***
Спустя пару уроков и несколько таблеток успокоительного Маринетт расслабляется. Дрожь в руках практически полностью унята, мышцы лица не выглядят напряженными, если сильно не всматриваться. Только чуть-чуть дергалось нижнее веко, но это было уже не критично. На перемене Маринетт уже абсолютно спокойно сидела в столовой, неторопливо попивая чай. Мимо шныряли люди, было шумно, слышался скрип и стуки вилок о тарелки, гогочущий смех - однако это не вызывало в Маринетт того безумного, поглощающего ужаса, который накрыл ее в раздевалке несколько часов назад. Отчасти этому способствовал привычный столик у окна, немного – горячий чай с запахом жасмина, вкусный сэндвич с курицей, сделанный заботливыми руками мамы, и по большей степени – хороший собеседник, который изо дня в день занимал ее шумной болтовней и своей беззаботной улыбкой, от которой успокаивались все злые предчувствия. Натаниэль всегда составлял Маринетт компанию, когда они находились в лицее – как правило, сидел за одной партой, находился рядом на переменах, приглашал с собой в столовую и всячески поддерживал их общение, на что та могла лишь ответить слабой взаимностью и утерянными коммуникативными навыками, и временами это ее жутко удручало. Натаниэля – нет. Даже на самые слабые и неопределенные реплики Маринетт он находил ответы, вопросы, темы – все что угодно, только бы разговор не прекращался. Так и сейчас – Натаниэль о чем-то говорил, поедая свои овсяные печенья, прикупленные по дороге в лицей, периодически предлагая одну-другую и Маринетт, - но та всегда отказывалась, качая головой и изображая на лице подобие благодарной улыбки. Она слушала, даже воспринимала информацию, смеялась шуткам, над которыми надо посмеяться, задавала вопросы, когда то требовалось – однако все слова проходили через нее, словно вода сквозь решето, и редко когда действительно затрагивали настолько, чтобы смотреть на него с искренним интересом. Это странное чувство – когда слушаешь собеседника, стараешься понятливо ему улыбаться, понимая, что он говорит действительно хорошие, умные вещи, и что не слушать – значит обидеть, однако ничего поделать не можешь. Натаниэль неудачно попал в категорию этих самых собеседников. Маринетт не могла почувствовать к нему интереса, как ни заставляла себя, как ни пыталась интересоваться его жизнью – все не имело значения и лишь добавляло лишний повод чувствовать к себе отвращение, потому что Натаниэль любил ее и смотрел с такой нежностью, что хотелось заплакать. Он робко дотрагивался до ее плеча и редко обнимал, когда выпадал случай – стараясь уцепиться за каждое мгновение, и его глаза отражали такую безумную грусть, что все внутри начинало болеть от ненависти к себе, из-за того, что она не любит его так же сильно, что внутри появлялась такая глубокая неуверенность и разочарование к себе – потому, что она, наверное, никого не способна любить так сильно. — Ты в порядке? – спросил он, замечая ее стеклянные глаза и останавливаясь по середине слова. Маринетт встрепенулась и рефлекторно улыбнулась, сжимая до боли в костяшках термос и произнося: — Да, конечно. В бирюзовых глазах Натаниэля мелькает разочарование – и Маринетт прошибает, как током, неприятное и нежеланное понимание – он тоже это чувствует. Поэтому она задает очередной нелогичный вопрос и готовится слушать внимательней.***
Маринетт часто снятся сны. Сны красивые, опасные и прекрасные, раздирающую пресную действительность, в которой Маринетт – бездушное тело, совершающее глупые, бесполезные действия, занимаемое пустыми, ненужными мыслями, направленными лишь на то, чтобы вытеснить другие – такие, о которых думать не стоит, которые рождают безумный страх и душащие крики, заставляют закрывать руками лицо и молить – «остановитесь, пожалуйста». Эти мысли убивают, лишают способности выйти из комнаты, наводят ужас при включении новостных каналов – «а вдруг я снова увижу там это». И Маринетт старается от них избавиться – она проваливается в сон, заставляет себя слушать Натаниэля и проводить время с родителями, пытается заставить думать, что все хорошо – просто потому, что не плохо. Внутри все болит, ноет и извивается от жгучей душевной боли – это хуже перекиси водорода, это больнее, чем раздирать зажившие шрамы, это противней, чем пытаться килограммами пудры создать фальшивую кожу. Маринетт жить не может, когда думает об этом – потому что мысли рождают в ней страх. Маринетт боится страха – и это абсурдно. Маринетт в снах – среди широкий темной глади воды, среди абстрактных высоких колосьев риса и ржи, а может это вообще деревья, черт его во сне разберет. У Маринетт руки болят от мозолей и царапин от серпа, длинными, глубокими кольцами шрамов ложащимися на пальцы, широкие ладони рабочего. Маринетт смотрит на высокое лазурное небо с перистыми пластинами облаков на поверхности и самолет с длинными черными крыльями, рассекающий нежное, мирное небо. Ей не страшно – спокойно и немного интересно. Она смотрит на огромную темную птицу, плывущую по облакам из-под полей широкой шляпы – и все равно не страшно. Не боится. Потягивает руку к ней – ладонь жжет и небо темнеет. И почему-то – все еще не страшно. Плечи мягко и нежно обнимает Смерть, целуя огнем плавящуюся кожу, меняющую цвет с бледно-молочного на угольно-черный, уходящую кусками и шелестящим пеплом. Звуки тихие – от края до края. Неба нет. Маринетт просыпается и тупо перед собой смотрит, пытаясь прийти в себя. Бесполезно – и ненадежную дамбу, которую она строит каждый день, прорывает и колотит на плечам дрожь, требуя свободы очередному срыву. Маринетт сворачивается на кровати клубком, съеживается, обнимая руками колени и прижимая к животу. Щеки горят, и все внутри залито кипятком. Маринетт повторяет себе – надо успокоиться, надо прекратить, надо уснуть – однако не может, и из груди вырывается первый тихий всхлип. Голова крутит воспоминания, зацикливаясь в одном месте, повторяя заученную наизусть хронологию событий. Битва, пламя в ладонях Огонек, ее клоунской наряд и горящая улица. Жуткая боль, пронизывающая каждую клеточку тела – но не смерть, нет. Толпы людей, прущие вперед, ничего перед собой не различающие. Попытки Маринетт спрятаться за руками, закрыть лицо – изодранные до крови локти с многочисленными бороздами царапин. Все сливается в голове, все снова дышит неудержимым жаром пылающего дня и какофонией людских воплей. Маринетт кажется, что она это видит как наяву. Чувствует усталость в болящих мышцах, как в легких все стянуто запахом гари, душащим, не позволяющим дышать. Она чувствует это – и не было двух лет, разделяющих ее с той злополучной улицей, свидетельницей беды. Она все еще там. Паранойя накрывает Маринетт идиотскими сомнениями и страхами – одним за другим, и она от страха не может пошевелиться. Даже всхлипывать не получается – мерещится стук шагов по лестнице, подступает боязнь того, что может увидеть мать и задать не самые приятные вопросы. Маринетт тяжело спит – и не хочет, чтобы так же спал кто-то еще. Ей слышится в гробовой тишине разрывающий уши звук взрыва – он повсюду, в стенах, в потолке, в изгибе детского ночника и несуществующем звоне будильника. В синевато-черной темноте, покрывалом кутающей предметы комнаты – людские силуэты. Чем-то реальным, сознательным, что в ней есть, она понимает, где находится, а также то, что никакой опасности нет. Однако рассудок не слушается, отказывается подчиняться – и Маринетт, силясь хоть немного себя успокоить, резким движением опрокидывает одеяло и за пару секунд добирается до комода в другом краю комнаты. Третья полка снизу, в краю слева, заставленном толстой пачкой бумаг и распечаток. Там – маленькая шестигранная коробка с витиеватым узором на крышке. Руки трясутся – только бы поскорее открыть! Маленькие черные серьги-гвоздики игриво поблескивают, однако Маринетт не до их кокетливого мерцания. Она наскоро вдевает их в уши, морщась от боли. И замирает, потому что все звуки в квартире притухают, ей легче. — Маринетт? – тихий, тоненький голосок Тикки искрится волнением. Маринетт чувствует прикосновения маленьких нежных ладоней к своему лицу. Она выдыхает, и будто тяжелая гора мгновенно сваливается с плеч. Напряжение уходит слишком резко, и девушка оседает на коленях, не в состоянии больше держать себя в руках. Тикки понимает все без слов. Она знает причину, почему Маринетт надела серьги, и знает, как надо себя вести. — Все хорошо. – начинает она мягко убеждать, поглаживая ослабленную подопечную по голове. – Все в порядке, город вне опасности. За окном чистое небо. Даже не доносится звука полицейских сирен. Подойди к окну, и сама увидишь, что все хорошо. Маринетт слушается и медленно подходит к окну, из которого струится слабый свет. И ее встречают, - о боги – спокойный и умиротворенный Париж, погруженный ночную тишину. Никаких взрывов. Никаких акум. Никакого Кота. Маринетт всхлипнула и прислонилась мокрой от пота ладонью к стеклу, пытаясь удержать равновесие, но ноги, словно не ноги, а мешки с опилками, дрогнули. Она издала что-то смешанное между стоном и задушенным утробным рыданием, сползая вниз и цепляясь скрученными пальцами за отзывающуюся глухим треском штору. «какая же жалкая» Тикки лепечет что-то о том, что она еще привыкнет – но Маринетт едва слышит. Если бы могла привыкнуть – уже бы начала жить снова.