепещет и грузно валится в бездну), считай, что я не мог забыть эту секунду. Он улыбался мне так же, как остальным. Он любил остальных не меньше и не больше, чем любил меня. Л аккуратно изучил каждый лепесток в букете, так и не взял его, перебирал ресницами мои плавящиеся внутренности, а после его взгляд медленно остановился на моем лице, и эти несколько секунд... Боже, эти несколько секунд он не мог вспомнить, мучительно пытался понять, кто я такой. (Уна оглядывается, видит, что лодка уплыла, и с отчаянно-уставшим безразличием — «все равно уже» — возвращает свое сердце и внимание Гарри). Я отступил на шаг назад, и на его лице появилась глупая улыбка узнавания. Он хлопнул по плечу актера и представил его мне, меня ему: Ричард, очень приятно, Гарри (Уна цепенеет от звука голоса, передразнившего свою тогдашнюю безропотность с такой грустной издевкой); а потом... потом они, кажется, предложили мне пойти с ними на вечеринку в честь премьеры. Было душно и громко, воняло потом, духами, сигаретами, слишком часто открывалась новая бутылка, слишком неугомонным был их кайф, слишком много я рыдал, считая бесконечных партнеров Л в танцах, и слишком, слишком мне хотелось вернуть вчерашнюю ночь с дикими пляжами, ветром, теплым Гольфстримом и... И нами... Я не мог провести соединяющую черту между вчерашним Л, пятничным, когда он был такой искренний, свободный... одинокий, и этим Л, который хлестал вторую бутылку Метаксы за чужой счет и трясся под пошловатый дабстеп вместе с актрисами и актерами этого омерзительного театра. Мне настолько надоело быть лишним гостем на чаепитии, скромно сидящем в углу и считающим часы до ухода и постели, что во мне загорелась сумасшедшая ненависть и обида; я захотел быть рядом с ним. Напиться, растолкнуть всех полуголых девушек и пошатывающихся парней его свиты (он казался мне центром зала), повиснуть у него на шее и закрыть глаза до тех пор, пока на наступит утро. В тот день я впервые осмелился исполнить свои желания. Думаю — я часто об этом думал — думаю, на это повлияло не расслабленное и пьяное состояние всех вокруг, а мое собственное отпущенное на волю безумие. И опять я проснулся не у себя в постели. До сих пор на знаю, каким образом, но то утро, болезненное и далекое, встретило меня в шесть часов тонким женским писком и двухголосым мужским хохотом с этажа пониже, когда я открыл слипшееся глаза и обнаружил себя на полу, в их актерском общежитии, рядом с кроватью (до которой два часа назад, видимо, не дополз), а Л и его низенького дружка лежащими в обнимку на изнасилованной койке. Мне стало жаль бедное изрезанное одеяло и свороченную в непонятную сосиску простынь; перья и пух, тянущиеся от похудевшей подушки, застилали пол настолько, что я не мог увидеть его цвет. Я пошел в ванную; там меня стошнило. Вплоть до одиннадцати часов, когда с оханьем и красными глазами актеры свалились на пол, а потом усилием воли перенесли свои тела к бутылке воды и на балкон, я стоял возле перил и смотрел на наш утренний город. Мне казалось, что все жители чувствовали себя такими же вывернутыми наружу, как я; что дворники отказались работать, сославшись на болезнь и оставив дороги до моря грязными; что все перевернутые мусорные баки были ничем другим, как иллюстрацией моей души. За эти пять часов по улице прошла только одна девушка, состоящая из черного комбинезона и огромного валяного шарфа, который доходил ей до переносицы, но она была такой потерянной и бессмысленной, что органично вписывалась в картину этого похмельного утра. Прошла она по улице совсем рано — в семь, вроде бы, поэтому мне так и запомнилась; еще, часов в девять... (Гарри продолжает говорить, но Уна некоторое время оглушена, словно беспардонный рассказчик нарочно ударил ее по голове этой пятикилограммовой мыслью: «Значит, так я выгляжу со стороны... Потерянная бездомная девочка без пристанища, без любви, без друзей, которой некуда идти и которая ходит везде — что ж — что ж, я всегда себя такой видела, спасибо Гарри, ты дал мне в руки зеркало»). ...пока не почувствовал сзади себя кого-то. Я знал, что это не Л. В последний момент приближения его рук к моему затылку я обернулся, и он испугался больше, чем сам хотел напугать. Ричард засмеялся — смех был постановочный, круглый, исходящий из диафрагмы, — еще раз давая мне повод думать, что как актер он никчемен. Но я не мог отрицать одного: такая красота встречается редко. У него была необычная и мужественная форма лица, твердые скулы и прямоугольный подбородок; толстые губы постоянно имитировали сладкую улыбку, глаза походили на два круглых авантюрина с движущимися пятнышками зрачков, волосы отдавали мрачной синевой на солнце и не были отвратительно зализаны, как вчера — ему это не нравилось, и он постоянно придавливал к голове качающиеся вихры. Мне вдруг захотелось позабавить себя беседой с Ричардом, пока наш Луи, которого мы добровольно-принудительно делили, пел в душе грустную серенаду. Я утопил его всего двумя вопросами про Станиславского. Он весь насупился и отвернул от меня лицо, думая, что так ему не придется одевать свое обиженное самолюбие в обворожительную улыбку; мне это надоело, я отобрал у него недокуренную сигарету, выкинул ее в мреющий июнь за перилами и сделал шаг внутрь квартиры, когда он схватил меня за предплечье и тряхнул позвоночником о стену балкона. «Я знаю, что ты не просто так таскаешься за ним», в глубине квартиры открылась дверь, «и что тебе от него нужно». Он весь пыхтел от напряжения, страдая от узости словарного запаса и обильного потоотделения, а я кожей чувствовал, как Л останавливается около двери и начинает слушать. «Вчера всю ночь ему на шею вешался, думал найти свободную минутку и улизнуть с ним в уборную или затащить к себе домой. А он о тебе в лучших выражениях, ангелом с кудрями называет», он сплюнул сигаретный иней мне под ноги, «но я тебя вижу насквозь. Я был с ним полгода, мы знакомились с разной публикой, часто хорошенькими девушками, иногда хорошенькими парнями, но он ни на кого так не западал. А ты над ним смеешься, даришь паршивые цветочки после спектакля. Но он тебе не нужен. Тебе никто не нужен. Я ненавижу тебя». Я выслушал его скучную речь и спросил: «Потому что я интереснее?» В этот момент терпение нашего слушателя треснуло по швам, он появился на балконе, заставив Ричарда испытать немой инфаркт; я пожелал Л доброго утра, но он не обратил на меня никакого внимания, взял Ричарда за шкирку, толкнул его внутрь, а передо мной захлопнул белую балконную дверь. Две минуты я слушал басы Ричарда и пониженные, но иногда рвущиеся наружу истеричные нотки Л, и готов был найти объяснение тому, что на улице стало значительно более людно, а перевернутые баки наконец убрали. Полноценно я улыбнулся лишь тогда, когда внутренняя дверь закрылась и лестница заиграла быстрыми и униженными шагами того никчемного актера. Я вошел в комнату и встретил наулыбающиеся глаза Л. Он стоял в метре от меня, сложив руки кренделем, и я улыбнулся его незагоревшему плечу (Уна вздыхает). Я был до мерзости туп, я не понял эту позу сразу: мне даже показалось, что между нами сейчас, прямо сейчас, все изменится, но Л изрек только: «Ричард все исковеркал. Я не сохну по тебе». А после этого он очень вежливо, но очень настойчиво выпроводил меня наружу. В этот день был сильный туман. Удивляюсь, как я нашел свой дом сквозь него. Но, когда нашел, остаток воскресенья меня не существовало. — Ты не выходил из дома? — Я не вставал с постели. Гарри вздыхает и языком тела показывает, что рассказывать больше не собирается, но Уна не встает с камня — да и что ей делать без лодки? — и смотрит на Гарри глазами, умоляющими что-то придумать. Он вздыхает повторно, отводит взгляд в сторону и говорит: — Хорошо, я довезу тебя до берега. С одним условием. — Каким угодно! — Все это время ты не будешь пытаться со мной говорить, а когда подплывем, вылезешь из лодки и мы никогда не увидимся. Такое мое условие. Уна несколько секунд молчит, а потом соглашается. Пять минут до берега проходят степенно и порывисто, спокойно и бурно, но она все никак не может оторвать взгляд от его напрягающейся руки; а на береге, расставшись навсегда, Уна скрывается в зелени ближайшего семейства деревьев и с отчаянной дотошностью превращает свои аккуратные круглые ноготки в кровавое месиво.