***
— Скажу честно, Брюс, не выходит из тебя веселый клоун! — Джером стоит позади, но каждый знает, что доверять зеркалам в цирке — очень плохая идея, ибо все как один — как одно, простите, ведь некоторые предметы так хорошо описывают людей — лживы. А потому он доверяет лишь звуку, звуку хриплого голоса, который будто не рядом, а уже где-то внутри настойчиво царапает череп; звуку, который заглушает даже отчаянную фальшь приевшейся цирковой мелодии. — Что ж, это можно исправить. Брюс косится на нож, так внезапно появившийся в ловкой руке. Тело сводит судорогой, когда та же рука хватает его за волосы, оттягивая голову назад. Лезвие у горла — превосходно наточенное, настолько, что даже при легком касании оставляет на коже след — тонкую красную нить, — будоражит не самые приятные воспоминания. Лезвие у горла — одновременно ледяное и обжигающее, как крутой кипяток, — не дает возможности даже сглотнуть, чтобы не впиться на миллиметр в кожу. Лезвие у горла — такое красивое и опасное; странное сочетание, если честно, — обостряет все чувства. Ты не помнишь, Брюс, но дыхание помнит, кожа помнит, руки помнят, губы помнят. Пускай ты не помнишь, но твое тело помнит все слишком ярко. Он всегда стоял за спиной, одной рукой еще сильнее прижимая его к себе, а другой всегда наготове держа нож. Всегда разговаривал с ним, что-то шептал на ухо так, чтобы никто другой больше не мог слышать; говорил, обдавая шею горячим дыханием, проходя губами в миллиметре от кожи, от чего по всему телу пробегала невольная волна мурашек. Брюс и сам, инстинктивно пытаясь хоть каплю отстраниться от ножа, сильнее вжимался в чужое тело позади. Он прекрасно помнит их первую встречу. Ему тогда еще не одну ночь снились кошмары, впервые отличные от тех, что уже год на тот момент преследовали его после смерти родителей. Но тогда он — выходит, слабеешь духом с возрастом, Брюс? — никому об этом не обмолвился. Лишь иногда, уже поздно ночью, рука тянулась к шее, чтобы нащупать узкий шрам; первый на этом еще по-детски нежном и не тронутом ни сжимающими пальцами, ни настойчивыми губами, ни цепями, ни шершавыми свитерами месте. Здесь побывал всего лишь галстук, который был для него слишком длинным, но который он все равно упорно носил, а теперь еще и нож. Неожиданная последовательность. Внезапно Джером ослабляет хватку и убирает нож от его шеи, однако стоит все так же близко: лишь освобождал руки, чтобы теперь занести лезвие над собственной ладонью. — Что ты собираешься делать? — спрашивает Брюс, наконец, с облегчением — пускай и секундным — выдохнув. — Ну, мы ведь должны закончить твой макияж, а помада у этих ребят закончилась, — он обводит рукой стоящих вокруг, словно верная свита, фанатиков и усмехается. — Всю на себя извели. Это сон. Этого нет. Нет, не потому, что все было по-другому тогда, не потому, что он говорит совсем не то и чувствует тоже нечто совсем иное. Джером Валеска никогда не причинит себе вред ради кого-то. Макияж, разумеется, дело куда более благородное, чем донорство, но не ради тебя, Брюс, определенно не ради тебя. — Обязательно именно так? — вновь интересуется он. — Хм. Нет, могу просто разрезать тебе рот. Улыбка Глазго, знаешь ли, наверняка читал, — Джером по привычке начинает активно жестикулировать, свободно размахивая ножом, чем снова заставляет Брюса прижаться к себе. — Знаешь, ты прав. Кому нужна застоявшаяся мертвая кровь, когда есть кое-то получше… Он хватает его за руку — пальцы идеально смыкаются на худом запястье — и проводит ножом по предательски доверчивой открытой ладони. Ты ведь умеешь драться Брюс, почему ты сейчас-то забыл, как нужно сжимать руку в кулак? Порез, быстрый, точный и абсолютно безболезненный, служит доказательством того, что кровь не равна боли, как все мы думаем в детстве. Он не сжимает руку, ему не больно; он просто молча смотрит, как тяжелые капли сбегают куда-то под рукав свитера. Порез, проведенный ровно по линии жизни — как символично — и переходящий на запястье. Кровь пачкает не только его руки, но и чужие. Так и надо. — Брюс, Брюс, Брюс. Смотри-ка, совсем не голубая. Самая обычная, как и моя, — причитает Джером. — Какой обман!.. Голубая кровь — проклятие, преследующее его с самого детства. Голубая кровь — клеймо, которое замечает всякий и каждый, не удерживаясь отпустить очередную ехидную шутку. Голубая кровь — наглая ложь в прямом и переносном смысле, что только взращивает ту глубокую обиду где-то в дальнем уголке души. — Не выходит из тебя веселый клоун, — комментирует он, смазывая свежую кровь с запястья и касаясь чужой щеки, чтобы провести самую правильную — перевернутую — улыбку. Но сам-то он улыбается совсем по-настоящему. Он, черт побери, всегда улыбается. Он улыбается так, что каждую секунду просто хочется закричать: «Сотри это выражение со своего лица!», но он — не то чтобы не хочет — просто уже не способен на это. Сотри улыбку с лица того, кто улыбался всегда. Он улыбался, когда убивал, причем совсем не важно, кого: собственную мать, безликих людей-букв на твой крыше, отца, комиссара, человека того, человека другого… Да какая разница! Кто о них вспомнит? А планета только скажет спасибо — парой ублюдков меньше. Он улыбался, судорожно хватаясь за руку, которая не спешила вынимать нож из его горла, бережно, медленно, мягко опуская на землю. Ты славный малый, Джером, ты не заслуживаешь просто рухнуть, как подкошенный, просто больше не вдохнув; ты заслуживаешь умереть красиво. Жаль, не вспоминаешь сейчас, кто привил тебе хороший тон даже в таких делах. Он улыбался, когда сердце уже отбивало свой последний удар, а смерть, сидя над ним с тонкой кистью, пускала по щекам струйки еще теплой крови, дорисовывая даже более веселую, чем при жизни, улыбку. Он улыбался даже в морге, потому что ни у кого не хватило смелости стереть кровь с бледных губ до конца, разжать уже окаменевшие мышцы, как не хватило смелости и элементарно опустить веки. Он улыбался, лежа в камере при минус 196 по Цельсию, улыбался под разрядом тока в несколько тысяч вольт, улыбался даже без лица. Он не может перестать улыбаться и сейчас, Брюс, даже если бы и хотел: эта улыбка растянута и пришпилена к щекам металлическими скобами. Чтоб наверняка, знаете ли. Чужой палец уже оставляет на щеке красный след, нанося последний штрих. Брюс резко останавливает Джерома, схватив за руку: — Я не хочу. Он по-прежнему за спиной, но как будто это мешает прожигать друг друга яростными взглядами в зеркале. Угол луча отражения равен углу падения. Градус напряжения от линии взгляда не меняется. Брюс смотрит на себя; на себя, крепко держащего чужую руку, испачканную в собственной крови, но другую, израненную, все еще крепко сжимает Джером. Странное положение. Он, наконец, обращает внимание на своего садиста, в лице которого ясно можно прочитать «Не стоило этого делать». Самое опасное, на что ты способен — сопротивление. То, что моментально начинает рыть тебе могилу — сопротивление. То, что выводит из себя любого психа, который не привык проигрывать — сопротивление. Но сопротивление в сочетании с наглостью — это уже слишком, Брюс. — Я не хочу быть грустным клоуном, — он, не отводя взгляда от чужих глаз в зеркале, резко вырывает израненную руку из хватки Джерома. — Я хочу как ты. Он проводит ребром ладони по губам, оставляя яркий след от уха до уха, практически делящий лицо напополам. Теперь он смотрит лишь на себя. Теперь ему нравится больше. От собственной крови не тошнит, как от чужой. Прямо над ухом раздается нарастающий с каждой секундой хохот. Растянутые в озорной улыбке мертвые губы — специально или просто в очередном порыве безумия — касаются виска. Все погружается в темноту. Тебя уже не запугать, ты давно не ребенок, все это совсем не ново. Тогда почему ты снова — впервые за пару месяцев — просыпаешься с криком, Брюс? Потому что все выходит из-под контроля. — Это не я, Альфред, ты понимаешь, это не я! — сиплым торопливым шепотом доказываешь ты вошедшему дворецкому, который, разумеется, ничего не понимает. Кроме, разве что одного: брошенное буквально вчера «Со мной все в порядке» — наглая ложь. Он крепко держится за собственные волосы, будто силясь выдрать их с корнем. Что угодно, что угодно, только убрать это из своей головы. Кажется, стоит моргнуть, и перед тобой снова предстают знакомые картины. Какой сон — а точно ли сон? — ни вспомни, везде одно и то же: огни, смех и кровь. Только убрать это из своей головы, забыть навсегда, вырвать эти воспоминания вместе с волосами, вместе с кожей, вместе с плотью, только избавиться. Нельзя закрывать глаза, нельзя уже даже моргать, потому что даже секундная темнота всегда ведет к одному и тому же. Темнотой нельзя управлять, от нее нельзя избавиться или убежать: только бороться или поддаться. И, где-то в глубине души, с болью осознавать, что уже заведомо проиграл партию, потому что в этой игре есть всего одно единственное правило, рваными буквами выжженное на границе сознания: во тьме законов нет. Он не знает, говорил ли это вслух или про себя: в любом случае в сбивчивом шепоте ничего не разобрать. Он не слышит голоса Альфреда; он уже не спит, но в тоже время и не здесь, не в особняке, не в кровати, не в реальности, потерявшись где-то в промежутке. — Отпусти, прошу, отпусти, хватит!.. — уже не важно, слышит кто-то или нет; уже все средства хороши. Дрожь перестает бить тело, только когда сильные руки — как несколько лет назад — сжимают плечи. — Мистер Брюс… Давно привычные «мистер» и «господин», от которых он так и не сумел отучить Альфреда теперь звучат как-то по-особенному, как-то по-родному, потому что так его называет только один человек. Альфред знает, кто он такой. Безопасность. Относительная, но все же безопасность, пока снова не закроешь глаза. Он утыкается лицом в дорогую рубашку, пахнущую мылом, каким-то заморским черным чаем и теплом. Страх — это плохо, детектив Гордон. «Трус» и «обычный человек» — разные понятия. Но кроме страха есть еще и паника, и это не просто плохо, это еще и стыдно. Но никто ведь ничего не узнает, верно? Альфред ничего не скажет, Альфреду можно верить. — Я слабак. — Всего лишь человек, мистер Брюс. Просто уставший человек. И «слабый» не равен «уставший». Все вокруг запутались в самых простых понятиях, подумать только. Но, может, не все, а только Вы, мистер Брюс? — Это не я. Это был не я, Альфред. — Я знаю. Ему неважно, откуда и как, серьезно или лишь подыграв — это все уже абсолютно не важно. Кто-то знает. Кто-то ему верит. Этого достаточно. — Не ходите туда больше. — Ни за что.You can't wake up, this is not a dream
29 апреля 2017 г., 21:42
Примечания:
Halsey – Gasoline
______________
Все, я больше не ручаюсь за то, что здесь происходит.
Мешок на голове — весьма изощренный способ сделать кому-то сюрприз, приведя в незнакомое место. Но выбирать, как говорится, не приходится. Теперь прическа заметно растрепалась, освобождая непослушные черные кудри от укладки. Он инстинктивно пытается закрыть глаза рукой, когда на смену темноте приходят яркие огни, безжалостно разрезая зрачки цветным стеклом. Темные серо-зеленые глаза, которые всегда до неузнаваемости меняли цвет в зависимости от освещения — а может, от его настроения — приобретают голубой оттенок. Цвет страха, Брюс, если ты не знал. Цвет, казалось бы, холода, и в тоже время цвет сварочной вспышки, цвет самых горячих звезд. Но ты, чуть пятясь назад, чтобы не попасть под брызги крови, думаешь о том, что совершенно с этим не согласен.
Твой страх яркий, гранатово-алый. Твой страх темный, ржавый и на цвет, и на вкус, и на запах. Хорошо, что не рыжий. По крайней мере, пока.
— Как настроение, Брюс? Не хочешь развлечься перед выступлением?
Как будто бы у него есть выбор. Риторический вопрос — это всегда заведомо провал. Хочешь заставить человека мучиться — дай ему выбор; выбор, который ведет к одной и той же бездне. Выбор — изощренный способ пытки, позволяющий не просто упасть, но и побороться за чистое ничто — за то, как именно упасть. Он бы ответил: «Быстро». Человек напротив мечтательно бы прошептал: «Красиво», потому что самое изысканное из искусств — умирать.