* * *
— Нет, я правда до сих пор не могу поверить... У нас! Здесь много людей. Знакомые, незнакомые. Все они кажутся одинаково далекой и тусклой массой, как и их возбужденный шепот, чьи-то испуганные вопросы и большие глаза, металлический блеск длинной бутылки с зубчатой крышечкой у кого-то в руке, муравьиное мельтешение туда-сюда и попытки помочь, ватки с нашатырным спиртом и разрывающие толпу носилки. Окружная больница, очевидно. Напротив 564 кабинет — значит, коридор пятого этажа. Кому-то на сиденьях спереди забинтовывает руку сердитый врач, а кто-то справа начинает визгливо смеяться, и — дверь открывается — здесь собрались почти все местные, только кого-то приволокли, как Уну, а кто-то увидел в природном бедствии (землетрясение ведь не каждый день!) замечательную причину походить по коридорам и высматривать знакомые спины, как, например, Арлина с Кевином и с Юстасом. Последний чувствует себя третьим колесом и неловко оглядывается, желая себя занять, то есть показаться занятым, потому что без брата он одинок. Его ясный взгляд пару раз смущенно и немножко свысока задевает Уну, из чего она с улыбкой заключает, кто ее сюда принес. Не по своему желанию, конечно. Арлина, хоть и кажется самым эгоистичным существом на свете, бывает очень заботливой. На Уну она ни разу не посмотрела. Хотя вокруг голоса, люди и движение, хотя свет достаточно мягкий, чтобы можно было скрыть свое лицо, начав путешествовать глазами по коричневым кругам и диагоналям на плитках пола, хотя любой здесь готов поднести стаканчик воды из кулера или дать таблетку от ненастоящей головной боли, Уна видит три пустующих кресла справа и слева от себя. Видит и чувствует боль. Она встает, забирает теплую, всю в катышках, черную кофту со спинки и — откуда-то со стороны бывшей компании поднимается волна шепота — быстрыми шагами ускользает влево. В этой больнице сейчас все местные, вот какая мысль разносит кровь по ее венам. Сердце — для вида.* * *
Этаж за этажом исчезает под новенькими туфлями. Майка промокла. Впереди — последние два этажа и выход. Отстукивая каблуками ступеньки, Уна не останавливается даже для взгляда на улицу из пролета, на улицу и на свой разрушенный дом, она распахивает двойную полупрозрачную дверь, прочесывает безумными глазами все пятнадцать метров коридора, кладет руку на прыгающую грудь, и вдалеке, возле окна, огненным тавром загораются полосатая черно-белая майка и спиральные кудри — она выдыхает, вдыхает, сбрасывает синие немецкие туфли и бежит туда сломя голову, бежит, пока не притрагивается к расслабленному плечу. — Идем, — не оглядываясь, она съезжает рукой к его запястью, срывает его с кресел и сильно тянет вслед за собой; на них смотрят все сорок человек, которых вместил этаж. Уна быстро касается его пальцев и хлопает по ним ладонью. Он останавливается. Две секунды — две плотные секунды — он спрашивает взглядом этого взлохмаченного глупого воробья, в своем ли он уме — как будто по глупости хватается лапами за провод под напряжением? но потом что-то в развернутой фигуре Уны, что-то в длинной черной пряди, свалившейся на нос, что-то в этой выставленной гладкой ноге и последней позволенной дерзости сворачивает ему желудок туманнейшим оттенком Л, когда он сказал: «Я по тебе не сохну», и тогда Гарри срывается вперед и начинает бежать за танцем черных волос впереди и удивленных лиц по бокам. Вздернутый нос Арлины, запах спирта, дорогие туфли и скромность остаются за хлопнувшей дверью. Они рядом.* * *
Землетрясение разрушило почти все высокие здания в городе: осев на фундамент, как смятые сигареты, три часа назад жилые дома смиренно дымятся; все в копоти, грязные, окна похожи на бабушкины очки на привязи, опустевшие глубины квартир — на слепые глаза. Воздух тугой и знойный. Тревожатся спасательные машины, плачут о тех, кого не спасли — эти же люди стоят сами с перебинтованными вдоль и поперек конечностями, эти же люди хрипят в экраны телефонов и в плечи близких, вдалеке еще накатывает ровными комками песня эвакуации и шумит море. Этот город прожил долгую, неинтересную жизнь и сегодня скончался. Две пары глаз без участия смотрят на свой город, лежащий на смертном одре, как на «Последний день Помпеи» — интереса в них не больше. Глаза Уны, оскорбительно яркие для такой тусклой души, и глаза Гарри, слишком влажные для ободранной пустыни его сердца — повторяют друг друга в каждой точечке. Она стоит на метр дальше его, они стоят под устало согнувшимся деревцем, и их укрытие — это королевская ложа в театре, хранящая непроницаемую тишину и непроницаемые лица. Им не грустно и не смешно. Они так же далеки от трагедий, как и от счастья. Гарри поворачивается лицом к Уне, потому что в настоящем мире разрушенные дома, грозные тучи пыли и катастрофы, сойдя с задумчивых картинок, не могут понравиться даже самому изощренному эстету, и сообщает: — Весь сегодняшний и завтрашний транспорт отменен. — Тогда уедем на первом пароходе в среду. Уна улыбается. Она не рассказывала Гарри, почему жаждет уехать отсюда, а он не интересовался. Их объединяет одинаковое желание — ничего больше. Сиротство Уны и тоска Гарри по человеку непохожи друг на друга, как зимний мороз и морская свежесть. И они знают об этом. — Я не могу в среду. — Тогда когда захочешь, — говорит Уна и опускает глаза. — Ты чуждаешься всех людей, потому что тебя оставил один из них? — спрашивает низкий, угловатый и чуть поцарапанный голос, когда они сидят на берегу в промокших кедах. Под ними бледненький песок и бурые водоросли. Гарри никогда не обращал внимание на голос Уны. Расплывчатые плечи на черно-белой фотографии, затупившееся лезвие — вот ее голос. Она интересна, запальчива, хранит внутри себя коробочку с бьющимся светлячком, которого желает однажды отпустить на волю, но не живет. Когда она поймет, что жизнь — это одна огромная жертва и череда ежедневных жертвоприношений и что они неотделимы от истинного счастья, она распахнет створки ребер, просунет туда руку и из маленькой коробочки вытянет за погасшие крылья трупик своего мотылька. Она останется на страницах местного некролога лишь именем и датой, возле ее могилы будут летать мошки и садиться на увядшие цветы, которые некому будет убрать. Уна. Просто Уна, и о ней никто не вспомнит. Зачем она сидит рядом — надеется, что Гарри будет навещать после смерти? — Слушай, ты думаешь, что мы одинаковые? Между нами пропасть: я специально сторонюсь толпы, а ты отталкиваешь друзей. Перебираешь живые характеры и останавливаешься на изуродованных поганках вроде меня. А еще тебе скучно, и у тебя не получается выдернуть себя за волосы из скуки. А ты могла бы быть счастлива. Даже теперь. Подойди к Арлине и... — Не тебе давать советы о счастье, — замечает Уна. Когда Гарри, опуская голову, говорит, что был счастлив, дождик начинает накрапывать по их волосам, по волнам, по песку, делая его жидким и темным, по горным образованиям и вдалеке, у другого пляжа, по островку. Был счастлив три года назад. — Сильно? Он прищуривается на желтую звездочку маяка в черных волнах. Его свежая, румяная щека щекотливо ловит теплые искры ее долгого и отдающегося взгляда, каким Л на него никогда не смотрел. Он выдыхает соленый воздух. Им обоим немножко холодно. — Достаточно. Понедельник был пиком всего. Вторник уже был с привкусом разлуки. На этот раз просьбы рассказать не слышно. Звук спасательной сирены прерывается, волна захлестывает их по пояс. Гарри все понимает. У него нет выбора: он умрет, если не расскажет. Уна умрет, если не услышит. Закусывающая губу тишина заменяет предисловие. Первые слова даются Гарри с трудом. — В понедельник я его не искал. Но по дороге в магазин, до дома друга... до таверны, по-моему, и обратно до дома мне постоянно попадалась актеры и актрисы его труппы. Я уверен, что мне это не привиделось: они все смотрели на меня. Мне был неприятен их интерес. Почему вы его в четверг ко мне не проявили? Я как раз тогда увидел их всех. Я тогда с Л познакомился. Возле театра. Он ждал кого-то, разглядывал афиши и посмеивался. А я шел на собеседование в новое место. Но черт меня дернул глянуть на крыльцо, оно мне всегда нравилось, заклеенное порванными постерами, всё в следах от ботинок, наполовину заброшенное, и я увидел Л в свежей рубашке, расстегнутом кожаном джемпере и аккуратных штанах. На полсекунды мое сознание или подсознание, не уверен, провалились в люк, я не мог понять это несоответствие. Тут он обернулся ко мне, вздрогнул и рассмеялся сходу: «Давно ты на меня смотришь?» — «Нет», я был в тумане, «а кто ты?» Даже не сразу понял, какую чепуху сказал, но это его, кажется, только развеселило, и он подошел ко мне, все еще смеясь: «Ты всех в этом городе знаешь?» — «Да. Тебя я вижу впервые». Мы поговорили шесть минут, а потом он набрал кого-то по телефону, отошел на два метра, идеальное расстояние, чтобы сделать вид приватности и чтобы никакой приватности на было, и сказал, что не придет. Даже не извинился. И мы пошли в таверну. Он рассказывал о своей жизни с видом путешественника, заброшенного на необитаемый остров и нашедшего друзей даже там. Он умел нравиться и заводить знакомых; через двадцать минут ему улыбались все официантки. Родился в Уэльсе, до семи лет получал «образование» в среде дворовых мальчишек, любил кривляться, плакать и умел хитрить. Проучившись в младшей школе до четырнадцати лет и два раза завалив экзамены, он расстался с мыслью перейти в старшую, сидел дома два года, но потом поступил-таки в малоизвестный театральный колледж в другом городе, со слезами мамы и обещанием прославить их всех. Когда-нибудь. Колледж его способности развил, конечно, мало, если не считать тридцать с чем-то квартир в Англии, готовых впустить его на ночевку в любое время, развитой способностью. Добавьте к этому две дюжины мужских и женских номеров в телефоне. В общем, Л играл до такой степени бездарно, что некоторые странноватые, но гениальные режиссеры, приезжавшие посмотреть на актеров той глубинки, с сигаретой в зубах, не снимая капюшона, никогда не улыбаясь и иногда взрываясь задушенным смехом на серьезных моментах в пьесе, принимали его игру за сложный талант. Только самые близкие из его знакомых, потому что друзей у Л не было, знали о его ненависти к театру. Л не чувствовал напряжения волнительных сцен, не ощущал легкого кручения в животе, когда огни гаснут и огромные пыльные шторы разьезжаются — ни по ту, ни по другую сторону от них; не смеялся, приведенный на спектакль другом или подругой, когда смеялись они; опустив веки, смотрел на увлеченных зрителей, мигающих за блестящими биноклями, и чувствовал себя старше этого развлечения или недоросшим до него на пару тысяч лет в зависимости от настроения. Ничего из этого он мне не рассказывал. Я обо всем догадался, когда он наклонил голову и серьезно так прошептал: «Я не чувствую мандраж перед спектаклем. По правде, но это только между нами, мне все равно». До мелочей помню каждый наш диалог и даже под угрозой пытки не поделюсь некоторыми из них, но этот расскажу. Меня мучал один вопрос на протяжении всего его рассказа. Л казался мне необыкновенной шкатулкой потенциала при отсутствии каких-либо умений, простым человеком без двойного дна, у которого глаза горят и смех согревает руки. Я хотел видеть его влюбленным в свое дело — просто видеть. Мы просидели в таверне до девяти, и, когда на улице было темно, дул сильнейший ветер и деревья били в окна (он как раз отвернулся к окну), я поставил чашку чая на стол и спросил: «Почему ты этим занимаешься?» — «Чем?» Он бросил на меня непонимающий луч. Хорошо помню эту секунду: я медлил с ответом, сложил руки на груди и вгляделся в его глаза. Чистые и упрямо честные. Он отказывался отвечать на любой вопрос под слепящим светом лампы, и я понял и ужаснулся от этого, понял, насколько бескрайней на самом деле была его душа. Разве может пустая душа с таким упорством притворяться пустой? Я почувствовал грудной, сильный толчок к его лицу, захотелось разбить его личное пространство и обрушиться на него — ветром, дождем, чем угодно. Я посмотрел вниз со случайным смущением. Он всё не менял взгляда. «Театром. Почему...», я начал кашлять и мысленно ругал себя за то, что меня угораздило простудиться, «...ты занимаешься театром?» «Для меня нет других занятий. Мне плевать на химические элементы, я не люблю книги, я не умею решать уравнения, я не пишу статьи для журналов, я не могу ответить на вечные вопросы мира, и я ненавижу рыться в исторических фактах. Мне далеко все это». Он со скрипом отодвинулся от стола, я испугался, что он сейчас уйдет и дернул его за запястье, но он не двинулся и посмотрел на мою руку. Через две секунды передо мной лежала мятая брошюрка с белесыми краями. Это были его спектакли. «А театр», я перелистнул приевшегося Шекспира на не такого приевшегося для английской сцены Гоголя, «тебе близок?» Он не ответил. Я досмотрел брошюру до конца и отдал ему. «Почему ты тогда не развиваешь актерские способности?» Л, вроде бы, машинально захотел отрезать крадущийся диалог, сказав: «А почему это я их не развиваю?» — и улыбнувшись с тремя уже приготовленными темами в мыслях, но в последнюю секунду вдруг передумал и закусил язык. Впервые в ловушку попался он, а не я. Полупрозрачный брелок с парящим внутри сереньким Биг-Беном заиграл у него в руках, без нервов, но бессмысленно, и отложил Л его на стол так же резко, как взял, со звоном упавшего цента. «Когда я перед зеркалом, я не замечаю никаких недостатков в своей игре». «А режиссер?» «Что — режиссер?» «Должен давать советы и указания. Разве он не направляет...» «А-а, ты об этом. Я не слушаю критику». Боковым зрением я уловил погасший — давно погасший — свет со стороны бара, развернулся и встретил сконфуженное лицо последней официантки, которая уже мялась у выхода в красной бесформенной курточке. Я ойкнул и вскочил; Л спокойно поднялся, подошел к гардеробчику, снял наши куртки с одного крючка и, подойдя к официантке, выразил наши извинения, задействовав всю красоту английского языка. Но я их не слушал. До самого моста, куда наши ноги пошли безвольно, я смотрел на его лицо, полное крови и сил, на его голубые мечтательные глаза. Он не был нацелен на разговор и улыбался самому себе, смотря на мостовые дорожки вдоль порта. Я больше никогда не видел наш причал таким живописным. Несколько небольших корабликов с ночными экскурсиями, на них люди пили, пели и смеялись, одна одинокая потухшая яхта, огромный крейсер с неторопливыми, хорошо одетыми пассажирами, прогуливающимися вдоль бортиков — все они парили в воздухе, потому что невозможно было найти границу между бездонным синим морем и небесами. Все плыло, искрились и пенилось: звезды отражались в воде, вода отражалась в звездах, и малюсенькая Ирландия, наш островок, ближайший континент, восточное полушарие и, кажется, вся Земля отражалась в глазах повернутого профилем ко мне Л. Он был восхищен пейзажем, стоял, едва касаясь кончиками пальцев деревянного ограждения. И я тоже был восхищен, но иначе. Нет, никогда не скажу достоверно, были ли мы очарованы по-разному. Возможно, вполне возможно, уже тогда... были одинаково. Но он этого не показывал. Воротник его джемпера, кожаный и лоснящийся, этого не показывал. Васильковая в этом освещении белизна рубашки этого не показывала. Спокойные, медленные руки этого не показывали. Я был тогда глупым и быстрым в решениях. Я принял эту глубокую тишину между нами за острый знак его равнодушия, отсутствие прямых и быстреньких косых взглядов — за невзаимность. Ночью, перемалывая каждое мгновение в памяти, я с горечью во рту назвал это «абсолютной» невзаимностью. Мне хотелось найти наиболее экспрессивное слово для моей боли, которая, честно говоря, являлась, по сравнению с моей нынешней, легким зудом. Но Л был спокойнее душой, чем я. Он мог отвернуться от переживаний и смотреть на булькающий, шипящий, качающийся на волнах порт и не смотреть на меня. Я отважился продолжить тот разговор. «Почему ты не пытаешься извлечь что-то из критики?» Помню, что услышал свой голос отчетливо. Так уныло, слабо, тонко он прозвучал в этой ночной симфонии, что мне вдруг стало стыдно. Я добавил и увеличил свой позор еще больше: «Это может быть полезно». Но Л не рассмеялся и даже не улыбнулся. Я обольстился мыслью, что он нашел что-то в моих словах — и опять промах: тогда он думал о другом совершенно, и мой простой по существу вопросик его даже не отвлек. У меня есть одна феноменальная способность. Я могу проигрывать нужное мне событие в памяти сотни раз, и все с точностью, которой даже в реальности не было, сколько бы лет ни прошло, сколько бы монументальных событий не перекрыли его — они рассеются, как дождевые облачка, если мне они не нужны. А в нужном, дорогом событии я каждый раз нахожу новое. Все эти детали — это мой клад, вознаграждение за три года исследований и записок. Я исследовал Л. Он мигнул пять раз, уже не смотря на море, а смотря на бревенчатый пол под нами, под которым плескалась вода. «Это только на первый взгляд критика полезна. Но она только мнение тех, кто от тебя отличается. Плевать, пусть их мнение более благородно и более, не знаю, угождает общественной массе, но это их мнение, и они от тебя отличаются. Я согласен быть мерзким пауком, если я буду уникальной особью, какой больше нет во всем мире». Всегда, когда он замолкал на середине речи, мне отвратительно казалось, что молчу именно я. В ту минуту это чувство достигло тяжелого пика. Хоть он не смотрел на меня и, скорее всего, обо мне не думал, глубиной души я чувствовал высокомерный, гордый и осуждающий луч, исходящий из темноты, и мне нечего было добавить. Я не был согласен, не был против... был пустой банкой от консервов, ждущей, когда она сможет принести пользу. Л мотнул головой и повернулся плечом ко мне. «Если тебе покажется, что ты исправил все свои ошибки, можешь не беспокоиться». Снова тишина. И снова его голос: «Окружающие мило подскажут тебе еще одну сотню твоих ошибок. А потом еще одну. А потом еще. Короче, идеальным ты ни для кого не станешь. Пока не умрешь — ну, это ясно. Пойдем еще куда-нибудь?» И мы пошли в безлюдное серое место, за восточной оконечностью пляжа. Я никогда там не был. Мы разодрали себе все ноги, пока поднимались на холм по камням: они были барьером между городком, мирно спящим в уединении веков, и дикой, первобытной местностью. Резковатая граница потонула в наркотическим опьянении вечера и не показалась нам странной. Мы видели гнилые трупы рыб на пологой глади песка, а в мягком воздухе плыл особый запашок смрада. Я внимательно смотрел за тем, что Л не делал никаких характерных движений носом. На бревно под настилом упавших и превращающихся в сор листьев мы сели без всякой задней мысли: он осторожно поставил на сруб ветки, выглядящий надежным, правую ногу, что-то в полупустой глубине бревна тихо треснуло, но Л повернулся с одобрительной улыбкой и показал на место в пяти сантиметрах от себя. У этого человека потрясающим образом отсутствовало чувство личного пространства. Я подумал, что ни за что бы не пришел сюда с другом — даже в нежное и теплое утро. А потом — это было логичным продолжением той мысли — понял, что Л никогда не станет мне другом. Мы так много говорили, что стало страшно. Я отвечал на его вопросы и активно участвовал в диалоге, но за кулисой моих слов не прекращало звучать: а что, если завтра жизнь отбросит нас в разные точки и мы не сможем преодолеть это расстояние? Придется смириться и забыть. Но чего мне будет это стоить? Мне было девятнадцать, я был скептиком и верил в справедливость. Я отвергал любую идею о вселенской злобе и со снисхождением косился на тех, кто говорил: «Все предопределено». Судьбу определяет только сам человек. И все-таки любое событие — к лучшему. Все закончится хорошо. Либо плохо, если ты недостаточно старался. Мои убеждения не были отлично организованы; они напоминали религию с ее мутностью и сияющим вектором в небо. Но даже этот свет во мне не раз начинал мигать, когда кто-то или что-то между делом намекало мне: не у всех в этой жизни есть выбор. Кто-то родился и умер в темнице, а кого-то продали в рабство, после чего он попытался сбежать, и его зарезали. Что с ними делать? Я предпочитал «отбрасывать исключения» и надеяться, что меня они обойдут и главное мое убеждение не подорвется. В четверть третьего Л присвистнул и показал мне старенький циферблат с царапиной, похожей на линию жизни. Я сделал вид, что тоже удивлен, хотя внимательно следил за временем и знал, что его часы спешат на минуту. «Ну, что ж...» Я начал растягивать слоги, вздыхать и медленно подниматься. «Подожди». Голос Л прозвучал глуховато, потому что он повернул голову назад. Воспользовавшись этим, я смотрел, смотрел, не скрывая летящее, рвущееся навстречу ему обожание — мной еще не до конца осознаваемое, но точное на уровне чувств. Черный купол неба начинался прямо у бревна. «Что?» «Ты хочешь уходить?» «Нет, если честно», я улыбнулся и сел обратно. Теперь рубашка Л была серой, я видел две расстегнутые пуговицы и шею. «А придется», он одним рывком стал с бревна, другим поднял меня. «У меня завтра репетиция. Прости». Мне показалось... только на секунду, но мне показалось, что он изменил свое решение о чем-то, что никакой репетиции у него, конечно, не было и что все это было огромным недоразумением. Я почувствовал насмешливый взгляд, исходящий из темноты; меня пробрал холод. Мы попрощались, как знакомые, которым плевать на следующую встречу. Я добрался до своей хрустящей простыни и плывущего потолка над головой и провалился в сон. В пятницу мы узнали про островок, ты помнишь этот день. Могу только добавить, что это сейчас уже смешным кажется мое волнение в первую половину, но тогда я им жил: я четыре раза позавтракал, и каждый раз мне казался новым, исходил и избегал свои аж две комнаты и много-много раз чувствовал свой лоб странно горячим. В это время Л и Ричард рассматривали железные брелки-трилистники с дешевым камушком. Если ты когда-нибудь была в цветастом сувенирном магазине в Ирландии, ты знаешь, как красиво они переливаются на свету, да? Знаешь? Суббота и воскресенье тоже известны. Хотел бы я, чтобы их вообще не было. А в понедельник Л вернулся к своей самой первой роли, как будто в его богатом гардеробе образов все остальные костюмы отдал в химчистку несообразительный помощник. Я еще рассматриваю версию, что он решил меня порадовать напоследок, чувствуя, как все актеры, подкрадывающийся финал. Он позвал меня на ужин к какой-то семье, один из членов которой приходился ему то ли дядей, то ли троюродным дедушкой, и предупредил, что никого, кроме меня, с собой не зовет. Ужин предполагал ночевку, и, в общем, это можно было бы назвать уикендом, только среди недели. Почему Л не устроил его в выходные, мне осталось непонятно. Почему позвал меня, было приятным и лелейным образом непонятно. Неаккуратная записка с мохристыми краями, переданная мне из третьих или четвёртых рук, оповестила меня в полдень о его в общем-то безотлагательных намерениях. Л не потрудился придать ей конфиденциальность, написав все крупными и ясными буквами: дату («сегодня»), место, время — поэтому последняя ступень на пути ко мне — Майкл Осборн — улыбался уж как-то слишком знающе и сладко. Я смутился и быстро поднялся в квартиру. До семи оставалось пять часов. У меня было очень много мыслей насчет этого внезапного приглашения, одна даже негромко, но настойчиво шептала о розыгрыше: как, вчера прогнал, а сегодня хочет видеться? Я не знал Л, не понимал его, но этим хаосом души и странностью он и привлекал меня, как Бермудский треугольник или тайна дольменов привлекают людей, которым плевать на мир вокруг себя. Такие яркие и плотные впечатления у меня были еще потому, что не приходилось раньше иметь близкий контакт с таинственной душой актера. Когда-то давно я дал себе обещание не собираться слишком рано на важную встречу. Чувствуя оставшуюся пропасть времени, я начинал тереть лоб и слишком много думать, волноваться и готовиться; приходя потом к человеку, я уже выглядел уставшим и издерганным, пространно реагировал на рассказы и сам молчал. Мне удавалось соблюдать это обещание почти полгода, но я нарушил его в тот понедельник. В состоянии волнительного восторга мои руки работали потрясающе, а взгляд не успевал все осмысливать: майка, рубашка, штаны, пиджак, бабочка, кошелек, ключи, вихор на голове, расческа, шрам под ухом, мазь, слезающая кожа левого запястья, крем, телефон под одеялом, тетрадь с собой для развлечения, запасная одежда, кофейное полотенце, вроде бы, всё. Прошло пятнадцать минут. И — пропасть. Большими усилиями, о которых я не хочу рассказывать, я выплыл из нее через час, прихватив с собой необходимый зонтик и ничего кроме. Я разговаривал с вечереющими улицами, которые наводнял туман, заглядывал в окна и следил за неровных светом керосиновых ламп (чем дальше в окраины, тем бледнее и уже его нимб), распирал жмущиеся друг к дружке дома и черные лестницы подвалов, рассматривал зеленый мох на стенах и продольные дымчатые дыры между кирпичей — меня пленило все, только людей почти не встречал. Один прихрамывающий парень в капюшоне презрительно на меня посмотрел. Вываливавшийся изо рта язык, губа навыкате, тупой взгляд, животная походка и еще что-то неясное образовали знаковое созвездие и подолгу потом не отпускали меня ночью, появляясь то в гуще занавесок, то на заваленном стуле. Ноги рванули в другой переулок с петардной быстротой. На дальней оконечности города — в то время там почти никто не жил, а гнезда окон были глубоко-черными — мне попалась одна картина, которая неосторожно упала в кипу воспоминаний, связанных с Л. Длинный и темный переулок, в конце которого — тупик. Пока я отряхивал зонт и воевал с упорными спицами, ноги принесли меня прямо к воняющему мусорному баку, загаженному по всему периметру так, что к нему нельзя было подойти ближе, чем на два метра. Его внутренности двигались: я поднял взгляд и дернулся, но окоченевшие чувства тут же растопил выползший из жерла помоев облезлый кот. Я был настолько рад животному, что захотелось (на уровне чего-то неосуществимого и необъяснимого) его погладить. Три сожженных уса справа, два здоровых слева, одно ухо, темно-коричневая шерсть (под грязью она была рыжей) — и мне хотелось его погладить. С улыбкой я смотрел, как он прилежно умывается, сидя в помоях — ох уж эти кошачьи формальности, — и уже по-человечески хотелось уйти из океана смрада, как вдруг мой второй взгляд, неосознанный, заметил движение снизу. Это была крыса, больная или вовсе подыхающая — меня не особенно интересовало, — она в спазмах дергалась на земле, чувствуя опасность гораздо более свирепую, чем болезнь. Когда глаз снова схватил кота, тот уже прекратил умываться и смотрел на нее во все глаза. Оставалось только считать секунды. Однако рыжий не спешил прыгать и с нежностью заговорщика водил хвостом из стороны в сторону, мурча что-то про скисшее молоко, которое еще мягко покапывало с двух усов на гниющую кучу. Я посмотрел на часы: до Л был еще час; ситуация меня заинтересовала, и я оперся плечом о стену — только начал дышать ртом на всякий случай. Кот смотрел на крысу и в замедленной съемке продвигался к стенке бака. Наконец он был готов прыгнуть. Последовала «немая сцена»: напряженный и возвышенный, кот стоит в баке, крыса бьется куда-то из самых последних, нервозных, задыхающихся усилий, но бьется с чисто крысьей живучестью и упрямством; в следующий момент кот прыгает на землю, некоторое время они борются: писк, кровь, шерсть, лопнувший пакет с чем-то отвратительным, скрип отставшего от стенки бака железа, я закрываю глаза и уши, несколько секунд какофонии — и конец. Когда я открываю глаза, я готов случайно навернуться на асфальт от вида истерзанного серого трупа, поэтому держусь за вылезающую из стены трубу крепко, но моим глазам предстает кое-что другое: больные, почти выплывшие глазки крысы, лежащей на боку, в луже собственной крови, безнадежно, но не умерев, смотрят на меня, а кот пятится, пятится, пока не вспрыгивает на пирамиду из четырех кирпичей и — с измученным стоном бежевого карниза — не исчезает в безжизненной квартире. Крыса парализована, но вспоротый розовый живот пока движется. Кот не смог убить ее до конца и оставил пару отломавшихся ногтей у нее в брюхе — пусть подыхает в собственной крови. Убегая из проклятого переулка, я думаю только о том, чтобы крыса быстрее умерла. Потом я дошел до родного района, заглянул в заросший и очень печальный сквер возле дома и через три круга вокруг почерневших клумб уловил боковым зрением энергичную походку. После пережитого час назад потрясения несколько шагов до Л дались мне тяжело, но персиковая теплота его кожи и медленное голубое мигание успокоили духоту внутри. Было... немножко неловко, потому что он стоял передо мной такой красивый в черном пиджаке, вкусно пахнущий, улыбающийся, а я даже не помнил, расстегнул ли верхнюю пуговицу, да и вообще — зачем он меня позвал? Это очень смешно, но я никогда не испытывал проблем с самооценкой: повода у меня для них не было. А теперь этот актер одним поднятием бровей и весело-вопросительно-знающим взглядом (вроде «что ты из себя строишь?») поднимал во мне сомнения в том, что представляю смысл для мира. Он меня обнял. Я успел ухватить пару долек его запаха, цвета, еще чего-то, и мы пошли вниз по мощеной улице вдоль наклоняющихся деревьев. В пути он рассказывал, поминутно отвлекаясь на прохожих или машины (его интересовало и то и другое в равной степени) про дядю. Это был первый раз в моей жизни, когда я слушал скукотищу подобного рода. Когда он плавно начал: «Банкир много лет, большая семья...» — я приготовился согласно мычать и удивляться сквозь скуку, но Л во второй раз удивил меня, обойдя все заведенные у людей устои. Он больше ни слова не сказал о его материальном положении, квартирах или машинах. Пятнадцать минут я слушал: «Дядя Шон — коренной ирландец, а тетя Мэгги — американка, представляешь? Они познакомились, когда он тридцать лет назад полетел в Америку на деловой уикэнд, а теперь они по выходным устраивают пикники. Их дети всегда вместе с ними, хотя Эльзе пятнадцать, а Дэну... Семнадцать, кажется? Но это неважно — у него интеллекта на десять. Так вот, они терпеть друг друга не могут, ты увидишь. Но всей семьей любят животных. Они со своей собачкой какой-то восточной породы ездят на собачью выставку каждый год. В прошлом году Дэн отказался, и был скандал. Подожди, еще не сказал? У них потрясающий кот...» Я заражался его энтузиазмом, смеялся вместе с ним, разговаривал с прохожими, которых никогда не замечал здесь (Л уже знал, что некоторые читают перед сном), и думал, как сильно, невозможно мне повезло, и вокруг стояли многолетние сильные деревья, напоенные дождями, пахли цветы, кружилась мошкара, ездили велосипедисты и, по-моему, было лето. Ужасно ныли ноги. Мы почти подошли к цели: проходили небольшой рыночек с фруктами, и, пока Л пробовал четвертый сорт яблок, на которые у него не было денег (я спрашивал), во мне проснулся интерес: «Слушай, я не понимаю, а почему ты взял меня?» Л выпрямился, мрачно посмотрел вверх, сказал продавцу, что половина фруктов помяты, да и вообще — кислый сорт. Мы пошли вперед. Он шел очень быстро. «Обычный интерес! Но почему я?» «Так». «Я не понимаю». Он остановился, но не повернулся ко мне лицом. «После того, как Ричард ушел позавчера, он рассказал труппе все, что знал про меня. Все самые мерзкие вещи. Из двадцати пяти людей у меня больше нет ни одного, которому я могу посмотреть в глаза. Других в этом городе я знаю на уровне «привет». Шон и Мэгги попросили меня прийти с другом ради Эльзы. У меня были варианты?» Мне было понятно. Он вздохнул, и дорога вверх по холму далась мне сквозь почти нестерпимую боль в ногах. Кроме того, я еле поспевал за его резко изменившимся шагом. Стоя рядом с задумчивым Л на оранжевом крыльце после его четырех выразительных ударов, я рассматривал кремовые розы, кусты малины и еще безымянные голубые цветочки у них во дворе, видел его серьезный профиль переферическим зрением и искал слово для описания своей злобы. «Негодование», «боль», «обида», «уязвленность» и «удар» не подходили по своей яркой окраске и четкости: то, что испытывал я, было размазано, неочертимо, но так пронзительно. Укол, что ли, не знаю. Я почти нашел нужное слово, почти испытывал его, и тут — потерял навсегда. «Ма-альчики, я так рада! Даже за час!» Весь дверной проем загородила собой пышная барышня в бордовом испачканном фартуке; от нее запахло кухней, и, втянув в себя воздух, я почувствовал спагетти. Я не сразу нашел границу между ослепляющей краснотой фартука и праздничными кудрями, окрашенными в тот же цвет, между коралловой помадой, которую она выбрала, вполне возможно, в последний момент по совету модного журнала, и нежно-клюквенными большими глазами. Напротив нее я сразу почувствовал себя родным в этом доме. Есть такие люди. Через секунду матовый рыженький слой поблескивал на пол-щеки Л, а через остановку смятения — на моей. Она счастливо улыбалась, внимательно, но не пристально оглядывая нас обоих. «Мэгги, нам прийти сюда не терпелось. Надеюсь, ты не будешь сильно ругаться, если из-за нас что-то подгорит?» «Ах, милый, два года тебя не видела...» Не выдержав, она снова набросилась на Л с поцелуями; я посмотрел в сторону. Когда они закончили, я начал: «Здравствуйте, меня зовут...» «Да знаю я, чего ты мне рассказываешь? Твой друг мне все про тебя еще вчера рассказал...» Женщина подмигнула мне с американской игривой искоркой, и, помимо теплоты и удивления, я ощутил мгновенное расположение к смешению двух культур в ее поведении и в речи, к добрым морщинкам возле внешних углов век — но ни разглядывать ее, ни глянуть на реакцию Л мне не дали: она затянула нас в гостиную одним движением, как будто мы два непутевых щенка, показала на вешалку возле камина, предупредила, что у нее действительно что-то горит, крикнула кому-то в глубь комнат и с гостеприимной улыбкой убежала. Мы остались одни. Я смотрел на его лопатки. Я назвал Л по имени — очень уверенно, с намеком на длительный диалог, но он даже плечом не дернул, пока стаскивал с себя пиджак и отряхивал его от летней пыльцы, отряхивал до почернения, до тех пор, пока это не начало выглядеть просто глупо. Тогда я выбрал на завешанной сверху донизу вешалке единственный свободный крючок, молча показал на него Л (сам решил остаться в оранжевом пуловере, зная, что зажарюсь) и ушел в другую комнату. Я вошел туда и зажмурился — так ярко светило солнце из распахнутого в сторону сада окна. Это был недавно отремонтированный зал с ореховым паркетом, почти прозрачный из-за множества окон, бежевых диванов, кремовых полочек с одной или двумя — но не больше — нераскрытыми глянцевыми книгами и белого рояля, непонятно каким дизайнером поставленного посередине комнаты. На нем спала разомлевшая от жары серая кошка. В следующую секунду, как я вошел, в комнату ворвалось снующее желтое пятно, принесшее с собой горловой визг и неуклюже врезающееся в рояль, поднимающееся с колен и вновь визжащее, вновь бегущее куда-то и от кого-то. Не успел я тихонько поздороваться с жительницей дома, как услышал шорох мерцающих дверей сзади, а дальше девочка (и еще одна, влетевшая вслед за первой в комнату, визжащая не так громко и больше смеющаяся; «подождите, но он же говорил, что будет только одна») растворились в теплоте касания, которым Л тронул косточку на задней стороне моей горячей шеи. «Мы потом все обсудим. Не расстраивайся и никого здесь не стесняйся». Я задышал глубже, мир вокруг стал светлее. Л закрыл сзади дверь и встал рядом со мной. Две остановившиеся девушки, объятые солнечным светом, с восторгом и недоумением смотрели на нас: первая, на чьих голых коленках сиял шрам и чьи ноги были полностью голыми благодаря высоким голубым шортам, не очень высокая, смотрела больше с недоумением, а вторая, не успевшая надеть ничего интереснее розового топа и пышной белой юбки (и очень переживавшая из-за этого) смотрела больше с восторгом и наматывала на указательный палец светлую закрученную прядь. «Здравствуйте, дамы. Красота этого дня блекнет по сравнению с вашей». Л прочитал фразу из одной своей роли. Я почти захохотал — но мне повезло: в зал ворвался виновник девичьего визга, и голос второй девушки, которая уже заискивающе улыбнулась Л, собравшись перетянуть его на себя, был полностью заглушен визгом первой. На протянутой мускулистой руке парня сидела огромная бурая жаба, которая, увидев девушек, попыталась выпрыгнуть, но была задержана его грубым пальцем. Девушки кричали, жаба непонимающе квакала. «Опять ты ее притащил», раздражаясь, девушка в юбке запрыгнула на табуреточку возле рояля, успев при этом быстро оглянуться на Л. Я почувствовал к ней антипатию, хотя знал, что объективных причин для этого нет. В этот момент первая прекратила визжать и поборола свою брезгливость, подойдя к парню вплотную и начав беседовать с ним таким тоном (она очень старалась не смотреть на жабу), что я сразу понял: это и есть ее брат. «Ты самый наглый человек из всех, кого я знаю, ...», она смешно оборвала на полуслове ругательство; от крика ее лицо перекосилось, но я чувствовал, что это не из-за злости, а из-за природной силы голоса и горячности. Хотя, думаю, провела бы она еще минуту в присутствии родственника — и точно бы треснула ему табуреткой по голове. «Выброси бедную жабу и поздоровайся с гостями. Это уже неприлично! Все утро гонялся за нами со своим ножиком, как идиот! У нас даже снять ничего нормально не получилось, вечно твое лицо на заднем плане. Как ты мне надоел». Сзади на табуретке громко вздохнула и покачала головой ее подруга. Потом она, хихикнув и открыв зубы в улыбке, скосила глаза в сторону Л. Но он смотрел не на нее. Я никогда еще не видел в его глазах столько удивления — коснулся его руки тыльной стороной, но он не дернулся, только прошипел подождать. «Ты же в четыре на детскую площадку пошел, нет?» «Да». «Так бы и оставался там. Дети все равно уже туда не ходят». Ее подруга на тумбочке засмеялась и прикрыла рот рукой; говорящая тоже начала улыбаться. «Откуда жабу достал? Думаешь, мне мало, что ты мой третий телефон раздолбал на прошлой неделе? Думаешь, я хочу ждать новый две недели? Мы из-за тебя сегодня четыре раза свое видео переснимали. Зачем ты ее парня передразнивал?» «Потому что он похож на сигарету», пробасил Дэн и заржал, сжав в руке жабу. Он поглядывал на нас с Л и удивлялся, почему мы не смеемся его сравнению. «Не то что ты, правда?» девушка откинула пышные волосы со лба и подняла брови. «Сам виноват. Ты сам выслеживать Нэйт начал. Я бы тебя не только бросила, но и убила...» Пока больно сверкающий рояль мешал на нас оглянуться, мы покидали комнату (Л уверенно впереди, я неуверенно за ним) и долго еще слышали неостановимый поток поток речей Эльзы, туповатый, немногословный бас Дэна и несдержанный высокий смех Нэйт, которая — единственная — заметила наш уход. В следующей комнате, увидев нас над газетой о спорте, подпрыгнул на кресле глава семейства. Он рефлекторно скинул с тумбочки навязчивую полупрозрачную занавеску и схватил овальные очки. Возмущенная перламутровая зановеска надулась парусом и смиренно опустилась. Он разогнулся, и я был ошарашен. Шон обладал тем типом мужской красоты, который возникает на пороге преклонного возраста как последняя вспышка молодости и силы: тяжелый опыт в уверенности плеч, прямой спине, длинных руках, сухости, но влажность и юность в неизменившихся глазах и в двух глубоких ямках. Экран показывал мне такие оазисы жизни от силы два раза, но можно ли впечатление от неувядающего Ричарда Гира сравнить с впечатлением от встречи с реальным человеком? Он поправил галстук, подошел к Л и обнял его, а потом сложил руки за спиной и посмотрел на нас, подняв подбородок. Вблизи открылись его недостатки, сильнее стал дух красоты. Мне не хотелось отходить от них — стоять бы только и внимать их коротким разговорам и сухим киваниям, — но потом они на протяжении всего вечера, пересев на дальний диванчик, обсуждали с Л трагедию знакомых, которые погибли на самолете, когда пилот дал штурвал восьмилетнему сыну: Шон положил ладони на колени Л, где собрались складками широкие штаны, а я не мог оторвать глаз от странного и притихшего, незнакомого мне актера. Лакированный стол с кружевной скатертью был настолько длинным, что, когда я зашел в комнату, у меня голова закружилась от обилия блюд, которые все тянулись, двигались и прибавлялись, когда мать шугала на кухню Эльзу и заодно ее подругу, а Дэн с видом одолжения приносил на стол один стакан, доставал из кармана телефон и подпрыгивал от крика Эльзы. Окно закрыли, чтобы ветер не поднимал скатерть. Мухи бились в стекло у меня за спиной. Было душно. Первые пятнадцать минут Л сидел напротив — я видел его взгляд каждый раз, когда обо мне вспоминали и задавали расеянный вопрос. Мои ответы были выдуманными, и он это знал. По большей части я не следил за их диалогами, наблюдая, как медленно синеет двор за окном и как все более вялыми становятся перепалки Дэна с сестрой. Я сразу понял, что они из того вида спорящих, которые станут отрешенными и грустными, если у них отобрать друг друга, но никогда в этом не признаются. Они вели какие-то свои диалоги, и единственная радость была у меня отобрана, когда Л с Шоном закончили разговор о легкомысленном пилоте и судьбе и ушли смотреть футбол. Только тогда я заметил, что под столом, возле моих ног, крутится восьмерками собачка сиба-ину с блестящей оранжевой шерстью и что Нэйт с Эльзой разговаривают шепотом. Кажется, они обсуждали, куда им улизнуть ночью. Когда хозяйка дома вернулась в комнату, Дэн прочистил горло и злорадно улыбнулся. Я хотел предупредить девушек, что им лучше уйти, как можно быстрее, дальше и тише, но дело было сделано: «Мам, а ты знаешь, куда Эльза собралась этой ночью?» После четырех минут двигающейся мебели, криков, обвинений в разврате и громких защитных реакций было решено запереть в комнате обоих и никуда не выпускать до утра. Проходя через гостиную, я зацепился ухом за шутливый диалог Мэгги с чьей-то мамой, потом скользнула картина быстро убегающего Дэна, и последним знаком перед струящейся тишиной была щелкнувшая дверь комнаты Эльзы. Через минуту оттуда послышался приглушенный смех, но и он уже затих. Мне показалось, что я остался совершенно один в этом кипящем доме. Куда бы я ни зашел, комната была пуста. Единственное существо, попавшееся мне за четыре комнаты, была толстая серая кошка, которая недавно проснулась и сейчас убегала на ночной променад — во всех остальных комнатах я сталкивался с остановленной жизнью: кофтами, недоеденными апельсинами, раскрытыми заляпанными журналами, пультами, жужжащей музыкой — и с остывающим воздухом. Мне неожиданно стало обидно, как человеку, про которого все забыли. Я сел на дрогнувшее кресло-качалку в одной из комнат. Тикали часы. Потрескивал камин. Изнутри кто-то докучливо повторял: «А вот Ричарду бы лучше удалось найти общий язык с семьей. Он бы познакомился с девушками, обсудил что-нибудь с Дэном, влился бы в беседу Шона и Л — не то что ты. Про него бы не забыли». Сначала я поддавался, но мне быстро надоедало себя жалеть, и уже через две минуты я оставил кресло облегченно качаться, пришел обратно в столовую и наконец нашел Мэгги. Он собирала тарелки со стола, умудряясь держать четыре одновременно — и кружку. При этом она свистела легенькую рождественскую песню. Не могу передать, как я был рад видеть ее. «Давайте я помогу». Она подняла голову и по-домашнему улыбнулась, передавая мне в руки недоеденные блюда. «Спасибо, дорогой. Кухня по коридору справа. А соседняя комната будет ваша. Я тебе уже постелила. Ванная у нас на втором этаже, ты прости за такое неудобство. По-моему, сейчас она свободна, так что отправляйся быстрее: второго шанса посетить ее уже не будет», сказав это, она настойчиво подтолкнула меня в направлении кухни и исчезла в коридоре. Я все думал, к чему же она так рвалась, и улыбался, махая головой из стороны в сторону. Когда я с освобожденными руками выключил свет и закрыл за собой дверь кухни, передо мной встал сложнейший вопрос: а где моя комната? Мэгги не уточнила, справа или слева, а я не успел уследить за ходом ее речи. Сдуру я решил опробовать правую: ручка мягко поддалась, а внутри меня встретило рассерженное рявканье Дэна: «Да сказали же тебе, ты слева живешь!» Когда я открывал дверь слева, сердце у меня стучало больно и напряженно. Больше всего на счете я боялся одного — и мои опасения оправдались: внутри был Л. Так получилось, что я не создал никаких звуков, когда заходил — поэтому он, опиравшийся руками на подоконник и задумчиво смотрящий на черный сад, не обернулся. Стоило сделать что-то самому: либо вздохнуть, либо передвинуть цветок — то есть заявить о своем присутствии. Но мне больше всего хотелось молча стоять в дверном проходе и смотреть на него. Он что-то быстро шептал и двигал головой. У меня не получилось. Какая-то сила рока или безволия надавила мне на грудь и заставила сипло прокашляться один жалкий раз. Все было потеряно. — Стой! Прекрати, Гарри, — Уна убирает уставшую руку от щеки, на которой теперь красная вмятина, и закрывает ей рот рассказчика так плотно, чтобы не просочился больше ни единый звук. Округленным глазам она заявляет, что не в силах больше это слушать, что это прошлое, что оно умерло, что это всё — это всё глупо, если не смешно, что Гарри не получит облегчения своей исповедью и что она не священник — а потом целует его в соленые влажные губы, плотно закрытые, безответные губы, и, чувствуя его отторжение, целует в челюсть, в шею, за ухом, в волосы, снова и несколько раз в губы. Насыщаясь, она медленно отодвигается и закрывает глаза. — Я хотела сбежать с тобой на край света, а мы сбежали на берег, — произносит она. Гарри поворачивает к ней голову и чувствует, как стучит ее сердце. Зависть впускает сначала один коготок в его кожу, затем два, а вскоре проходится по его шее и груди всей лапой. Почему она имеет право находится там, где находится ее сердце? В этот миг вся его жалость к маленькой, бессмысленной девушке затягивает вместе с собой дружескую симпатию и ускользает в прожорливую бездну. Туда уже упала неумная любовь к людям. В черной дыре под его позвонками хватит места для любого хорошего чувства. Он отворачивается от ее улыбки. — Что мешает представить, что это край света? Я хотел сбежать с Луи. Просто сбежать. Мне даже этого не дали. Он всего раз в жизни был в моем полном распоряжении. — Что мешает представить, что я Эл... Луи? Уна улыбается, потому что ничего другого не остается. — Спокойной ночи. Не совершай необдуманных поступков. — Гарри встает с камня, дрожа от морозного вечера, и пожимает девушке ледяную руку. Она встает напротив него. — Жизнь только для них и дана, — она снова улыбается, не поправляя разметавшиеся черные волосы. Внутри у Гарри воют ветра. Ему хочется возразить, но возразить он не может: — Возможно, ты права. Целую минуту Гарри пытается убежать от взгляда этих страшных глаз, которые поднялись с самого дна его отмершей совести, но убежать не получается, потому что Уна стоит перед ним, дышит, живет, разбитая и отравленная им. От этого воя избавиться невозможно — это вой человечности. И упасть до большей жестокости невозможно — есть жесткое и упрямое дно, о которое Гарри расшиб свой череп. Вымученная, жалкая забота — вот и все, что ему остается. — Где переночуешь? — Не переживай обо мне. Он смотрит с испугом на ее улыбку, приобретающую странный холодок, но отмахивается от этого, как от жирной наглой мухи, отмахивается и смотрит вниз. Нет сил посмотреть на эту девушку. — Хорошо. Не совершай необдуманных поступков. Уна разворачивается и уходит — долго, уменьшаясь и бледнея. Гарри опускается на камень. Ему почему-то кажется: навсегда. Ночью на блестящем берегу начинается град; катастрофа пощадила только этот спокойной и сонный берег.Отвяжись, я тебя умоляю! Вечер страшен, гул жизни затих. Я беспомощен. Я умираю от слепых наплываний твоих.