***
Получается. Маринетт не плачет – даже неделю спустя. Не горит, не пытается потушить разгорающееся самоуничтожение, лижущее ноги и заставлявшее срываться с места, спокойно проходя минуту назад. Маринетт улыбается, смеётся, ходит в лицей, врет родителям, заставляет по привычке обмануться мать. Легко опускает ноги на холодные доски пола по утрам и автоматически заставляет себя вставать. Она не опаздывает в школу, по-прежнему заваривает в термосе по утрам крепкий чай и стоит ровно сорок шесть секунд на светофоре. Мариннет плохие сны не рвут горло пронзительными криками, будя весь дом. Голова по-прежнему поднята вверх, не ломает в периферии чужих взглядов и окружений-разговоров. Не трясет в той степени, что последней надеждой кажутся таблетки в черной сумке, не выгоняют с класса чувство загнанности и душащая истерика. Не дрожат руки. Не тянет шею петля вины за то, что буквально вчера Ледибаг своими руками бросила вниз гранату, погубившую половину заключенных во тьму людей, потому что так надо. Потому что чернота застила три улицы и медленно поглощала город, а она не могла больше бездействовать – и у неё не было другого выбора, конечно же. Просто потому, что его быть не могло. Хочется только отвернуть глаза от заботливо-подташнивающего взгляда Альи и рвущихся с ее языка слов, читаемой мысли: «а стоит ли говорить?», легко успевающей просчитаться самой Маринетт до своего исхода. Сезер не помнила пережитого – тьма заключила ее, Нино как и многих находившихся на мосту, но взрыв оставил, чудом, жить, – и совсем не понимала спокойствия, пластиковыми осколками замершего на поверхности широких зрачков Маринетт, не знала, что должна была чувствовать сама. Нападение оставило в ней лишь смутное чувство суматохи и подспудное –тревоги, при поступлении тщательное отгоняемое и тающее в своей неясности. Маринетт смотрела и удивительно хорошо, как никогда, понимала. Чувства Альи, которые она так тщательно хотела укрыть, были как на ладони. Сезер инстинктивно чувствовала, что пережив подобное, как Маринетт три года назад, должна была понять, испытать ту же разбитость и те же чувства, урезав разницу, пролегшую между ними четкой гранью в то время. Алья безудержно, лихорадочно анализировала себя, стараясь осознать то, что осознать никак не получалось. Первые дни она хватала Маринетт за руку и пронзительно смотрела прямо в глаза, пытаясь что-то сказать, поддерживающее и понимающее – и Дюпэн-Чэн со всей сметающей силой ощущения чувствовала, что у нее не получалось. — Маринетт, если ты хочешь поговорить... Алья упорно не понимала, как вести себя и почему-то усиленно чувствовала смятение и вину. Маринетт, пытаясь быть благодарной, почти с раздражением пыталась понять, почему должна хотеть о чем-то поговорить. «Ледибаг всегда будет сражаться», – повторяла она, мягко вынимая сомкнутую пальцами Альи руку и отстранялась с виноватой ободряющей улыбкой, – «Из этого не обязательно делать трагедию, так должно быть». Из-за раза в раз, несмотря на безразличие, продолжала проглатывать в горле железный ком. И отворачиваться от Адриана, хоть он единственный неизменен, совсем как прежде. Греет подкупающей стабильностью душу – со своими обезоруживающим лидерством и раздражением на глуповатые попытки Альи проявить к нему участие, с усмешкой на губах и сигаретами в три раза больше собственной нормы. Адриан не говорит о том, как жить и что делать дальше, о том, что не может уснуть по ночам. Однако пальцы его из раза в раз соскальзывают по колесику зажигалки, не пуская с первого раза искр, а глаза обвиты паутиной красных сосудов. Дрожат веки при легком моргании глаз, закрываясь чуть дольше положенного – и Маринетт даже жаль, что не до того, чтобы пытаться до него дотянуться, хоть и из раза в раз, смотря на него, чувствует, что не может перестать, а выгоревшее чувство откровения пылает одиноким углем. Оно никуда не исчезает, как не пытайся убить. Оно все еще здесь, существованием своим заставляя вспыхивать предательским, похожим больше на страх, волнением и больным, тяжелым трепетом, горючим жгущим горло, обращая невысказанные слова Маринетт в свинец. Чувство коротит в том, как они встречаются глазами, требуя внимания, как глотка воздуха, задыхаясь только в общем молчании, обращающимся им стеной. Смотря на него, Маринетт никак не была способна выкинуть из головы глупую, предательски застывшую, оставшуюся в ней будто навсегда мысль, скользя ежедневно взглядом к его дрожащим рукам и лицу, завешенному дымной завесой усталости. Неужели Адриан до сих пор думал о том, что не смог до нее дотянуться?***
На этот раз Алья не тянула Маринетт жить и процветать, предлагая даже остаться дома вместо очередного шумного сборища, устраиваемого их компанией – однако Маринетт давно уже была не нужна покойная тишина комнаты, где можно рыдать без лишних глаз и тонуть в самобичевании, поэтому она легко уверяла, что все хорошо, соглашаясь каждый раз и отмахиваясь от превращающегося в навязчивость сочувствия. Маринетт приходит в грязный бар с обшарпанными стенами, куда пускают несовершеннолетних и разливают алкоголь, из раза в раз. Плевать, о чем идет разговор и к чему относится очередная шутка, от которой присутствующие увлеченно закатываются смехом, и что за пойло у нее в стакане, потому что пробуя, она все равно не чувствует вкуса и даже не на градус не пьянеет. Губы подергиваются в такт нужным словам, выдергивая из общего разговора нужные забавные фразы; но уголки глаз не двигаются, замерев на месте и создавая, если присмотреться, неуютное впечатление. Впрочем, никто не обращает внимания, и Маринетт хорошо – бродящий по узкой от заставленных столов зале теплый оранжевый цвет, иногда неудачно попадающий из-за расположения проектора по глазам лучше, чем поглощающая пустота и бесцветная тишина ее комнаты. Голоса рядом, неумолкающие, позволяют не утопиться в собственных мыслях – и не вынырнуть из них ни на секунду в незаметной изоляции. Она утвердительно кивает головой и соглашается с чем-то, даже не понимая, о чем идет речь. Над столом разносится одобрительный, однообразный раскат грома смеха. Маринетт тоскливо думает и чисто по привычке доходит окидывающим взглядом до обычного занятого места. Пустует. Конечно же, нет Адриана. И, кто знает, почему каждый раз от этого тоскливо вдвойне - хоть он, скорей всего, выкуривает лишь очередную сигарету, стоя в кварталах трех от них, и скоро придет. Маринетт обводит глазами окружающих людей, пьяные, полные животного веселья, лица, и опускает – потому что это было единственным, что вводило ее в состояние оглушающих эмоций. Только тогда раньше выступавшее пустотой в безразличных чертах лица, автономных жестах рук и потерянных глазах восставало, напоминая о себе как о боли, заглушенной инъекциями, но не лишившейся своего очага. Маринетт чувствовала – медленно копало себе яму, уползая глубоко в свою подземную нору, уволакивая что-то важное – но почему-то продолжала функционировать и продолжала чувствовать в себе холодную, глухую, как крепость, ненависть, дремавшую в анабиозе и пока запертую в своем ледяном замке. Маринетт, не обращая внимание на чужие сочувствующие взгляды, сочившиеся, казалось, со всех сторон, продолжала говорить о чем-то, что сама уже давно не понимала, желая заглушить в себе перманентную, неукоснительно взраставшую, так похожую на щупальца, темноту. То, что раньше было отчаянием и грызло зверьем изнутри, незрячим кровавым «за что, Господи?», как оборотень, мучительно и больно перевоплотилось в ненависть – такую всеобъемлющую, что уничтожала все остальное, выгоняла цели, надежды, и порабощала оставшееся после, пеленой ложившейся на то, что раньше озарял свет. Стоило только подумать о том, что произошло, сильно, как все вздымалось на дыбы и расплескивало полную чашу разрушения, ломающегося и крепко сжатых зубов и наученных молчанию непроницаемых глаз. И так хотелось выронить ее, так хотелось осколки разбросать по тому, что оставалось, чтобы перестало разрывать, стало, в конце, легче и растаяло. Маринетт начинала думать о Бражнике, о страшном существе, которое чуть не поработило ее на мосту, и которое приходило к ней в безмолвных еженощных кошмарах, продолжало точить о нее зубы и вынуждало даже после смерти погибать – пусть только в карцере ожесточившегося, больного сознания, теперь обернувшегося флером жестокости и ядовитых шипов. Спокойствие раскалывалось, и скалистыми штыками врезалось хронической болью. Текущая кровь рано или поздно сворачивается, покрываясь запекшейся коркой – вот чем были те чувства и то, что она испытывала. Маринетт ощущала, что надо их оставить, надо дать зажить и превратиться в бесчувственные шрамы – но продолжала раздирать, подцепляя ногтями то, что могло стать белеющей кожей. Маринетт продолжала смотреть калечащие сны и переживала происходящее вновь и вновь как наяву, пуская боль сочиться глубже и доставать до того, до чего бы наверное, обычно не смогла бы никогда дотянуться. Светлые воспоминания, пережитое недавно спокойствие и уверенность завтрашнем дне выглядели детской игрой в сказку, в которой Маринетт забыла, когда надо остановиться. Маринетт смеялась над своими надеждами сумасшедшим смехом, пытаясь вспоминать без дрожи в сердце то повергающее облегчение, испытанное при виде живых Адриана, Альи и Нино и продвигая только то, что это и не могло и быть ничем иным, чем случайностью. Они выжили не потому, что она их спасла. Они выжили случайно. Но если бы их там не было, эта случайность бы была исключена. Маринетт не желала даже допустить мысли о том, что это и вправду была случайность, и что она взаправду могла вернуться домой в ту ночь живая и невредимая, с мыслями об одном только Адриане и без страха закрыть глаза, замерев на секунду светофора из-за ночи без сна. Жить дальше, засучив рукава и не окунаясь в свет только потому, что потом обязательно будет темнота, оказалось куда проще. Всё это было зря. Как можно смеяться и улыбаться просто так, без мысли, как о себе, иной и застывать в настоящем – когда впереди снова ждёт лишь темнота и ярость, закольцованное время и бесконечный танец под куполом серого неба в граде чужих ударов? Как можно смотреть на Адриана и брать за руку, мечтая приторно-сладко и глупо – когда завтра ждёт грязь, пот, переломанные спины и ужасающая статистика, холодно взирающая с новостей? Машины на мосту, превратившиеся в искореженные куски металла. Люди, дрожащими руками цепляющиеся за чужие плечи. Вытаскиваемые из воды трупы с переломанными хребтами и плеяды мертвых тел, оставшихся в машинах. Все то, что оказалось рядом с ней, превратилось в маркую золу. Алья и Адриан могли быть там. У Ледибаг не должно быть друга, кроме времени.***
—...как там твоя девушка? — Какая девушка? Маринетт без интереса прислушивается к разговору, выдергивая из клубочка потянувшуюся нитку – Алья обратилась к Маринетт с очень внимательным, и каким-то даже встревоженным взглядом – похоже, Дюпэн-Чэн слишком долго смотрела на нее, не выпуская из виду. Черт, надо что-то сказать, думает Маринетт, выгадывая паузу для фразы и съезжая зрением куда-то вбок, в облезлую стену с изображением плывущей по затопленному городу лодки. — Марко, ты дурак? – раздраженно цокает девчонка с синими волосами, выражая усиленно вытянувшимся лицом, как поразительна тупость собеседника – но, присмотревшись, Маринетт замечает, что она заинтересованно наклоняется вперёд, звонко клецкая железяками застежек на чёрной кожаной куртке по деревянной поверхности стола, и складывая в замок руки. – Ты неделю назад ещё с ней встречался! Взгляды устремляется на Марко. Марко под прессом на секунду тушуется, но тут же нахохливается по петушьи, примеряя слегка надменную усмешку. Прядь отросших светлых волос падает на щеку, а длинные пальцы изображают небрежность в жесте. — Мы расстались неделю назад. Достала уже со своим нытьем. – похабно вываливает он, абсолютно кривясь, но тут спохватывается, опасливая озираясь и боясь встретить возражения – не следует. Лишь Алья как-то менее весело смотрит и почти не улыбается, но Нино рядом весел и пьян, как впрочем и все остальные. Марко продолжает, вытягивая из синей пачки рядом сигарету – он сидит напротив Маринетт. Она вертит в пальцах бокал на высокой ножке, смотря сквозь искривлённое стекло на его лицо и присматривается. Марко говорит с небрежной жестокостью: — Мы поссорились с ней на вчерашней неделе из-за очередного срыва. Я, конечно, все понимаю: любовь, доверие и прочее... Маринетт вслушивается, опуская бокал. Вишневая жидкость падает вниз по прозрачным стенкам, устремляясь к донышку-воронке и скапливаясь маленьким озерцом. «Уничтожение» как-то западает – проходится по нервам тонким резаком. — Вечно скандалы и слезы, вопли и ревность. Надоело это вечное нытье... Марко был не самым интересным и интеллектуальным, но разговорчивым членом их компании, не слишком-то близким к Адриану, что являлось у них показателем успеха. Откровение, посетившее его сейчас, не было чем-то неожиданным, и даже наоборот – чем-то обыденным. В компании пьяных вечно всплывает какая-нибудь полуинтимная дрянь. Маринетт уже успела к этому привыкнуть и половину пропускать мимо ушей. — «Марко, знаешь, без тебя мне кажется, что во всем мире гаснет свет...» – передразнивает он тонковатым писклявым фальцетом, прижимая к чёрной куртке мерзко выгибающиеся назад фаланги пальцев. Раздаются без ладу неровные смешки, и даже Алья корчит какое-то подобие улыбки – фраза действительно звучит забавно и слишком ванильно. Но Маринетт не смешно. Марко договаривает с насмешкой в голосе, добивая какое-то разочарование, остатки тянувшееся с начала речи: — Ну, не виноват же я в этом идиотизме. Не хочешь быть с моими друзьями, ну и насрать. Нахер вечно драму гнать, а? Про свет, про прочую дичь... Света нет, света... Так и хочется сказать: «лампочку включи, дура», – и пьяно прыскает смехом в стол, клюет почти носом, тупо смеясь и оголяя вздернутой верхней губой серые зубы. Люди над столом закатываются уморительным смехом, напоминающим лошадиный ржач. О тарелку со стеклянным звуком бьется, как копыто, вилка, заставляя Маринетт вздрогнуть. Алья вежливо, но неловко улыбается, натягивая на железные зубцы вилки кусок мяса. Она ничего не говорит. Молчит, методично разжевывая кусок курицы; Нино не ест, но тоже не произносит ни слова – отвечает на шутку лишь коротким смешком. Вилка ещё раз стукается о тарелку, но на этот раз Маринетт неподвижна, как камень. «Без тебя весь свет гаснет» – мысленно повторяет она фразу той девушки, и оттенки услышанные в голове сами собой обретают совсем иной отзвук и интонации. Маринетт почему-то буквально видит собой заплаканные и печальные глаза, играющие по фальшивым нотам мелодию тонкой тревоги и жалости. Марко по-прежнему смеётся своими грязными зубами и шутит, совсем осмелев, о том, что девушка была «доска не дай бог». Свет Маринетт щёлкает маленький переключатель. Холодная лавина ненависти, пенящая кипящая волна, застывает и осыпается, нависнув над головами сидящих. Как старый поезд, тяжело ворожащий весомые колёса, она начинает ход. Маринетт усмехается. Лёгкая, насмешливая, несвойственная ядовитая улыбка маковым цветом сама расцветает на губах, просто и естественно отравляя черты плотоядной злобой. — Жалкий мудак.***
Ненависть разливается внутри густой, чёрной волной и требует выхода, бьется разрывающе горячо во все двери, отпирая замки. И она легко находит выход, не то обращаясь в явь, не то в сон. Маринетт чувствует, как озлобление хлещет из неё, изливается словами, заключёнными в панораму фраз. Она нападает на Марко, вгрызается зубами во все самое слабое и пустое, разрывая до сердца плоть: молчание и острый слух наконец обращаются в самое страшное оружие. Больная память, неспособная хранить ничего своего, сама вытаскивает необходимое – Маринетт вспоминает все. В прямом смысле этого слова. Она припоминает Марко все неудачи и промахи, вылет из прошлого лицея за наркоту и туповатые фразы, неуместность и глупость, которую невозможно терпеть. Маринетт склеивает пазлом предыдущие приступы откровений, с презрением и холодной надменностью попадая по струнам, давно не задетым никем, по поступкам и предательствам, по любви и провалам, способным подпортить ему изрядно жизнь. Маринетт вгрызается, а в голове, пока само собой шьётся полотно обличения, рисует девушку – тонкие руки да голубые глаза, белая блуза и темные брюки – дрожащую в тепло льющемся свете, с блестящими на ресницах бисеринами слез. Маринетт видит – ладони, как у Натаниэля, в пыли грифельного карандаша, видит – гаснущий, как лампочка перегоревшая, луч солнца. Маринетт впервые за много лет поднимает голос, идущий сначала на равнодушно одинаковых обличающих нотах – орет, срывая голос, ничего уже не соображая от ненависти, не способной остановится. Глаза застилает опьяняющая на этот раз темнота, в которой она различает только белеющие свои костяшки упёртых в гладь стола кулаков. Маринетт без конца видит перед собой тающую, охваченную щупальцами девушку, и не может, говоря и говоря, перестать кричать. Пока не понимает, что тонет только она сама. Тьма плещется и подрагивает в руках Маринетт дрожью натянутой до предела струны – ее саму всю трясёт и колотит, как в лихорадке. Судорожные мысли подергиваются рябью воды, и робкий взгляд девушки тонет, камнем уходя на дно. Маринетт не может успокоить раздирающий мандраж, а лица окружающих, затуманенные черноватой дымкой, обретают ясность. Ядовитое и злое уязвлено сворачивается вглубь души, оставляя пустоту, а желание причинить боль, устремленные в чужие взгляды ножи поворачиваются на полный круг. Маринетт встречает недоуменный взгляд Альи, в котором наполовину плещется раздражение, злость и, будь она проклята, пугающая своим присутствием жалость. Слабое понимание в успокаивающе смотрящих глазах обрушивается на Маринетт отрезвляющей пощёчиной – знакомое, набившее уже оскомину желание понять врезается, как грузовик, заставляя все пересохнуть в горле. Собственные слова звучат в сознании Маринетт громом вертолета над головой, рассыпая уколы невесть откуда берущегося холода. Ей хочется оскалиться в ответ на странные взгляды, направленные на ее лицо, укусить за загривок застывшую бетонным навесом напряженность, которую не может разбить даже тихий перебор гитарных струн из колонок. И, конечно, не может. Пустота сворачивается в Маринетт ежом, изгоняя темноту и оставляя молчаливый ужас перед тем, что она сказала. Марко беспомощно, совсем по младенчески, всхлипывает. Алья хочет что-то сказать и приподнимает робко прижатую, из-волнения, к столу руку. В глазах все еще мечется мысль, знакомая до рези в глазах. «Надо или не надо?» Маринетт впервые не успевает догадать ее до конца.***
Маринетт шагает в пустую тьму своей комнаты, закрывая глаза и сбрасывая с плеча соскальзывающую лямку рюкзака. Нервная дрожь, настигшая в кафе, все еще грызет руки и дергает ровную в глазах картинку. Оттого все сильнее желание бессознательно съежиться, а звук падающего рюкзака рубит отстраненную тишину рассыпающимся грохотом. Тикки вылетает, рассекая черноту красным огоньком, но Маринетт от этого не оборачивается, чтобы заставить себя на нее посмотреть, услышать что-то. Слишком мерзко. Слишком отвратительно липко и гадко – мысли кусками расплавленного леденца плавятся и омерзительно стынут. Они становятся настолько осязаемыми, что можно дотянуться рукой и сами собой картинками-образами встать перед глазами, крутясь перед Маринетт кривой нарезкой кадров и лоскутами неверно состроенных фраз. Все, словно поставленные на паузу неделю назад размышления раскручиваются, как катящееся с горки колесо, с каждой секундой набирая скорость. Маринетт соображает не то отстранено автоматично, не то с лихорадочной паникой. Тяжелых бархатных штор ненависти, закрывающих течение мысли, больше нет – и Маринетт, не в силах нащупать ее в себе, успевшая бессознательно привыкнуть к этой неощутимой до времени опоры, будто вываливается в окно. Холодный пот, медленно, колюче-парализующе ползет по коже змеями и заражает неизбежно подступающим ужасом, берущимся словно из ниоткуда. Маринетт кажется, что был снят предохранитель, с чего-то важного и опасного – и сейчас ружье, которое она так надеялась закопать в песок и никогда не доставать, само выбирается из земли и готово выстрелить. Она чувствует, как начинают ходить ходуном ее руки, вытянутые в темноту, голос Тикки медленно тонет в повторяющихся в голове словах – а лицо Альи тонкими мазками вырисовывается в тягуче текущем мраке и осенних сумерках окна, дрожащее в пелене грязного стекла внезапно помутившегося зрения. Маринетт думает, думает, проговаривает про себя о том, что все было зря, что все то, что она говорила, не имеет никакого к чертям значения, потому что все это обязательно будет обречено превратиться угольную пыль, марко красящую руки и забивающуюся в нос, мешая дышать. Только это совсем не помогает. Маринетт надтреснуто шепчет, заклиная себя только не плакать, «не плакать» – но колени подгибаются сами собой. Она ничем не может защититься от мысли о том, что никогда не должна была этого делать. Ненависть и слепое отрицание, задавливавшие на корню способность думать – единственное, защищавшее от мирской жесткости собственных чувств, рассыпается, оставляя Маринетт наедине с ними впервые на долгое время, затапливая до горла теплой и липкой горечью, и заставляет погрузиться в себя без возможности вынырнуть. Маринетт закрывает глаза, поверженная слабостью и накатившими эмоциями, проваливаясь в становящуюся приветливой темноту, так похожую, думает она внезапно и легко, на одиночество. Отдаленный звук шагов по лестнице рассыпается, не долетая до слуха. Маринетт удается очнуться только тогда, когда робкий луч режет полотно чернеющего без света ковра, а шаги затихают, замирая где-то совсем рядом, близко. Погруженная в себя, Маринетт вздрагивая поднимает голову – и сердце отдается такой глубокой и глухой болью, что ей впору застонать и сцепить на груди пальцы. — Я сказал твоим родителям, что ты просила меня зайти. Потому что не может такого быть, чтоб проклятый Адриан стоял на ее пороге, просто так смотря и слабо утешающе, как будто нормально это, улыбаясь. Маринетт задыхается повисшим между ними воздухом, искрящимся веретеном взгляда, рвущего между ними слова и время, злость и обиду – легко, как будто так должно и быть. А она совсем не может противиться. Глаза Адриана как люминесцентные – светятся яркими зелеными огнями, настоящими и живыми до боли. Усталое лицо подрагивает слабой пленкой печали и бесконечной надломленности, а сгорбившиеся плечи стягиваются внутрь. Он говорит что-то важное, наверное, что-то про Алью и «позвонит», но Маринетт не может слышать – или просто не хочет, вертеть продолжая колючую иглу своего «зря», сшивая жесткой нитью рот. Его рюкзак, подобно ее, падает с грохотом на пол, и он делает шаг вперёд, сокращая между ними проклятое время. — ...Либо ты принимаешь это, либо нет. Адриан притягивает Маринетт к себе, перекрещивая руки за ее плечами и цепко сжимая их, как тогда, пальцами, и едва можно дышать – поднимая голову, она чувствует его дыхание, гуляющее слишком близко от губ, обычно бледную кожу, сейчас пышущую жаром, горячие, полные ясных и непонятных чувств, больного излома глаза. Адриан смотрит на нее и, кажется, умирает – от его лощенного холодного блеска ни следа, запах сигарет менян на горечь полыни. Он неидеальный, а тень таинственности над ним идет глубокой трещиной, однако Маринетт все равно заворожена, все равно – не разочарована. Адриан, как древо осенью, сбрасывает свою оболочку-листья, оставляя только голый погнутый ствол, изрезанный морщинами – это, наверное, должно быть уродливо, странно, далеко – Маринетт только хочется дотянуться до него еще ближе, утопить всю себя, как умеют люди в алкоголе, прощупать каждую ломкую ветвь – и захлебнуться. Хочется-хочется. «Либо нет» Маринетт окончательно задыхается.