***
Пальцы Маринетт крючьями кривыми впиваются в йо-йо. Рука, делая знакомое движение, вскидывающее его вверх, проникается ноющей болью, разрывающей изнутри, вроде бы медленной, колющей лишь противным своим напоминанием поначалу, а потом – резкой как спущенная с тетивы стрела, зубчатым наконечником рвущая мышцы. Ноги скользят по грязи, оставшейся от талого снега. Ступни почти не чувствуются – несмотря на подошву, упругую и тугую, кажется, что ступаешь по земле босиком – то ли от долгих расстояний, то ли от беспрестанного бега и ударов о неровные поверхности крыш, каменья улиц. Маринетт едва может сделать шаг: каждый неосторожный бросок вперед заставляет изнывать, рождает каскад болезненных, ярких, бесконтрольных от отупляющей усталости образов – ноги кажутся мертвыми, кусками отбитого хорошенько мяса, каждое прикосновение к которым, малейшее, легкое, всыпает под низ ковром иглы и стекло. Погода, редкостно для Парижа отвратительная, разбушевалась: сухой, в меру холодный октябрь резко сменил свой строй за последние часы, чистый светлый асфальт залив пушистым, с ломкими, тонкими широкими хлопьями, снегом, мгновенно превратившимся в грязь, и заставив, лоснясь, жирно переливаться в свету фонарей, отражая длинные темно-золотые блики на мокрой поверхности. Еще оставшийся снег хлюпал под ногами, не так сильно таявший на крышах, как внизу; Ледибаг, ступая по ним, оставляла темные проваленные отпечатки, очерчивавшие дорогу. Наверное, при должном желании ее было найти сейчас, как никогда, легко – узкая, но четкая тропинка, оставленная в процессе бега, ясно указывала путь, и с вертолетом поймать можно было бы в два счета. Двигалась Ледибаг все медленнее и медленнее, перебирая ногами все тяжелее, совсем обессилев – одному только белому лучу фонаря с вертолета скользнуть осталось по лицу. Будет посильнее хлопка пули. Она бы упала – покорная и до безразличного спокойствия вымотанная. Однако никто за ней не спешил, не гнались вертолеты – только редкие стайки репортеров куковали на крышах, дожидаясь ее появления, но тех легко было обойти стороной. Маринетт никто не ловил, и, наверное, ловить не хотел – и временами она ловила себя на мысли, что жаль. У управления и здравоохранения Парижа было полно хлопот и без нее, никому не была интересна судьба Ледибаг, нападений, ставшая вмиг такой неважной – и никто, скорее всего, не задумался над тем, насколько эти вещи тесно сплетались воедино. Маринетт это больше понимала, чем знала – обитые пороги десятков больниц дали много информации, и повторяющейся, и разнообразной, нужной и бесполезной, но так и не смогли позволить выстроить из себя целостную картину. Йо-йо свивается вокруг трубы очередной крыши – рывок, со сцепленными зубами, несет Ледибаг к очередному зданию, однотипному, замасленному уже в глазах. Белые стены, узкая щель окна на проветривании, относительно пустой коридор – подходит. Мокрое прикосновение, едва не оставляющее на стекле отпечаток ладони, проносится в паре миллиметров, но опускается на пластиковую раму, ведет дрожащими пальцами к углу, где чуть дышит на кончики пальцев теплый воздух. Нос слабо, но отчетливо чувствует далекий запах лекарств; Маринетт чуть корежит, тревожным, но уже потерявшим остроту чувством страха. Маринетт выдыхает – и, легко открывая окно, бесшумно опускается на грязный ламинат, с облегчением понимая, что ее следы тут не отразятся слишком заметно. Идти близ дверей надо аккуратно, боком, взглядом бродя внутри приоткрытых палат, ища глазами фигуры врачей – замечая белую ткань халата, Маринетт аккуратно прижимается к двери так, чтобы ее присутствие невозможно было различить. Механично быстро прислушиваясь к разговору, по эмоциональной усталости и простоте речи, с которой они беседуют, она понимает, что на больных не обращают внимания – впрочем, те навряд ли даже при желании способны что-то понять из их переговоров. Маринетт слышит кашель – глухой, а затем булькающий, утробный, такой, какой обычно бывает у больных ханахаки – пробирающий до самых костей и где-то на подсознательном уровне возбуждающий чувство отвращения и страха. —…и что, прикажешь, с ними теперь делать? Больница переполнена. У нас еще трое больных, и нам некуда их разместить. — Сделаем как в любых нормальных больницах – поместим на койках в коридорах тех, у кого легкая форма. С кашлем на начальной стадии мы просто даем обезболивающее, и они почти не нуждаются в нашем уходе. — Дождемся, пока они... — Места быстро освобождаются, так что им придется ждать недолго. Да и кто тебе сказал, что у нас есть другие варианты их лечения? Мы даже не можем понять, откуда исходит проблема, о чем еще говорить… Кашель заливается глубоким хрипом, а рядом скрепит что-то металлическое, протаскиваемое по полу. Отвратительный рвотный звук, завершающий приступ, заставляет Маринетт, даже несмотря на относительную привычность к этому, поморщиться от отвращения. Врачи перестают говорить; слышится досадливый вздох. — Где ходит Анна? Я же вроде говорил, чтобы она была поблизости. — У наших санитаров и так хватает работы, Жак. Будь терпеливей. Издали слышится скрип колес. Маринетт бросается к окну.***
«За считанные дни Париж был охвачен эпидемией странной болезни, заставившей сотни жителей попасть в больницы» «Врачи не могут помочь больным: первые жертвы ханахаки…» «Люди превращаются в живые растения: один из больных был насквозь пронзен проросшей через тело лозой» «Перекрыт выход из города: все аэропорты и вокзалы опечатаны» «Полиция Парижа просит горожан не выходить на улицы» «Больницы оккупированы: родственники больных требуют информации» «За один день из жизни ушло больше человек, чем за последний теракт акумы» «Ученые разводят руками: установить очаги инфекции ханахаки не удалось»«И не получится»
Маринетт со стоном откинула телефон прямо на асфальт, сильнее впиваясь пальцами в свои плечи, вся собой сжимаясь в попытке согреться: скинутая трансформация в пустом переулке за мусорными баками быстро остудила разгоряченное долгим бегом и кипевшее уже усталостью тело. Секунду назад задыхавшаяся от жара Маринетт сидела на холодном асфальте, не в силах подняться, и ничего не соображающими глазами рассматривала стену соседнего дома, пытаясь придти в себя. Где-то позади затесалась мысль о том, что если Маринетт не поднимется через минуту, то помимо вероятной смерти от ханахаки, точно добьет еще пневмония. Но мысль промелькнула слишком слабо, заторможенно доходя до потерявшего остроту мышления, и Маринетт только зашлась страдальческим, глухим стоном, перемешанным с задушенным плачем, и прижалась еще ближе к холодной стене, припадая боком к звонко звякнувшему мусорному баку. Тикки рядом, до того молча наблюдавшая, как ее Ледибаг деревянными пальцами тыкала в одну и ту же кнопку, пытаясь отчитать накопившиеся за день отсутствия новости, не реагировавшая на все приглушенные ругательства и проклятия, удары виском о грязную стенку бака, на этот раз живо дернулась к ней, цепляясь за рукав маленькими лапками. Квами, не проявлявшая несколько дней к ряду никаких эмоций или участия, резко ощетинилась: — А сейчас ты пойдешь в прилавок, купишь себе еды, после чего подробно мне все расскажешь. Приказным тоном отчитав наставление, Тикки в потекшем от усталости мозгу Ледибаг немного прояснилась своим изображением. Квами упрямо свела брови и посмотрела истинно по-командирски, не терпя никаких отговорок, словно приказывая Маринетт проглотить свои несуществующие возражения. Впрочем, она могла не стараться: чтобы заставить Ледибаг перебороть себя, было достаточно просто обратиться по имени. Маринетт слабо моргнула, смотря умоляющим взглядом, говорившим, что никакой еды ей не надо: кусок не полезет в горло, только дай выговориться, Тикки, а умереть я еще успею. Квами посмотрела на Маринетт долгим-долгим, читающим-нечитаемым взором, и, минуту спустя раздумий, сжалилась: — Хорошо, тогда давай, расскажи мне все сейчас. Маринетт с жадностью притянула Тикки к себе, схватив в плен своих ладоней, крепко прижав к себе. Квами на секунду потеряла самообладание – привычное рассудительное спокойствие помутилось, а глаза на секунду отчетливо отразили испуг. Маринетт жарко заговорила, вперившись глазами в узкую полоску синюшного неба, застрявшего между крыш соседних домов, затянутого грязной дымкой. — Сначала заболел Натаниэль. Снег, падавший с неба, на грязной и смрадной земле внезапно окончательно превратился в воду. По лицу Маринетт потекла, омывая пот, холодная струя, заставляя закрыть глаза.***
Маринетт могла рассказать о многом. Как она была готова бежать по крышам, задыхаясь и падая, стирая ладони в кровь; как была готова умереть среди сплошного ковра из цветов, кровавых шматов мяса; по-крысьи крадясь за косяками дверей, слушать чужие разговоры, пытаясь хоть что-то выяснить, зацепиться среди общей паники и суеты за нечто стоящее, различить на лунном свете хлебные крошки, почти склеванные голубями, но – не сдаваться. Не останавливаться, не давать йо-йо бездействовать, призвать c его помощью всю свою отвагу, смелость и ярость и, наконец, подняв глаза смело, взглянуть Бражнику прямо в лицо и положить конец происходящему – даже ценой собственной жизни. Маринетт была к этому готова, мало того – она этого хотела. Она бросила в толпе окровавленных людей Натаниэля, едва его тело погрузили в машину скорой. Она отключила телефон, без колебаний написав родителям, что находится в больнице и ее осматривают, не заботясь ни о чем больше, ни секунды дольше посмотрев на горящую на экране фотографию контакта. Она трансформировалась, нырнув за самый ближний угол, не советуясь с Тикки и больше не желая медлить. Маринетт была готова разорвать весь мир, стереть в труху и вырвать из груди Бражника черное, как его акумы, сердце. Маринетт была готова драться до кровавого пота. Землю грызть под своими ногами, обломать и зубы, и ногти, да всю себя. Ледибаг пыталась найти источник проблемы, подслушивая разговоры врачей; она мониторила новости в интернете, скидывая трансформацию исключительно ради этого, забыв напрочь о еде; она спала на крышах и не возвращалась домой, из-за чего едва могла назвать себя живой. Ледибаг искала, забивая в себя глубоко усталость, впитывая, как губка, всеобщую панику; она специально попадалась на глаза репортерам поначалу, она говорила Бражнику, обращаясь прямо к камерам: приди; она использовала талисман удачи, но Париж озарял только свет, яркий, как солнечный луч. Ледибаг была готова умирать, драться, умирать... И не была готова смотреть, как люди захлебываются кровью, повинные непонятно в чем, а другие продолжают идти по улицам, распивая дрянное пиво и скалясь смеяться над чужой смертью, игнорируя карантин, и совершенно не страдая – больные были везде, и даже полицейские или военные не могли устрашить город, сами подкошенные изрядно. Маринетт видела, видела, смотрела. Как люди увядали в бесцветных стенах, вымаранных в крови и лепестках, груде обломанных о жесткие стебли шприцов. Как рыдали родители, друзья, любившие их люди, с лицами, как выкрашенными мелом, с посиневшими губами и украшенными мокрым снегом волосами, стуча по бездушным, не отвечавшим им дверям больниц, где все лечение заключилось в экспериментах над больными, обезболивающих и ограничивании их контактов с внешним миром. Как не рыдал никто. И как никто никого не ждал. Маринетт засыпала на грязных крышах, съежившись и пытаясь побороть лихорадочный бред, проваливаясь попеременно то в свой персональный ад – пустую, глухую тьму, то в преисподнюю уже общую – неприглядную, такую же темную реальность, где вместо глухого воя ее сознания раздавались звуки неустанно плачущих сирен. А сама Маринетт вскоре и вовсе устала плакать, потеряв времени и своим действиям счет. Маринетт перестала думать, что еще что-то в этом мире может существовать, кроме мертвой оболочки Ледибаг – единственного, что способно было заточить ее собственное умирающее тело в крепкий доспех и заставить идти, как живую. И казалось, что сама она уже давно больна ханахаки, да чудилось, как царапающая боль рвет грудь. Но все же, ей порою, засыпавшей тревожным сном на крышах, чудилось в далеком вое, в изредка настававшей тишине, в подернутой дымкой собственной усталости картине умирающего города, что где-то там, на краю земли, далеком-далеком, как сама жизнь, в соседних кварталах Парижа сидит Адриан, смотря тоскливым, но невыносимо вымученным, опустошенно мудрым, взглядом вдаль, напряженно ища что-то. Не задыхаясь от жуткой боли и не умирая. Сказочный морок обволакивал сознание Маринетт, позволяя провалиться в тяжелый, но все-таки спокойный и глубокий сон, дающий восстановить силы, так и продолжая со странным упорством рисовать этот образ. Он выцветал из антрацитовой тьмы, жемчужным блеском рассекая, очерчивал горизонт. В чудесно легком, не густом дыме, так и ложились легкими мазками знакомые, усталые, пропитанные отчаянием и разочарованием, но все-таки не искривленные болью родные черты. Маринетт без конца видела, как его руки ложились на прозрачное стекло, оставляя следы от пальцев, и со скрипом ведя ногтями. Как содрогались плечи от горечи, будто ломая самого Адриана изнутри. И возможно – как сжимали ладони до треска телефон, на котором горел без устали вызов с ее старой фотографией еще времен коллежа. Маринетт на границе между реальностью и сном верилось, что это действительно было так.***
В сущности – только о том, что она была бессильна против того, что случилось. Небо падало медленно-медленно, сантиметр за сантиметром, давя свинцовой тягой. Маринетт продолжала бездействовать. — Тикки, скажи мне, что я могу сделать? – прошептала она, моляще посмотрев на квами. – Как я могу помочь? Ее руки непроизвольно затряслись, совсем отказываясь повиноваться. Маринетт поднесла Тикки поближе к своему лицу, стараясь разглядеть каждую маленькую, крохотную, неуловимую эмоцию, которую она могла жадно впитать. Но Тикки отражала только подавленность и совсем чуть-чуть – плохо демонстрируемую панику. На Маринетт она избегала смотреть. — Я не знала, что он зайдет так далеко... – пробормотала она едва внятно, складывая лапки и сосредоточенно смотря пред собой. Маринетт вскинулась; но квами внезапно подлетела к ее лицу, заставляя смолкнуть даже ничего не сказав. Сердце тревожно заколотилось в груди Ледибаг, а руки затрясло еще сильнее – в предчувствии того, что квами сейчас объяснит, в чем дело. – Обычно мы стараемся не вмешиваться, но тут... Я думаю, это можно простить. Маринетт, я никогда не говорила тебе, что у камней чудес есть способности, которые лежат за гранью человеческого понимания?***
— Будь ты проклят, Адриан! – вырывается обреченно устало, вымученно, зло. Резкая остановка на время дает короткую передышку от физической боли, но Натали выворачивает наизнанку, как беспомощное тряпье; дрожь бродит в руках, пытающихся стянуть со взмокшего лица очки, скользящие по переносице. – Тебе не кажется, что все зашло слишком далеко?! Натали задыхается, не видит ни знакомого, выученного до каждой тонкой ранней морщинки, изгиба лица, залитого молочно-желтым, тусклым лампочным светом, ни даже портретов, всегда проглядывавших хоть сквозь забытье, смотревших холодно, угрюмо – даже тогда, когда она так редко входила сюда. — Адриан, это... – слова вязнут в горле, как в трясине; но Натали уже знает, что это не только слова, и чешет кожу у шеи, ни вдохнуть не может, ни выдохнуть – и оседает на пол. –... почему, Адриан? Что ты натворил? Ее сознание замыкает глухое кольцо воспоминаний на грани бреда, а лепестки цветов, так и стоящие в горле, окончательно погружают в агонию, норовя пробраться наружу. Натали сморит на Адриана, но из-за упавших очков не видит ни его лица, ни даже того, как сильно расправлены его обычно ссутуленные плечи. Она слепо тянется куда-то вперед, желая внутри себя, чтобы он опустился к ней, потряс за плечо, закричал, ткнул лицом в пол – только бы сбросил маску проклятой ледяной своей холодности, пропитавшей его когда-то также сильно, как и отца. Только бы он сказал хоть что-то. Натали задыхается, не чувствуя никого рядом. В сквозь туман собственных зрения и слуха, слышит только в ответ насмешливо пустое: — Они назвали это «ханахаки». В этом названии нет никакой красоты, не правда ли, Натали? Мягкий, безумный, легкой звучности смех пружинит в высоких стенах комнатенки, – и тут же стынет, сменяясь безучастным: — Ты права, Натали. Я больше не могу просто на это смотреть. – но под конец пустой голос ломается, и будто даже зрение Натали на секунду становится поражающе четким – только для того, что увидеть, как на лице Адриана преображаются, оплавленные уродующей ненавистью впалые черты, услышать скрип зубов и сжатых слишком крепко ладоней. Он вскидывает лицо, мучительно жмурясь. Короткий стон на секунду рассекает его взбешенное дыхание, врезаясь в Натали обухом – ей кажется почему-то в сей же миг, что не в силах она больше дышать. Проваливаясь в беспросветную темноту, даже сквозь дикую боль в будто изодранных легких, горящих, рассыпающихся, Натали чувствует, как по коже проходит даже так – волна безумного, неконтролируемого страха, мешающегося с сожалением и даже почему-то – виной. Адриан поднимает ладонь летящему навстречу свету, крича горячо слова, смысл которых давно перестал быть ей понятен, а Натали даже так, сквозь агонический туман, успевает подумать. «Как же, все-таки, страшно смотреть на то, как они перевоплощаются»