***
Когда Маринетт открывает глаза, то снова видит свою комнату, потолок, чуть окрашенный вечерним мраком, и мелькающие на нем тени машин. Под спиной чувствуется все тот же ворс ковра, трущий затылок. Он мокрый – ровно настолько, насколько сухи пальцы, сжимающие по-прежнему грязную, в крови, тряпку. Маринетт выдыхает, наблюдая, как дыхание рассыпается стеклянным облаком пара и отдаленно, размыто понимает, что это плохо – она забыла закрыть вход в комнату, и, должно быть, на кровать густо насыпано мокрым снегом, происхождение которого сложно будет адекватно объяснить. Впрочем, явно не сложнее, чем оттереть с пола кровавую лужу или объяснить, как она ввалилась в дом после недельного (больше, меньше?) отсутствия, не возвестив никого… — Маринетт? – тихий голосок Тикки, робкий, будто дрожащий в воздухе, вклинивается в мысли, напоминая Ледибаг, что она еще жива. Квами не подлетает к лицу, оставаясь не то сзади, не то сбоку над ухом – звук так близко и далеко. Кажется, будто раздается в голове. Маринетт тут же приподнимает руки, аккуратно, пробуя, прижимается кончиками пальцев к вискам в кольцах влажных волос, словно проверяет на ощупь, не расплавилась ли голова под действием пережитого. Та отзывается мгновенной болью, режет сознание тоннелем струящихся вперед красно-черных лучей; Маринетт жмурит глаза, дергает головой, стремясь оторваться от настигающих галлюцинаций, торопливо поднимается на дрожащих локтях, глубоко и резко вдыхая. Она отшвыривает тряпку левой рукой и впивается ногтями в подлокотник дивана, переводя дыхание. — С-к-колько это п-р-родолжалось, Тикки? – с трудом спрашивает. Всему тому, что недавно творилось в ней, тело может ответить только заплетающимся языком, трясущимися руками и отвратительной слабостью. – С-к-к-олько? — Не больше пяти минут. Маринетт губы против воли ломает истеричная усмешка, вырывающая три скрипучих немых смешка, кривящих рот – всего-то? Она горбится ниже, осторожно опираясь лбом о свою руку и безуспешно пытаясь контролировать нарастающую головную боль. Губы болят сильно – мокрые и липкие, с мелкими трещинами, как у Деметры. Будто из них маленькими тонкими ниточками выбегает вода. Маринетт прижимает ко рту ладонь, ничего не ощущает и только закрывает глаза. — Что это? – Произносит, стремясь отвлечься от вскрывающих голову сумбурных цепочек образов, возникающих перед глазами. Два слова – все, на что хватает – Маринетт уже чувствует невыносимую слабость по всему телу и очагом в горле зарождающееся жжение. – Тикки, я не могу… — Материи, с помощью которых Бражник создает своих марионеток, очень опасны. Они могут влиять на психику и, главное, на восприятие реальности. Это и происходит с жертвами. Их сознание изменяется, и они не помнят того, что произошло, либо помнят обрывками, по кускам восстанавливая реальность и испытывая галлюцинации. Конечно, это происходит далеко не со всеми, но, судя по всему, это не тот случай. – перебивает квами, и Маринетт благодарна – говорить слишком тяжело, да и глупые, ноющие мысли так остаются при ней, безопасно лишенные возможности быть сказанными. – Акума как-то смогла взаимодействовать с тобой таким образом, что передала часть материи, изменяющей реальность в твоей голове... — Я видела ее прошлое. – безразлично замечает Маринетт, смотря в пол – но Тикки будто большего и не надо. — И из-за этого тебе так плохо! – подхватывает она и ничего больше не спрашивает – как если объяснение является достаточно исчерпывающим. Наверное, пытается болтовней отвлечь от впадения в истерику, догадывается Ледибаг. – Но, не переживай, воспоминания скоро вернутся! – поспешно успокаивает квами, навязчиво продолжая говорить. – Ты будешь в порядке, я обещаю. Мне нужно, чтобы ты рассказала мне все, что ты чувствуешь, до малейших подробностей. Как у тебя болит голова?... Тикки участливо щебечет, посыпая голову Маринетт нескладывающимися в связный текст словами и вопросами, и подлетает ближе, по мере этого замолкая. Маринетт молчала, с чувством отупляющего облегчения и внезапно оскомины во рту смотрела обыденно на такую же, как всегда, участливо смотрящую мордашку, как внезапно услышала, что будто не со своих губ сорвалось сухими, отстраненными изречениями пустое: — Кот Нуар – это Бражник. Что уже может быть хуже? То, как обмерла Тикки, замирая и дрожа в священном ужасе, она тоже видела не своими глазами. Маринетт на секунду прикрыла веки. В темноте восстало перед глазами недавнее, и кривая улыбка Кота вновь просияла перед лицом. «Здравствуй, Ледибаг – прогноз на пятницу был благоприятным» – как наяву, и проклятый круг почти пошел снова, но... «Хватит», – вымотано и загнанно, прерывая себя, Маринетт сдалась. Голову снова опутывал туман больных мыслей, распекая сознание, и Ледибаг ощутила от своих мыслей, того, что недавно казалось ясным и объяснимым, доступным – неконтролируемый страх, – «Хватит». — Маринетт…? – задала Тикки вопрос робко, спешно, испуганно поднимая глаза, когда уловила ее интонацию. В широких зрачках отразилось неверие с ясным осознанием – на губах замирает окрик, который Маринетт не слышит. Как обухом бьет по голове холодное понимание, того, что она делает – но поздно. – Посто… Пальцы Ледибаг вытащили из ушей серьги так быстро, что Тикки не успела договорить. Все резко смолкло, обдавая Маринетт иррациональным страхом, а через секунду взорвался вибрацией телефон в брошенном на пол рюкзаке. Маринетт снова закрыла глаза, бессильно разжимая взмокшую ладонь, и волнение бесшумно схлынуло, покрывая сознание прозрачным, безразличным клейстером-спокойствием. По полу с медным звенящим звуком ударились и прокатились, как монеты, каменьями черными холодно блеснув и запав между досок, серьги. Маринетт подумала, что ее действия отдадутся в голове приговором и марким стыдом за собственную слабохарактерность лягут на душу уже спустя несколько часов. Маринетт в тумане драила пол, с третьего раза закрыла дверь в комнату, сгребла с мокрых простыней кровати полурастаявший снег в мутную воду, наблюдая, как медленно он тает в ней, теряя белизну. Легким движением руки она положила серьги на тумбочку, не без обреченности, но небрежно – понимая, что обязательно их потом наденет. Маринетт не хотелось вновь доставать маленькую коробочку, обитую черным бархатом, откидывать крышку и опускать их так – парадно и почти торжественно, будто завершается целая эпоха, подводя этим ритуалом неумолимо, безвозвратно, итог. И не то, чтобы Маринетт считала, что итог подводить еще рано. Тикки говорила, что воспоминания скоро вернутся, но она не знала, что Маринетт уже в этом не нуждалась. Наверное, так было для нее проще. Заточенная в серьгах, она еще могла надеяться на лучшее, а Маринетт, по крайней мере, не ломать голову, как теперь им о чем-либо вообще говорить. Закончив, Маринетт завалилась в кровать и эгоистично провалилась в тяжелый, тревожный сон, устав дожидаться родителей, чтобы возвестить их о своем чудесном возвращении. Она оставила на столе внизу извинительную записку, в которой подробно прописала наспех сочиненную легенду и просила не беспокоиться, соврав что-то о севшем телефоне, помешавшем ей написать. И все же в полусне Маринетт расслышала, как охала и плакала мать, а недалеко что-то быстро и очень устало говорил отец. Дюпэн-Чен почувствовала, как лба коснулась холодная с улицы ладонь Сабин, скидывая челку, ощутила поцелуй мокрых от слез губ и с угрызениями совести хотела броситься матери на шею, но снова погрузилась в обволакивающую дрему, не находя в себе сил разговаривать или что-то объяснять.***
Натали смотрела на Адриана, чуть наклонив вперед голову и осторожно, медленно и глубоко, пытаясь дышать. Хоть легкие больше не набиты цветами, боль почему-то никуда не уходит, или не боль вовсе – просто в груди неприятно, сухо стягивает, а першение с переменной силой продолжает палить раздраженное горло. Голова набита ватой, а без очков все вокруг расплывается текучими акварельными пятнами – но так даже лучше. Натали почти не видно Адриана, но какая разница, если она и так прекрасно знает, какое выражение принимает его лицо, как ссутулены плечи и мокнут сжатые от боли ладони? Адриан бьется затылком о стену, издавая низкий грудной стон. Натали вздрагивает – слишком четко перед глазами пишется, как до скрипа стиснуты его зубы и искажено гримасой боли лицо. Она знала, как кристально белый свет, бьющий из узкой щели зашторенных высоких окон, освещает изможденное, обессиленное тело, из которого камень мотылька и акумы, ему принадлежащие, медленно, но верно вытягивают по волокну жизнь. Сначала Габриэль, потом его сын. Когда Натали первый раз увидела, как это происходит, она и подумать не могла, что придется еще много раз наблюдать и ощущать отвратительный процесс практически по новой. Натали каждый раз скручивало легкой тошнотой, болезненным страхом неестественности происходящего, когда чужая трансформация осыпалась безумным вихрем из смеси кислотного зеленого и блекло-фиолетового праха, разъедаемого изнутри черными лучами-трещинами, и за хромой, шаткой походкой человека с чужим лицом отдаленно проступал Адриан. Он озирался испуганно, будто не понимая, что происходит, загнанно отступал назад, впиваясь взглядом ошалело и непоследовательно в окружающие предметы, не узнавая ничего вокруг – это было лучшим, чем могло закончиться происходящее. Продолжалось минуту-две – самый опасный период, в котором важно не делать резких движений. Но Натали все равно неизменно хотелось шагнуть к нему ближе, неловко притянуть к себе и погладить по взмокшим всклоченным волосам, потрепать по щеке, хоть она знала, чем может обернуться ее попытка утешить. Она не боялась, но Адриану и так достаточно было тех мук совести, что у него были. Её рука заросла два года назад, но урок Натали навсегда усвоила – нельзя подходить к обладателям камней Мотылька после трансформации. Можно стоять рядом, по правую сторону, подталкивать по полу стакан с растворенными обезболивающими, если прошло пять минут, попробовать коснуться плеча – двадцать минут, только осторожно. Когда-то Натали чувствовала себя глупо, стоя так над Адрианом и наблюдая за ним, пережевывая в себе желание помочь и отвратительную беспомощность – но после чувство как-то само собой сгладилось последствиями того, что происходило после трансформаций. Натали привыкла считать себя обязанной наблюдать за Адрианом, хоть и в глубине души понимала, что если он действительно что-то захочет с собой сделать, то она является последней, кто сможет его остановить. Но ее присутствие как будто и вправду вселяло в Адриана какие-то отголоски рассудка и помогало быстрее прийти в себя, из-за чего оставаться стало спокойней. Но все еще осталось невыносимым смотреть, думать, бесконечно и бессвязно перекручивая в себе мысли и чувствуя капли пота, по вискам текущие; сжимать белеющими пальцами все эти стаканы с обезболивающими и все наблюдать, рассеянно-неосознанно растравливая себе душу деталями, моментами; ловить косые, невидящие взгляды Адриана, пропитанные чувством полу-осознанной вины и надломленности, с трудом не позволяя им себя утопить противной, затягивающей, как болото, жалости. Она могла бы коснуться его лба рукой, успокоить, сказать, – все хорошо, ладно? – но каждый раз чертово «хорошо» шипами резало изнутри, стыло в горле, жглось неприятно и больно очевидностью лжи. Особенно сейчас, когда ничего из этого не имело смысла, и героем Адриан не был – но она никак не могла его в том винить, а винить Габриэля у нее, несмотря ни на что из того, что случилось, не поднималась рука. — Натали, слушай внимательно… – тихий сухой голос – не утверждение и не вопрос. – Я отдаю тебе на хранение брошь. Проследи за тем, чтобы отец держал при себе руки. Как лежачий больной, едва соображающий, что происходит, может тебе навредить? – хочется спросить тихо. Впрочем, Натали кивает не без понимания. Тогда они недооценили Габриэля – но после повторного инсульта, случившегося вскоре, того, что могло остаться недооцененным, почти не осталось. Натали сглатывает и сдавливает сложенные одна на другой руки, лежащие на коленях, смотря на них пристально, пока переходящие в текучих плавных изгибах пальцы Адриана снимают брошь. Адриан властным жестом вытягивает руку ладонью вниз, с медлительной, чудовищной торжественностью наклоняясь к зажмурившейся Натали. Она принимает небрежно вкладываемый в ладонь камень чудес и опасливо прижимает к груди. Брошь, как лед, холодная, жжется даже сквозь грубую, плотную ткань пиджака и блузы, но это явно лучше, чем зацепить ее хоть краем глаза рядом с собой. — Не думаю, что Габриэль вообще имеет хоть отдаленное представление о том, что происходит... – сумбурно пробормотала Натали, опуская лицо и держа глаза закрытыми. Она задержала на секунду в груди воздух, набираясь духу спросить. Рядом послышался скрип и зыбкий шуршащий звук – скользнула по стене рука Адриана. Влажные следы от крови на стене – раз. Пара шагов, почти неслышных, нечетко легла позади – два. — Ты не смог этого сделать, верно? – на выдохе – три. — Не хватило ярости, – раздраженно, как бы неохотно донеслось в ответ. Натали облегченно вздохнула. Похоже, в этот раз память Адриана осталась цела – но радость эта недолгая. Натали слышит знакомое холодное: — Однако больше у меня нет оправданий на промедление. Но даже это не страшнее, чем держать в руках проклятую брошь, причинившую им всем столько бед, и давиться чувством того, что она бессильна и ничего не может изменить. — Ты же знаешь, – произнесла Санкёр не настойчиво, но твердо, с вызовом, пытаясь достучаться хотя бы до реакции на ее слова – но Адриан дернул на плечах рубашку, застегивая пуговицы, и даже не обернулся к ней в пол оборота, не удостаивая взглядом. Бесполезная последняя попытка. – Если сделаешь это, дороги назад не будет, и мы... — У нас нет иного пути, Натали. Я должен это сделать. В мгновенно ставшем чужим, так похожем на речь Габриэля-Бражника, механически пустом голосе металлом зазвенели сожаление и тень горькой улыбки. Санкёр сжала в руках брошь. Она только вздохнула и тихо сказала: — Но, если не получится... не смей подаваться чувствам. Я буду лишь одной из них, и если потребуется... – Натали договорить не сумела и обмерла, напряжённо вслушиваясь и угадывая действия Адриана за своей спиной, как вдруг громкие басы приевшейся, не сменившейся ни разу за годы мелодии песни Джаггеда Стоуна ударили по ушам. Натали тут же нащупала в кармане пиджака очки и немного неаккуратно, быстро, дужкой смазано ударив по виску, натянула их на лицо. Она встала с пола и, оправляясь окончательно, не глядя положила в карман брюк брошь. — Конечно, мадам Чэн. – негромко, фальшиво сладко раздалось за спиной. – Спасибо, что не забыли о моей просьбе и позвонили мне. Вы не против, если я навещу Маринетт утром? Я очень за нее волнуюсь. Натали вздрогнула и, даже не оборачиваясь, с назревающим нехорошим чувством ощутила, как изгрызенные губы Адриана вымученно дрогнули в ядовитой улыбке.***
Маринетт то просыпалась, то снова проваливалась в воспоминания, обрывками, кусками кривых, несходящихся пазлов, возникавшие в голове. Стрелка на настенных часах периодически меняла свое положение, отрезая по кускам время, давно перетекшее за полночь. Серьги все так же лежали на тумбочке, не надетые и будто покрытые уже столетним слоем пыли. Маринетт казалось, что снятыми камни чудес стали тусклее и постепенно переходили из дорогого, чистого черного в грязный цвет мокрого асфальта. Они укоризненно приглушенно бликовали. Маринетт по-прежнему не чувствовала никакого порыва их надеть, хоть продолжала понимать, что надо это сделать. Она смотрела на них подрагивающим взглядом, качаясь на шаткой грани между сном и бредом, периодически опуская взгляд на свои серые во тьме руки, выглядывавшие из-под пестрого пледа, не решаясь и нарочито медленно думая, крутя мысли глубоко внутри себя и не решаясь хоть одну довести до конца. Воспоминания Маринетт кончались и начинались на моменте, где она увидела истинное лицо***
Адриан мерно прокрутил колесико плеера, сбавляя громкость на минимум, и чуть поморщил нос, когда на него упала снежинка, касаясь щекотно и легко, и за секунду растаяла, оставляя стягивающее ощущение влаги на испещренной мелкими порами коже. Какой же противный этот снег, так и продолжает идти, не переставая. Город захлебывается в черной хлюпкой грязи и чужой крови. Адриан недовольно выдернул из кармана широкого, большого ему пальто, руку, и почесал переносицу двумя пальцами, щуря глаза. Ему плохо был виден огненный глаз светофора, он больше ориентировался по опыту, считая секунды по памяти, по слуху – шагам прохожих рядом – надо начинать идти спустя четыре секунды. «В голове гудит», – подумает Адриан и раздраженно нахмурился, угрюмо заправляя в широкие карманы иссушенные холодом ладони, – «Это плохо. Если сейчас провалиться, то конец плану». Адриан за малым досадливо не выругался, как мутное ощущение стекло, просветляя сознание, и он остался один – без галлюцинаций и только с равнодушным, неотвратимо подступающим долгом, жрущим мысли и незаживающие переживания. Они ныли растревоженными, воспаленными царапинам, жгли, кусали рядами мелких крысиных зубов – и в ту же секунду уже жаль почему-то стало, что даже провалиться в спасительную временную дыру возможности нет. Это значит – он будет помнить каждое событие и никогда не сможет выкинуть из памяти произошедшее. Адриан тоскливо перекосил в усмешке рот, с иронией размышляя – забавно. Черт, как же забавно – жалеть об этом, но это щекотно-волнительное, теплыми ручьями по телу и горечью на языке, разбитыми мыслями, чувство нельзя назвать иначе, как сожаление. Ветер дул в спину, меж лопаток вбивал наконечники ледяных стрел; люди толклись рядом, острыми шифонерками-плечами толкаясь туда-сюда, заставляя топтаться на месте. Адриан чувствовал, как под затертыми кедами скворчало снежное месиво, стекая тонкими древесно-грязными струйками за линию бордюра. Три секунды. Пекарня Дюпэн-Чэн навеяла Адриану густой, тянущийся тяжело шлейф воспоминаний, забивает нос стойким запахом корицы, теплым ароматом свежей выпечки. Во рту осел привкус крови, воспоминание о сегодняшней ночи – разбитая губа. На двери пекарни висела с резным, карикатурно нежным, елейно розовым текстом, вывеска «закрыто». В оконцах потушили свет, бледные мелькающие, трясущиеся силуэты перетекали среди белых рамок в глубокой тени комнат. Адриан с готовностью заметил среди нечетких линий черты, характерные Сабин и Тома, но внезапно увидел взметнувшиеся чьи-то тонкие руки и обмер резко, едва шагнув за бордюр. Маринетт. Сердце зажало стальной хваткой. Адриан оцепенел – так, что руки, крепко сжатые в карманах пальто, впились сквозь ткань подкладки в тело, как сведенные судорогой. Все иронично-насмешливые мысли развеялись серым, полупрозрачным пеплом. Адриан негромко, но четко выругался все-таки сквозь сжатые зубы, отворачивая от треклятого окна глаза. — Да сколько можно, твою мать, – руки чуть ослабли, потянулись за сигаретами вглубь кармана, попытались нащупать помятую пачку, но только коснулись вскользь ребристого колесика зажигалки, падая к гладкому боку складного ножа. Адриан, дернув головой, поймал нечаянно взглядом окно пекарни. Маринетт, скорей всего, договаривается о чем-то с родителями, ее руки жестикулируют не очень активно – устала и, похоже, сильно. Немудрено – после того, что сегодня было, она больше должна быть похожа на жителя цинкового ящика, чем на жизнеспособного человека. Но она все еще стоит на ногах, и, судя по всему, стойко. Наверняка Маринетт сейчас поднимает голову своим характерным манером, а в глазах, несмотря на потухший блеск, решительность, твердость – и если в них не огонь, то уж точно готовность идти до конца, Адриан знает. Металл в кармане морозит кожу, и Адриан терпеливо, без энтузиазма, усилием воли погружая себя в апатию, напоминает себе: ему должно быть все равно, что делает Маринетт, как смотрит на людей вокруг и как на него посмотрит, когда он ей под ребра засунет нож, зажав рот ладонью. Ледибаг бы выбила у него из рук нож и дурь из головы об черепичные выступы крыш, пока у Кота в глазах все не стало бы малиново-алым, а мировоззрение не треснуло бы пополам. Вчера она почти сделала это – надо сказать, была очень близка – но, увы, Адриан слишком хорошо помнит, ради чего это делает, и от чего усердно бежал два года. Его ведь этим не сломаешь – упреками, угрозами, долгом и попытками спасти? Леди хотела. Рыдала, билась над ним всеми этими фразами, как птица в стеклянной клетке, несчетными бесполезными словами и обещаниями, клялась, молилась, обвиняла и прощала. Только им обоим разодрала раны до кровавых рубцов. Она ничего не смогла. Разве что на душе теперь было трижды более гадко и тошно, чем могло быть. Фигурка Маринетт исчезает, объятая полупрозрачным мраком, и Адриан подождал для верности еще пять минут, чтобы та успела подняться в свою комнату.***
Когда входная дверь грузно хлопает и снизу раздается неспешный говор, в котором узнается обходительно-холодная, но вежливая манера Адриана, Маринетт сидит, напряженно выпрямив спину, на краю дивана и непрерывно смотрит в окно. Слов не слышно – она замирает, прислушиваясь к отзвукам колючим фраз, и ничего, ожидаемо, не разбирает несмотря на то, что галлюцинации отступили до конца, а туман в голове вроде развеян. Маринетт почти может сказать, что в порядке – как не было ничего, но мир вокруг тревожно шатается, становясь неверным и размытым. Однако менять что-то уже поздно, и в груди, как всегда, одна надежда хрупкая – это же Кот. Это же Адриан. Неважно, что он сделал, он же не может ей навредить так, не сказав ничего. «Не может?» – смакует на кончике языке – а чувство запоздалое западни обжигает, травит, калит. Маринетт выдыхает, сжимает крепко между пальцев сережку (вторая в ухе), и скрип ручки будто уничтожает в ней способность когда-либо снова дышать. Это же Адриан. Это же Кот. Им надо просто поговорить, так ведь...? И, тем не менее, она не рискует обернуться, когда знакомая мягкая поступь заполняет собой тишину комнаты. Маринетт клянет себя, свою глупость – думает быстро, наспех, кусая губы, – и боится так, что едва способна видеть что-то сквозь залившую глаза черноту. — Неужели ты не боишься впускать меня после того, что ты узнала? Но голос Бражника ударяется, растирая в песок последние осколки надежды, что оставались. Маринетт дрожит осиновым листом, когда холодные пальцы ложатся на горячее, с тонкой лямкой пижамы, плечо, а другая ладонь – на руку, пробираясь чуть выше и сжимая запястье. Адриан ведет кончиками пальцев к ее локтю, как струей раскаленного свинца по коже. Адриан заглядывает ей в лицо, смотрит, не спуская взгляда пристального, выжидая чего-то. В глазах – холодная, текучая пустота, не сочетающаяся ни с одним из его поддерживающих жестов, которыми он так щедро разбрасывается. — Адриан, – бесцветным голосом произносит Маринетт, жмуря глаза – в них бьет тусклый белый свет солнца, выглянувшего из-за грузных туч. Она все решила, она хотела это сделать – так давай, Ледибаг? Маринетт резко запрокидывает голову – а, может, это пальцы Адриана, больно схватив за подбородок, заставляют ее откинуться назад – и когда открывает веки, видит перед собой безучастные глаза Кота такими, какими запомнила той ночью, последний раз. Горло холодит сталь. Маринетт понимает – лезвие у самой кожи, вот, все. Не спастись. И находит, наконец, в себе силу выпалить: — Если ты убьешь меня, пожалуйста, объясни мне, почему ты это сделал, – просит она жалобно, беспомощно падая затылком в изгиб чужого локтя, – я не хочу жить в мире, в котором я больше не смогу сражаться за тебя... Слова почти хлынули потоком – но лезвие ножа прижалось к горлу, заставляя задохнуться и замолчать. У Маринетт потемнело в глазах. — И почему ты не можешь сражаться и твердить мне о силе добра и любви, как все нормальные идиоты в твоем положении, Ледибаг? В голосе Бражника столько неприкрытой, холодной ярости, что Маринетт закладывает, как под толщей воды, уши, окончательно оглушая смыкающимся клеткой кошмаром. Готовое сорваться с языка умирающее «трансформация» гаснет, как будто в нем больше нет смысла. Маринетт ошиблась. У нее недостаточно смелости, чтобы его убить. Но пусть ее будет достаточно, чтобы докопаться до правды.