***
...Замок с треском поддался, когда Маринетт дернула за него десятый раз. Железное кольцо шумно ударилось о льдистую поверхность и укололо обмороженную ладонь, смахивавшую с минуту назад судорожно снег и от холода горевшую огнем, заставив дернуться и почти отпрянуть – но дверь растворилась, открывая проход вниз. Маринетт, глухо простонав, подалась слепо вперед и тут же свалилась вниз прямо на кровать, жалобно скрипнувшую. Влажными от полурастаявшего снега пальцами дотянувшись до лестницы, она повернулась к ней жалобно, пытаясь опустить ноги вниз и аккуратно спуститься, но чуть кубарем не полетела вниз, пропустив одну-две балки – тело не слушалось и каждое косое движение обращало в катастрофу. Чуть не вмазавшись лицом в голые доски пола, Маринетт жалобно скрючилась возле ножки лестницы, с глухим стоном сжимая зубы. Предательски запищали третий раз за последний час серьги – заставляя сжаться от еще не ощущенной боли, скрипнув зубами. И алая волна де-трансформации окатила тело кипятком. Руками, которыми Ледибаг удержалась от падения с лестницы, стиснула деревянную балку так, что услышала сквозь свой стон скрип. Боль в пальцах оказалась хоть и не сильнее, чем в плече, но все же ощутимой и достаточной, чтоб на секунду одернуть себя и прийти в чувство. Маринетт открыла воспалённые, усталые глаза, мгновенно, рывком поднимаясь с пола, честно намереваясь прийти в себя и заняться делами, однако усталость будто пригвоздила ее к полу, резко валя обратно. —… Маринетт, боже мой, что произошло?! – визгливый, полный трагедии и ужаса голос Тикки ультразвуком проехался по ушам. Маринетт от неожиданности разлепила зажмуренные глаза, но вид тревожно заломившей лапки Тикки с искренним испугом, чуть не заставил закрыть обратно – только бы их не видеть, только бы сделать иллюзию того, что их нет. Она бы так и сделала, честно; но тут взгляд как нельзя кстати скользнул поодаль, открывая рядом красиво растекшуюся лужу крови, прямо едва не на треть ковра и тронувшую доски. — Твою мать! – выругалась Маринетт, на этот раз успешно поднимаясь с пола, и всполошено побежала в ванную, скидывая с себя ботинки, и, не прекращая чертыхаться, расстегивать куртку трясущими пальцами. – Родители скоро вернутся, мне надо все отдраить! Квами в истинном замешательстве глянула на свалившийся с плеч Маринетт рюкзак. — Маринетт, объясни… Ее голос потонул в шуме удаляющихся шагов и отдаленно прозвучавшем треске бьющей о раковину воды.***
За секунду, что проходит между сознанием и прикосновением, Ледибаг не смогла, конечно, увернуться. Не успела ощутить ни омерзения, ни страха, ни даже мимолетного удивления – пусто. Ничего. Когда акума целует, единственная, несуразная до идиотизма, мысль, успевает укусить мозг: Ледибаг чудится, что она вот-вот окунется в какое-то эфемерное слепящее чувство, поддастся болезненной эйфории, очнется в объятиях тысячи людей, тянущих к ней руки. Мелькает и приевшийся уже за день образ Адриана, его ласкающий слух голос, сильные руки, касающиеся плеч и осторожно распрямляющие спину, а в ней самой почти разливается странный восторг, похожий на восхищение усталого странника после долгого пути, готового принять покой даже с пониманием того, что это мираж. Маринетт не сопротивляется – широко расставленные руки даже не двигаются с места, а сама она замирает – как пораженная. И не замечает, как вправду ее поражает. Глаза Ледибаг широко раскрыты, когда ее целуют; и она отчетливо, до одури пугающе четко видит, как лукаво сверкает золотом глаз Деметры, собирая трещинки-морщинки у уголка. Деметра смеется, чуть улыбаясь; пальцы, сросшиеся до неразличимого с колючими, как шипы, изувеченными пластинами ногтей, сползают по шее Ледибаг, идут бережно, стараясь не ранить, почти с нежностью. Так, что приятно. Тогда охватывает ужас – Маринетт хочет закричать дико, обезумев вырваться, отползти назад, перевязать нитью йо-йо горло и сдавить до темноты в глазах, потому что Деметра пахнет кровью и гнилью, ранами; и веет, мешая с тонкими нотами лаванды, вереском с поднебесной свежестью луговых трав. У Деметры пальцы – куски сосновых веток с обломками дуба, мокрые от сукровицы; подушечками легко ласкают кожу, не желая как будто причинить боли, дрожа едва-едва от трепета. В радужке, вертикально изрезанной зрачками – пески пустынь, переливающие пламенем затухающих углей; расплавленное золото разливается, стекая пылью через границы неподвижных, сощуренных немного совсем, век, в склеры с сетью когда-то кровеносных сосудов. У Деметры сердце во тьме их, общей, бьется так громко, что Маринетт слышит его в своей груди. И губы теплее, чем прикосновение того же нагретого южным солнцем песка. Черт. Мысли у Маринетт такие неправильные, такие противоестественные, что хочется сорвать глотку от крика. Но она почему-то не отстраняется – смотрит, как зачарованная, в эти глаза, так зовущие куда-то в беспросветную пропасть, вниз. «Не дай им себя...» И почти чувствует понимание. Рука Деметры ложится на ее руку, аккуратно, поверх, сжимая пальцы и будто ободряя. А на лице неоновой нитью переливается рамка знакомой фиолетовой маски. Ледибаг вздрагивает. Только в этот миг катит понимание волной холодной, жгучей: они, прости господи, находятся среди горы трупов, в смраде готовых разложиться тел и цветущих тентаклей, готовых вырвать любому сердце. Ледибаг крепко сжимает кулаки на дрожащих от нежности руках, сползая заболевшими от напряжениям пальцами на древесные запястья; те, касаясь чуть ощутимо, огибали подбородок. Хруст. Зрачки акумы неподвижны; но Маринетт уже не может за ними проследить. Сознание затапливает горячая лавина белого света. Губы, теплые до того, становятся холоднее снега. И Маринетт, снова, почему – непонятно, хочется заорать. Ледибаг чувствует, как будто в ее мозг вламываются; перед глазами, наслаиваясь на реальность, мелькают образы, буквально как пару часов назад, только на этот раз четкие до боли, стучащей в висках. Картинки-картинки; разливается чужой смех и изящный перезвон хрупкого стекла, под руками – мягкие складки белого платьица, детского. Маринетт видит, как сама, маленькие ладошки, лежащие, вытянувшись, и протянутые к острым коленкам в белых капроновых колготках. — Ты ведь хорошая девочка, правда...? Имя. Иллюзия на секунду развеивается – Ледибаг снова возвращается в реальность и видит на лице Деметры жадную улыбку, выражение дикого любопытства, смешанного со злорадством. Она почти с восхищением выдыхает, спрашивая: — Видишь это? Видишь? Скажи, ты ведь тоже это видишь? – почти подобострастно, быстро, запинаясь в словах. Ледибаг медлит секунду; Деметра ловит ничего не выражающий от тупого осознания взгляд полными щенячьего восторга глазами, почти светясь от радости, как ребенок, получивший долгожданную игрушку, совсем не похожая на ужасное и страшное зло, перебившее половину Парижа. Ледибаг видит, как ее глаза чисто, ярко горят предвкушением. — Я вижу, Хлоя. – говорит она тихо, почти одними губами. Звук падающих капель снова четко раздается где-то рядом. Маринетт кажется, что мир замирает. В этот момент голову вскрывают, как консервную банку. Ледибаг затапливает чужими воспоминаниями.***
— Да черт бы его побрал! – в который раз выругалась Маринетт, опуская тряпку в мутную воду и наскоро, скользя со скрученной ткани короткими ногтями, и отжала ее. Руки мелко тряслись, предплечье болело так, что хотелось забиться в угол, поскуливая побитым псом - и Маринетт с каждой секундой труднее становилось контролировать это желание. В голове с каждой секундой нарастал неконтролируемо шум, мысли разбуженным ульем шуршали, будто долбились в голове туда-сюда. Пограничное состояние – шаг до истерики, спасти от которого могло только сумасшедшее, чокнутое отрицание, которым Маринетт пыталась перебить слишком явное ощущение израненного тела и прогнившие, идиотские домыслы да почти горячечную злость, грызшую изнутри неукоснительно. «Нет, нет, нет. Не смей думать об этом, не смей!» – подумала она с отчаянием и бессильной ненавистью на саму себя, швыряя на пол тряпку. Та глухо брякнула, мокро ударившись о ковер; Маринетт сжала ее в руках так сильно, что заболели ногти, продолжая механично, безостановочно натирать ворсистый ковер и размазывая по нему красноватые разводы, только чуть бледнеющие под ее тщетными стараниями. – «Господи, почему это так не работает?» — Маринетт! – окрикнула недовольно квами, внезапно материализовавшись прямо перед ее лицом. – Оставь этот ковер в покое и объясни мне, наконец, что произошло?! – вспылила было; справедливости ради, до того она понимающе и достаточно долго молчала, хотя явно ждала объяснений. Но замолкла быстро, как и заговорила. Рука Маринетт, возившая тряпкой по ковру, замедлилась. Сама Ледибаг как будто сжалась вглубь себя, и Тикки заметила, наконец, бесконечный мандраж в заполошенных жестах. Внутренности недобро скрутило, усиливая нервную тревогу в несколько раз. Тикки знала, что Маринетт не скажет ей ничего другого, кроме как все плохо, но сейчас чересчур горячо это ощутила, слишком ярко; это не к добру. — Скажи мне, – начала квами говорить своим таким обычным тоном и, аккуратно отбрасывая прядку волос с щеки Маринетт, заглянула в глаза. – Маринетт, все хорошо. Что бы то ни было, мы со всем спра... — Прекрати немедленно! «Не смей, не смей мне лгать!»***
Их много, так резко много – целая жизнь в голове – и Маринетт с облегчением ловит себя на том, что не может их воспринять целиком – слишком больно. Голова кипит, варится изнутри, цветы перед глазами текут серой грязью, деревья плавятся в песок, а стекло бокалов становится золотистым серебром. Мозги, как бумага, спасительно расклеиваются. Механизм защиты – отвергая то, что их заставляют воспринимать. В голове Маринетт громко шуршат листья, рвутся нити о порезанные пальцы. Она чувствует в руке мягкий бархат кисточек, какие бывают, кажется, на шторах, в глаза неконтролируемо забиваются солнечные лучи. Ногами ступает по мягкому ковру – тот, кроваво-бордовый, ловит солнечный блеск, искрами играя белыми – и становится алым, словно светясь изнутри. Хлоя знает, что ковер тоже мягкий. На плечах – теплые, несоразмерно большие, руки, мягкие. У Маринетт, не своими, чужими чувствами, все изнутри переливается холодящим страхом. Пальцы сзади ложатся на затылок, поднимаясь, против роста волос, противно, вверх, заставляя вывалиться из прически легкую, свежую, рассыпающуюся прядку волос. И накручивая, чуть тянут назад, заставляют запрокинуть голову. Мягкие пальцы, ложась на шею, касаются, протирая как наждачной бумагой. Маринетт едва дышит, пробиваемая пониманием того, что ей показывают. Она чувствует, как ее маленькое чужое сердце загнанно ударяется в грудной клетке. — Ты вырастешь красивой девочкой, Хлоя.***
А выхода нет. Ни из ее головы, ни из того, что видит – бесконечно крутятся картинки, ощущения, чувства, мелкие, незначительные, всегда одни и те же почти – из раза в раз. Маринетт дышится слабее и слабее, а, может, и не дышится вовсе – может, убило ее вообще уже – а это предсмертный бред, так, не более. Может, она давно валяется трупом, распятая на деревьях, – сквозь руки прорываются ветки? Может, снуют вокруг нее журналисты в погоне за сенсацией, а тело грязное, с курткой, отершей все крыши, с грязными волосами, рваное изнутри цветами, слепит вспышками? Маринетт бы почти увидела, как блестит кровавая пена на ее губах, если бы не продолжавшие скручивать изнутри воспоминания. Маринетт видит их тысячу, не иначе, раз. Они повторяются. Холодные мягкие руки, прикосновение к шее. Взгляды, снимающие легко одежду, одним себя ощущением заставляют дергаться от отвращения – первые разы, потом – наплевать. Жестко, горячо, больно, на руках синяки лиловыми круговыми отпечатками, а подбородок до мяса стерт о ткань жесткую ковра. Жесткие ногти, сжав руки, умудряются впиваться даже в кожу поясницы. Влажные пальцы находят лицо и, сцепив крепко искусанные изнутри щеки и провалившись почти вглубь, заставляют открыть пересохший рот, жалобно глотая воздух. — Ты ведь любишь своего папу, правда, Хлоя? И не скажешь никому о том, что происходит? – голос вкрадчивый, спокойно-доброжелательный – не скажешь и ничего. – Мы ведь правда хорошо посидели в оранжерее, верно? Знакомая уже рука заныривает под локоть, помогая встать. На столе, растворяющемся в противно-иллюзорном тумане, Маринетт успевает увидеть чуть колышущиеся, переливающиеся в солнечных струях нежно-розовые лепестки, круглые, с резным краем, герани, прежде чем место снова меняется. Она смотрит на него даже когда все вокруг рассыпается, погружается во тьму, полную кричащего и отвратительно-мокрого, стелющегося тут и там, путами свивающее ноги, а в душе становится холодно и мертво, так, что нет сил даже сделать и вдоха. Цветок герани опадает, превращаясь в сизую золу на ветру – и Маринетт считает секунды до того, как это закончится, когда, поддерживая, руки Деметры опускаются на плечи, прошибая током – последним воспоминанием. Оно кончается белой гладью раковины, алыми каплями, кривыми брызгами разбивающимися вместе с обломанными кусками шипов и дикой болью в глазу, прорастающей из глазного яблока, чувством раздирающего изнутри череп, сминающего мясорубкой мозги и выть заставляющего – утробным, скрипящим воем, к самому потолку. Залитые алым ошметки склизко ударяются вниз. Маринетт чувствует, как голова против воли поднимается вверх, устремляясь тупеющим взглядом к зеркалу, хочет, в своем теле запертая, кричать, биться, лупить отчаянно руками о жесткий мрамор, только бы не смотреть – только бы не продолжать этот сумасшедший калейдоскоп, только бы не чувствовать этой отвратительной раздирающей боли. Ледибаг глухо всхлипывает, чувствуя, как онемевшие локти окончательно теряют какую-либо крепость, а в горле встает жгучий, тяжелый ком, который невозможно проглотить, не потеряв опоры и не зажмурив глаза покрепче – а это значит, что обязательно капнут слезы – горячие, больные, непроизвольные – непременно капнут. Маринетт знает, непременно так и будет – поэтому пытается, упорно и безнадежно, выдержать – но всю ее трясет, вымораживает, выдергивая из реальности, окончательно заставляя задохнуться от невысказанной боли, ураганом разрывающейся и куски стекла вбивающей в тело. Но Деметра нежно касается колючими обломками рук щеки, успокаивая и заставляя сделать дрожаще-судорожный вдох. Контуры ее лица все еще обогнуты маской – но зрачок почему-то другой. Человеческий, круглый – а радужка из желтого будто на секунду, силой игры света, переливается в голубой, небесно-лазурный. И навряд ли то, что деревянистые пальцы, дотрагиваясь до края маски, кажутся почти человеческими – совпадение. Ледибаг хочется и смеяться, и рыдать. — Я знала, что ты человек, и без этого представления, – говорит она сухо, стараясь не срывать голос, и притягивает шест, сжимая его в йо-йо силой мысли. В глазах Деметры, на грани с разочарованием, сквозит отчаяние и почти страх. Она с ужасом вцепляется в одеревеневшие плечи Ледибаг, с бледной тенью прежней насмешливости, попыткой отвлечься. Заглядывает, кусая порозовевшие губы, прямо в лицо, с дерганой улыбкой пытаясь задать вопрос: — Неужели ты ничего не поняла, Ледибаг, – и свербит в глазах предопределенностью, горькой обреченностью, пропитанной иронией и смеющейся над собственной надеждой. В голове Ледибаг прострелило последнее воспоминание, заставляя схватиться за виски и выронить йо-йо, с треском рухнувшее вниз, раскрутившись на запястье. Ее собственное лицо и красный круг шеста, разрезающий спасительную тьму.***
Ледибаг отмеряет по мокрому полу три шага, чувствуя, как хлюпает от каждого шага пропитанный насквозь густой влагой ковер. Отмеряет – потому что наверняка знает, как уклониться. Атаки у акум совершенно неоригинальны, стоит признать – за третий раз успеваешь привыкнуть, как то ни странно, к одному и тому же. Тентакли-лозы рвутся вперед, секут воздух, обтекают по форме едва отстранившееся тело – гладко, повторяя изгибы. Они на секунду замирают – словно переваривают свой промах и досадуют неудаче, насколько это возможно – и снова рвутся вперед. Тупо, яростно, слепо – и, несмотря на предсказуемость, сердце протыкает тонкой иглой с леской, набирая на нить и отпуская тут же. Несмотря на страх – щекочет коробящее разочарование, когда для того, чтобы выжить, чтобы затупить этот страх, оказывается достаточно отступить шаг – даже не напрягаясь особо. Чувство такое странное, чужое, подозрительностью разит душу и простотой в одном флаконе – но Ледибаг чувствует, как подчиняется ему, позволяет вести тело, отключая мозг – также. Тупо, яростно, слепо. Акума ревет и задыхается в потоках бессвязной ругани. Руки Деметры то и дело взвиваются вверх, взвиваются, взмахом вполне очевидным подчиняя себе движение – и проще некуда убить сейчас, когда она безумно тонет в себе – в собственном яде и беспрестанно льющейся наружу злобе, пробивающейся чрез нее, как лопнутый шар. Но Ледибаг почему-то только отступает, чувствуя, как вьют древесную сеть под ногами очередные очевидные атаки – и вместо того, что обвить шею йо-йо, ощутить, игру больного воображения, треск сыпучих, как труха, позвонков, перехватывает шестом удар – тот мокрыми, мясистыми зелеными кусками бьется о пол. — И неужели ты хочешь защищать этих подонков?! – хриплым, грудным голосом, булькающим внутри. Ледибаг чувствует сквозь тьму на себе золотистый прожигающий блеск в бешенстве распахнутого единственного глаза, и ежится непроизвольно, не в силах выдержать его, не отводя взгляда. – Мерзавца, который забил на собственную дочь, чтобы ему разрешили остаться у власти?! Суку, которая бросила их обоих и сейчас бухает на Карибах со своим любовником? Неужто гниющих подростков, которые только и могут, что ковырять свои шрамы, тупо и бесполезно любить плюющих на них людей? — Не мне судить, кому жить, а кому умирать. – выдыхает Ледибаг, чувствуя, как тентакли скользят мимо ее почти картинно распахнутых рук, и ощущает почти удовлетворение, ловя на том, как разбиваются об нее злые, желчные слова, зовущие в ней к почти самой пережитому, пытающиеся совершенно отчетливо разбудить сочувствие. – Ты не имела права ни на что из того, что ты делала. — Именно поэтому ты не можешь меня убить? – Хлоя скалит изуродованные зубы в острой ухмылке, нервно-нервно, как на грани припадка, крадущимися шагами ступая вперед. – Откуда в тебе такие глубокомысленные рассуждения, кукла в костюме бога? — Я просто хочу, чтобы это закончилось. – «Я слишком устала, не мучай меня, пожалуйста, я не хочу» – Веришь? – тянет в полумрак безнадежно глупо ладонь почти примирительным жестом, но глаза Деметры от этого горят только ярче и все сильнее уходят в ядовитый, желчный желтый. Лоза достигает цели, змеей впиваясь в руку, вбуравливаясь глубоко под кожу, почти достигая кости – боль настолько ошеломительная, что Ледибаг ее даже не чувствует. Брызги крови – алой, темной – на этом свету не поймешь, – разлетаются на бледных потоках его, рвущихся сквозь клетку, и осыпаются вниз, под ноги, туда, куда Ледибаг оседает, пошатнувшимся шагом отступив назад. Ледибаг судорожно, с суеверным ужасом тянется к своему предплечью – вроде туда угодила лоза – но, пытаясь нащупать пальцами место, где должно быть разорванное мясо, чувствует лишь гладкость спандекса, правда, мокрую и будто липкую. Это бесполезно. «Не дай им себя...» Тикки предупреждала об этом. — Я не верю тебе, Ледибаг. – произносит тихий, дрожащий, надорванный голос, от которого внутри так и просыпаются проклятые жалость и понимание – а еще знакомая, почти своя, усталость напополам с обреченностью. Рана даже не жжет, хоть и пальцы раненной руки почему-то слабее слушаются, успевает почувствовать Ледибаг, слабо шевельнув ими, увязая в вымокшем ворсе ковра. Пора с этим закончить – произносит она сама себе, прикрывая глаза, чувствуя, как мысль приказом, навязчивой горячечной идей больно-больно стучится в ее висках. – Давай же, ну, давай, Ледибаг! — Талисман удачи! – кричит из последних сил хриплым голосом, высоко подбрасывая йо-йо со здоровой руки, и оно, спирально крутясь, взлетает вверх, ярким светом освещая все вокруг, совсем как недавно еще светили чужие воспоминания. Акума от света щурит глаза, отступая назад, ногой увязает в сплетеных собою же древесных путах. Белые лучи падают на обломанные камни.***
Маринетт ошалело тупыми глазами смотрит на свои руки, чувствуя, как снова начинает трясти, а в горле подергивает как пленкой. Сухо-сухо, а сердце будто стучит по всему телу, в ногах, в руках, в животе, в висках, ритм подрагивает в плывущих вокруг предметах – и все так до боли знакомо, что Маринетт понять не может, отчего ее тошнит – от приевшейся до рези в глазах картины, циклического сумасшествия? Или от панической атаки, сейчас напоминающей долго назревавшую болезнь, запущенную опухоль, симптомы которой слабо бились сквозь отрицание и собственную, еще не убийственную, боль, которую, пока есть силы, продолжаешь до последнего терпеть? этого не могло быть. Слишком сухо. Маринетт растерянно разводит плотно сжатые пальцы и тут же опять в глазах видит этот идиотский яркий свет, переплетающий реальность с воспоминаниями в пестрое волокно; и тут же между пальцев застревает липкая мякоть, мокро ускользающая вниз меж рук и падающая на камни. Они острыми гранями режут ступни и впиваются прямо в колени, когда падаешь из-за того, что не можешь стоять. — Маринетт! – голос Тикки кричит оглушено вслед, словно опомнившись, пытаясь вывести, позвать, вытянуть за ворот из этого круговорота, снова запускающего бесконечную цепь. Но Маринетт уже не чувствует тонко уловимой, тусклой границы, между которой начинаются ее воспоминания и бред – проваливается, закрывая глаза, как в легкий сон, задыхаясь собственным вздохом с низким хрипом, утопающим где-то снаружи. Между пальцев – прикосновение камня, болезненно тянущее ощущение того, как острые обломленные бока резали сжимавшую его ладонь; между пальцев - теплая горячая кровь, да и не только. Кровь повсюду. Почти горячая – то брызжет ручьем, волной заливает, то тонет где-то возле ног, растекаясь лужей, медленно обхватывая все вокруг. Горячее только боль, по костям бегущая, поднимающаяся от онемевших пальцев к плечам, порывистая – бьется в руках каждый раз, стоит вдарить посильнее в землю, в распластанное тело под собой, больше уже напоминающее мешок с костями, чем человека. Деметра даже не дергается, когда камень в последний раз врезается в раздробленную глазницу, впадает глубоко в череп, утопая в том, что когда-то было ее лицом; Ледибаг отшатывается, падая назад и тормозя только на расправленных руках, расставленных широко и то и дело разъезжающихся, оттого - бесполезных. Она падает спиной прямо вниз, на пол, растягиваясь прямо в кровавой луже, и отдаленно, не понимая, что творится, чувствует, как мокнут в крови концы ее собранных алыми лентами волос, чувствует – и лежит дальше, закрывая глаза. А рядом продолжают вести счет падающие капли. — У меня не было выбора.– произносит устало Ледибаг после небольшой паузы, заставляя себя встать и избегая фокусировать взгляд на безжизненно валяющемся трупе. - Я сделала то, что должна, слышишь? Я не хотела! Я не... «Убийца?» – подсказывает безучастно хладный голос в голове. Ледибаг всю сковывает льдом. Она одергивается, нервно ворочая головой; этот голос она узнает из тысячи, хоть никогда и не слышала – узнает и себе не верит. В эту секунду безжизненный до того труп дергается. Наружу вспархивает из раздробленной глазницы, блистая, бабочка на дрожащих крыльях; Ледибаг автоматически вытягивает руку, ловя ее йо-йо и почти списывая голос на собственный бред, как за спиной одновременно вспыхивает голубовато-бледное свечение, заставляя покрыться липким потом и задрожать. Тут же между лопаток что-то резко впивается острым наконечником, а ноги подсекает, заставляя упасть на колени. Йо-йо со скрипом выбивается из ладони, спадая по камням. Ледибаг забывает, как дышать, и кандалами сковывает холодное чувство страха – «Ты ведь не убийца? Ты это хотела сказать, не так ли?». Сквозь безучастность пробивается плохо скрываемая ненависть. — Убийца здесь только ты. – отвечает Ледибаг так спокойно, что даже поражается собственной твердости, и внутри себя воображает, будто это все происходит не с ней. А сердце в груди мечется загнанно. Ледибаг чувствует наконечник холодной трости у плеча и шум воды в ушах, через который смутно бьется ее против воли ускоряющее дыхание. Бражник молчит. И, оказывается, умеет делать это не менее пугающе, чем говорить. «И неужели все закончится так?» – подумала она зло от страха. – «Неужели он просто так убьет меня такую?» Беспомощно. Жалко. Что будет с теми, кого она не заберет с собою? Что будет с Адрианом? Что будет с ее родителями? С Альей и Нино? Что будет с тысячами исцеленных людей, тело которых снова начнет пожирать болезнь, если она не сумеет очистить акуму в ближайшие сутки? А будет ли вообще что-то, если сейчас снятые с ее трупа серьги окажутся в этих руках? Бражник не побоялся устроить кровавую бойню на мосту и массовый геноцид. На что же пойдет, если цели, ради которых он пошел на все это, оправдают средства? Ледибаг отчетливо ощутила. Это конец. Она проиграла, и, как никогда, яростно взмолилась к, равнодушно сверкнувшему звездой из дымки серой тумана, небу. — Это конец. – проговорила Ледибаг одними губами. – Сколько бы я отдала, чтобы сейчас умереть не одна, сколько... «Твой Кот давно мертв» «Он никогда к тебе не придет» «И никто никогда тебя больше не защитит» – говорит Бражник так резко, так грубо, что Ледибаг чувствует, как ее одиночество сворачивается вокруг душащими кольцами, и внезапно теряет контроль. — Хватит! Он придет, я знаю, что он придет! – закричала Маринетт, не в силах удержаться от клокотавшего плача, сдавившего горло, что невозможно дышать; она всхлипнула, падая на землю и ударяя кулаками. – Я видела его глаза, я знаю, что он меня никогда не предаст, я знаю, что он придет, он придет! И черт его знает, почему именно тогда, именно в ту ночь все мысли внезапно обрели такую полную и ясную форму, превращаясь в непоколебимую, молитвенную веру, в которую она никогда не посмела бы до конца поверить. Но в тот момент эта вера, как никогда, возвысилась Столпом над ее прогнившей душой, бесполезно и эгоистично глупо задыхавшейся в желании спастись. Его глаза прекрасно смогли бы разглядеть Хлою в этой тьме. — Кот! Отчаянный крик зазвенел к клеточному потолку, срывая глотку; мутными от застивших слез глазами она вперилась в крупное плетение деревьев и продолжала задыхаться, не чувствуя, как упиравшийся в плечо набалдашник перестал давить, сползая на лопатку; Маринетт чудилось, что она уже умирает, но среди свесившихся обломков бетонных с потолка мелькнула черная полоса. — Сейчас. – в голове шепнуло едва слышно; и Маринетт улыбнулась, узнавая его иллюзорную сладость. Ей почти удалось поверить в свою ложь. Ровно за секунду до того, как на горле чуть не сомкнулась стальная трость, она поднялась рывком на ноги и, замахнувшись кулаком, который недавно упорно дробил чужие ребра, снесла с ворота сверкнувшую металлически сиреневую брошь. Залитый бельмом глаз мелькнул прямо перед лицом, растворяясь под стремительной волной де-трансформации, и становясь... — Нет... – прошептала осевшим голосом Маринетт, белея по мере того, как стремительно осыпались вниз мотыльки, лоскутами растворяя костюм, и в ужасе сделала шаг назад. – Господи, только не это, только не это, нет, хватит, нет! Зеленым. — Я здесь. «Ледибаг».