ID работы: 5318017

Помоги (ему/мне/себе)

Слэш
NC-17
Заморожен
327
автор
Размер:
919 страниц, 46 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
327 Нравится 236 Отзывы 96 В сборник Скачать

Часть 2, глава 6.1: фатум

Настройки текста
Большинство проблем Плисецкого почему-то всегда вертелось вокруг фаллического постамента разных размеров и окрасок, материалов, предназначений, кое-когда они были даже заполнены и откровенно использованы на глубокий выдох нервной системы, иначе банально не продержаться в мире содома и разврата, где каждый третий норовит с тобой ментально потрахаться, а один-единственный даже ментально — нет. Вселенская несправедливость. Проводя глазами по гостиной Викторовой квартиры, Юра минут пять в тишине думает, стоит ли вообще двигаться — интерьер, дизайн, все дела. Он неплохо сошёл за вещь, так зачем всё усложнять? Но чем-нибудь, хоть вышивкой нитками из шерсти пуделя, необходимо увлечься, а то и рассказать Вите, чем полезным он занялся, будет нечего. А полезным быть хочется. Вариантов, помимо предложенных Никифоровым и помеченных красной галочкой, выделенных розовым маркером и оканчивающихся тремя восклицательными знаками, в голове крутилось до того бесчисленное количество множеств бесконечности, что ни на одной сознание не концентрировалось ясно и прямо, вовлекая себя в круговорот мелких крикливых сопливых детей, бегающих вокруг новогодней ёлки. Юра вертит головой, сползает с дивана на паркет и, хватая по пути бумажку с карточкой, целенаправленно бредёт к холодильнику. Список не длинный, только непонятный с первого взгляда, черной ручкой по белому листу мелкие витиеватые буквы убивают логику своей схожестью, а Виктор сказал «покупай, что захочешь». Но на что захочешь, к сожалению, подобающей цифры в паспорте нет. Он быстро обувается, накидывает куртку, сжимает в карманах ключи от домофона и квартиры в одной металлической связке, бегом по лестнице спускается на улицу и оглядывается, тут же натыкаясь взглядом на ярко-алую вывеску Магнита. Нужно было начать с главного, например, хлеба? Или это была халва? Ощупав карманы парки, джинсов и даже саму кофту, у которой ни одного отверстия лишнего не нашлось, как ни странно, Юра понял, что идиот. Не конченный, но хорошего тоже мало. А Виктор — криворукий мудак, «но руки ахуенные». Кривопальцевый? Кривопишущий? С почерком у него — беда, мать его, словно роялем ладони пережимали с самого детства. Но что он этими руками делать может. Внутренний злосчастный голос говорит — «всё». И, наверно, не только ими. Желания идти обратно у Юры не нашлось, и он на пробу пин-кода, владения платиновой карточкой, которую родители зажимают под предлогом «не дорос», покупает пакет молока и пару молочных коктейлей — для себя, — с чувством величия и наличия денег, не заработанных своим собственным потом, что совестливо греет измученную душу, и возвращается домой, на десятый этаж по ступенькам, перешагивая каждую изо всех имеющихся сил. Прогресс — это, конечно, прекрасно, но нет ничего лучше старых, загнивающих, родных пятиэтажек. В них хотя бы лифтов нет. Вернувшись, он разувается, убирает маленькую молочную радость и, стоя у холодильника, сжимает в пальцах список продуктов, разворачивается на пятках и натыкается на взгляд Маккачина. Который ещё в фильмах — возьми меня, добрый человек, я тебе воров отпугивать буду, а ты меня кормить. А ещё мыть, убирать и к ветеринару возить, но последнее я, так уж и быть, переживу. У Плисецкого с собаками было не лады всегда — собака это как игуана. Если к ней близко подойти, она начнёт атаковать, а прыгающих игуан, как и скачущих собак — неважно, с какими помыслами, — здоровому человеку любить трудно. А Юра был здоровым по всем пунктам медосмотра человеком. Макк пристально вглядывается сквозь свою пушистую шевелюру чёрными зрачками, радостно виляет коротким хвостом и пребывает в состоянии безумия от вида живого человека в его доме, ведь так давно знакомы. «Сейчас точно прыгнет». Но Виктор просил погулять с ним — «Верно же? Если я чуть зазря поебусь с этим пёсиком на улице, то в следующий раз пёсиком будет Витя». Это чуть-чуть ободряет. Юра с несчастным видом шикает в сторону коридора, идёт вслед за цокающим когтями по паркету пуделем, выясняя, что мозгов у него больше, чем у его хозяина — «только твоему хозяину это знать не обязательно», — и берёт из пасти Маккачина кожаный ремешок поводка. А перед домом прекрасно расползается маленькая полоса парка, с облезлыми тонкими стволами деревьев, протоптанными тут и там улочками для сокращения времени на путь, и вдали — постройки во времена терпко живущего и крепко пахнущего СССР, на фоне которых дом Никифорова колоритно выделяется современной отделкой и геометрической формой. Может и сама постройка не такая давнишняя, но в самом доме, на первом и цокольных этажах, кажется, есть всё. Секс-шопа не видно, но это у Юры в доме, ведь сразу понятно — центр культурной столицы. Поносившись, как маленькие дети, с полчаса вокруг и вдоль под темнеющим небом, довольный и уставший, Плисецкий вместе с псом бежит в сторону Магнита. В одном кармане с несущим в себе в виде набора цифр теплом лежит карта, а в другом… находящийся ранее в руках листок с подтверждением криворукости Виктора не находится и в карманах тоже. Снова. «Да пиздец блять!» Нелюбовь к лифтам пересилила даже великую лень. Снова. Победительница ты наша, только сил никаких. Юра хватается за кованные перила, лестница кажется бесконечной, он тянется ступенька за ступенькой к небесам десятого этажа и мечтает едва ли лишь спрыгнуть вниз — самый короткий путь добраться до магазина. А потом голос над душой Вити — «нехуй квартиру так высоко покупать, дебил!» Проблемы не закончатся никогда, потому что уже можно начинать зачитывать претензии, почему я против, чтобы ты держал собаку, Витя. Но это было бы нечестно, и мытьё чужих лап пережить возможно, тем более когда Маккачин сам несётся в ванну, а не на диван, покорять вершины получения пиздюлей. Он даже позволяет себе насухо вытереть лапы и только потом убегает в глубины высотки, скрываясь с глаз долой, и лучше бы из сердца вон. Плисецкий походит до кухни, сжимает чёртов список в руках. И тут, господи, дошло — его же можно было сфотографировать! С великой подачей удачи, скорее всего, он бы по пути потерял телефон, или забыл его дома, или бы тот сел. Листок он суёт поглубже в карман, на самое днище людского мироздания, и с облегчением спускается на улицу, в чудесный, полностью изведанный магазин «Магнит», хватая первую попавшуюся тележку. На душе ангелы поют, список в руках ломает мозг, но по чуть-чуть, разбирая буквы и слоги, складывая их в слова, низ тележки заполняется продуктами и радует своим наличием. А вот к вечеру на кассах — очереди. Даже несмотря на то, что магазинов в округе — завались. Чёртовы ленивцы, я тут, вообще-то, не местный — в сердцах кричит Юра и суёт руку в карман за карточкой. Которой нигде, о надо же, нет. «Выложил, наверно». Первым окатил страх, что потерял. Писать Виктору с такой проблемой? Но не ответит же, а когда посмотрит и захочет заблокировать карточку, вдруг, там уже и никаких денег нет? «И пин-кода тоже нет». Оставив тележку около товаров бакалеи, подросток подрывается на этот грёбанный десятый, мать его, сука, этаж, еби архитектора дома и изобретателя высоток толстыми шипастыми прутьями, несётся на кухню, не разуваясь, и хватает ебучую карту со стола, чуть ли не ломая её на двое с желанием запихнуть острыми концами в глотку Никифорова, вспарывая мягкие ткани. Не потерял. Можно жить. Юра проверяет карманы два раза — карты, список, ключи в двери. Поворачивает замок один раз, хуй с ней, с безопасностью и «на максимальное количество оборотов!», и направляется в магазин, который одной своей вывеской и названием побуждает крошить всё в мясо собственными когтями. Стоя под конец перед лестницей и лифтом рядом, из которого выходят не очень так жизнеутверждающие в позитивном настроении люди, перед сознанием возникает такой же вопрос — жизнь или жизнь. «Если я сейчас начну подниматься, сдохну мучительным животным». Пакет зазывно оттягивает руку вниз, сам «за» покататься на чудеснейшем изобретении человечества, а Плисецкий думает о том, что нужно было брать два и расфасовывать поровну для удобства, но нет, как же, умные мысли приходят, когда тупить надоедает. «Если сяду в лифт, он застрянет. А если не сяду — застряну я где-то на уровне седьмого этажа максимум». Проходит минута, колени, дрожа, подгибаются, в кожу ладони впивается натянутая целлофановая белая ручка пакета, всё его естество орёт «пощади родного!». «Ну и хуй с ним». Наплевав на страхи и предубеждения, подросток без чудес поднимается на нужный десятый, десятый грёбанный этаж, заходит внутрь и во всю глотку орёт, как они его, блять, заебали. В ответ короткая тишина, шебуршание Маккачина из комнаты, слышится вой мартовского ветра с улицы из приоткрытых окон гостиной. Юра успокаивается. У него есть свободный диван. А если не диван, то постель. Витя его не треснет за проёбанную карточку, а в холодильнике лежит молочный коктейль. Он закрывает все окна, раскладывает продукты по полкам холодильника и навесным шкафам кухонного гарнитура, не желая даже чая, падает устало на диван, вытягивает длинные, колющие иголками под кожей избитые жизнью ноги и с тяжестью всех бренных проблем мироздания громко выдыхает, понимая всё-всё — отдыхает. Но у живности Никифорова, оказывается, премерзкий характер, напоминающий, что какой хозяин, такой и питомец, и весело гавкать — «поиграй со мной, ублюдок», — Макку за радость. За ублюдка Плисецкий выдыхает, жалея, что не может за поводок привязать его к батареи, да там и оставить до прибытия главного мудака. Пудель в зубах приносит мячик, кладёт на живот подростка и усаживает задницей на паркет, вытягивая язык. Плисецкий на пробу кидает мяч за диван, проходит минута — всё возвращается на исходную. Ещё раз за диван — Маккачин чёрными глазками лелеет взглядом шанс побегать по дому за полосатой резиновой игрушкой. Убивая время, не применяя ни сил, ни навыков ходьбы, ни умения быстро передвигаться, Юра тихо шипит и материт Никифорова святейшими божескими словами, но всё равно настойчиво кидает надоевшую игрушку уже не первый и даже не второй десяток раз. Он же смотрит, просит, ну вот так и манит — «кинь, душу продам». До нервного срыва было такое же расстояние, как путь собаки до кинутого мяча; поняв, что ещё погодя и его не миновать, мальчишка встаёт, материться вдвойне, но ходит по стеночке вокруг каждой комнаты, рассматривая спальню, которую в прошлый раз не удалось четче рассмотреть, рабочий кабинет и раздельный санузел в поисках интересного занятия. Ужасно хотелось полазать по каждой закрытой полочке, но воспитание пересилило зверский интерес. Он проклинает всё, что можно проклясть — магазины, лестницы, память, ноги, мудака плешивого, «вот вернётся, я ему всё выскажу», — проходит на кухню и ставит электрический чайник, чтобы заварить чая — желательно, который с успокаивающим эффектом с наличием градуса, — а потом ещё немного думает, пристально впивается зелёными глазами в серебристую поверхность холодильника и выключает всё к чёрту, доставая первый попавшийся в руку пакетик коктейля. Банановый. На добитых ногах Юра плетётся до гостиной, оглядывает комнату, с упокоением заваливаясь на диван. Не будет ни собаки, ни кобеля, только он, кулинарный канал и холодом стекающий по горлу коктейль в этот свободны вечер. Плисецкий вертит на фаллическом слове все ебущие мир проблемы и мысли чем-нибудь заняться. Пусть Витя любит его таким, какой он есть.

***

Жизнь имеет всех без разбору, даже самых забитых, поэтому нет смысла улыбаться — они все сгниют в дощатых гробах в объятиях матушки-земли, и дай Бог, чтоб не молодыми. В двадцать восемь ты не молодой — ты никакой, думает Виктор, возвращаясь пораньше, когда часовая стрелка переваливает за одиннадцать, но не за половину, а по пути встречает соседку из театра — занимательную женщину сорока восьми лет, без мужа, с выскочившей в восемнадцать дочкой — «да куртизанка последняя», — повторяет соседка и продолжает — «пошли лучше у меня чаю выпьешь». Никифоров вежливым образом отмечает, что тяжесть и цена кожаного портфеля не позволяет ставить его на заплесневелый, немытый годами линолеум, а в его вкусах некто более помоложе. И другого пола, вообще-то. Со стороны это звучало — «ко мне брат приехал младший, к сожалению, не могу». Когда настойчивая назойливая соседка скрывается за дверью с самым огорчённым видом, Виктор на рефлексах дёргает ручку, забывая вставить ключи в скважину, но дверь, удивительный пример человеческой глупости, открыта. В голове сценарий за сценарием — Юра хватает маньяк, убивает, насилует его труп, вместе с его телом утаскивает всё потом и кровью нажитое и скрывается в ночи за поворотом. А потом Никифоров находит извращенца по камерам в парадной, пишет заявление в прокуратуру и как-то объясняется перед Лилией с Яковом, что сына у них, простите, больше нет. «И кто ещё больший извращенец», но как-то Маккачин научился открывать все смежные в квартире двери и что этому дураку непричёсанному стоит выбежать на улицу? За Юру Витя переживает, конечно, больше, что входит, быстро поворачивает внутренний замок на три оборота, и, не разуваясь, тяжелым шагом бредёт в гостиную, оставляя портфель в коридоре. А маньяков никаких нет, и визга «пощадите!» тоже, и даже не встречает никто, и почему бралась квартира повыше — стаскивать награбленное дольше, чем с первых пяти этажей, а тут Юрочка дрыхнет без задних ножек, укрытый тушей Маккачина, и в ус не дует, что хозяин пришёл. Никифоров выдыхает. Не меняясь в выражении лица, разувается, вешает пальто, повторно проверяет дверь и переодевается во что поудобнее вместо поприличнее. Макк сбегает с тела подростка с лёгкого взмаха Викторовой кисти, удовлетворённый тихим «молодец» и короткими поглаживающими движениями по голове родной ладонью, освобождает место. Виктор садится рядом с Плисецким, зарывается уставшей рукой в его белокурые волосы, проникновенно заглядывая в постепенно открывающиеся темнеющие в освещении прекрасные зелёные глаза, и, чувствуя всё заранее, второй рукой придерживает подростка на месте, пока он от испуга не выпрыгнул из собственных трусов, видя перед собой до жути довольную улыбку Никофорова. — Да что б ты сдох три раза и четыре воскрес! — И я тебе рад, котёнок, — мужчина делает паузу, понижает тональность, давая две минуты Юре выговориться, сколько у него мозгов и где его черти имели. Когда оскорблений остаётся всё меньше и тишина слышится в каждом третьем созвучии, Виктор убирает руку из шелковистых волос Юры и выпрямляется. — Котёнок, скажи-ка мне, пожалуйста, тебя двери учили закрывать? — Виктор, блять, нахуй иди! — Взаимно, Юр, — улыбка с его лица слетает с напускной теплотой в голосе, пальцы сцепляются на тонком запястье и тянут руку мальчишки на себя. — Какого чёрта я прихожу и осознаю, что у меня дверь, считай, нараспашку. Я понимаю, себя не жалко, но ты в чужой квартире, один и без какой-либо защиты, ещё и спишь без задних ног. А если бы припизднутые на всю голову воры решили ворваться? Ты будешь на них ногами махать? Ты уж меня извини, но в жизни всякое бывает, а пренебрегать банальной мерой предохранения — это же каким нужно быть идиотом. Плисецкий тянется лежать на декоративной подушке, плюя на руку в чужом захвате — если Вите так хочется, то почему бы нет, — и устало вздыхает. Ноги по-свойски покалывает после тренировок и пробежек по лестнице, и ни за какие прошедшие лета он к этому не привыкнет. — Вот просто ебите меня семеро — я не швельнулся бы. — Я тебе поебусь. Ты где проблядовал свои мозги? — Вить, вот просто какие воры? — подросток измученно смотрит в лицо Никифорова, который взглядом убивает на месте. Юра внутренне дёргается по звоночку самосохранения, коротко вспоминая, что тот, наверно, не в духе после нежеланной работы, но настойчиво, в красках, в алом цвете возмущения и отстаивания своего собственного мнения продолжает: — Ни один идиот не попрёт на твой чёртов десятый этаж! Купи квартиру пониже, а? — Лифт ещё работает. — О черти, только не о лифте. — Не нравится лифт? — Мягко сказано. — Ну-ка вставай. Виктор хватает Плисецкого за обе руки сразу, криво усмехается, умудряясь поднять ленивую худую тушу в сидячее состояние и не свалить с дивана, а так хочется головой приложить. Не за оплошность, а потому что гадость последняя и успевает на что-то жаловаться в свои шестнадцать.  — Зачем? Ты хочешь меня добить? — Хочу тебя наказать. — Меня жизнь наказала уже. — Да нихуя! — Юре спросонья едва кажется, что ругается Яков — не фильтруя набор устоявшихся в жизни фраз, пока Лиля не слышит, но его вдруг резко подхватывают на руку, как любимую невесту или маленькое дитя, в мозгу щёлкает и так весело становится — действительно, что ему Виктор сделает? Ну, разве что подзатыльник для профилактики. Только Юру коробит от звучания эха ненормативной поганой лексики в барабанных перепонках и заметно покачивает, вынуждая (желанно, с приятной истомой на кончиках пальцев) обхватывать Никифорова из последних сил руками за шею. — Просто убей меня быстро, пожалуйста. Хоть из окна кидай. — Обязательно. Тот несёт лёгкое тело с выпирающими кое-где костям, сомневаясь, что не на мягких сидушках дивана мальчишке удобно было дремать, и усаживает его на стиральную машинку. Плисецкий, если не быть чрезмерно лицемерным, доволен жизнью, почти ногами болтает, рассматривая сквозь туманную пелену мужчину перед ним. А Виктора изнутри воротит от гнева, порывая ударить чем-нибудь потяжелее по хрупким костям. Он быстро набирает в пластмассовый стаканчик тёплой воды, резким движением выплёскивая её всю в разнеженное личико подростка. Краем сознания понимает, что должен был плеснуть себе в лицо. Юра удивлённо моргает, заискивающе осознавая, что стекающие капли воды с подбородка промочили всю кофту. Её, в принципе, не жалко. Он вытирает щёки и глаза сухими рукавами и замирает на секунду, любуясь осоловелой тишиной в душе. Как перед бурей. — Проснулся? — жёсткий голос проникает в сознание, в самые его глубины, разжижая связи нейронов, а глаза улавливают ясные и чёткие движения мужчины, не успевающие своей логикой дойти до мозга. «Он же не станет?..» В лицо плещут воду похолоднее, отбрасывают стакан и со всем так раздражающим Юру стальным и нерушимым превосходством во взгляде пронзительных светло-голубых глаз и низком голосе спрашивают: — Осознаешь степень глупости поступка? Это всё ещё Виктор. Ёбнутый на всю свою больную голову Никифоров, упрямый, не двигающийся с места. С ухмылкой, по которой кулаки чешутся пройтись. Плисецкий исподлобья, с неслышным внутренним скрежетом стискивая зубы, зло вглядывается в смотрящие прямо на него ледяные глаза зимнего холода и температуры ветра за пластиковыми окнами. — Ну? Он не говорит ни слова. Никорофорову теперь тоже — весело. Въедливые эмоции, страх и ужас, гнев, злоба — всё наружу через взгляд и короткую насмешливую ухмылку, а главное — никакой логики. Никаких расчётов. Кому, что, где будет приятно — «мне приятно». Сокровенным шёпотом на ухо, по извилинам, тихо и нежно. — Я понял. Отойди, — Юра чеканит каждое слово сквозь раздирающее эмоциями горло, сводящее, как анестетиком. Виктор выдерживает короткую паузу, смахивая с пальцев прохладные капли проточной воды. — Хорошо, — бесшумно разворачивается, хватается за светлую ручку и захлопывает с треском металлических петель дверь, тихо поворачивая замок. Ему позволено, никто не услышит же. Мальчишка не двигается с места, смотрит, как мужчина облокачивается на гладкую поверхность, и добивает каждым словом. — Что ты понял, котёнок? — Я придурок, а двери надо закрывать. Юра ядовито шипит на пониженных тембрах истощённого нервами голоса, глядя, как Никифоров театрально вскидывает руки и с изуверским упоением выжигает на нём знак принадлежности. — Фантастика! Что дальше? — Извини? До разума доходит медленно, а нервное истощение и пугливая потребность забиться и завыть, кто это и куда вы дели, ироды, настоящего, заботливого, лучисто улыбающегося Виктора подкашивает с упрямо несгибающихся ног. «Где мой Витя?» — Зачтено. Ещё? — Я больше так не буду? Никифоров коротко кивает, кистью руки взмахивает по кругу, намекая на продолжение, а Юра не понимает уже — что ещё? На колени встать, станцевать или отсосать? «Что ты, блять, от меня хочешь?!» Ему сочувственно усмехаются, но в эти глаза всех оттенков синего смотреть не хочется, они вычерчивают круг дьявола по радужке и сводят с ума. — Я не знаю, — у Плисецкого голос дрожит хуже; он прорезает линии по гортани и спускается вниз, сковывая бронхи и лёгкие. Почти как астма, что была в детстве. Страшно. — Думай, у нас полно времени. Он перелистывает один за одной несуществующие варианты, не трогающих ни душу, ни разум, не могущих ублажить безустанный интерес Никифорова уцепиться за единственное живое, что ты сам покажешь. — Как мне загладить свою вину? — Браво, — от животной деспотичности, прорезающей тихо вдоль и бесшумно поперёк, Юра готов взвывать непонятым ребёнком. «Что я тебе сделал?» «За что ты так?» Виктор негромко аплодирует в такт звенящему разбивающемуся о кафель терпению, заинтригованно прищуривается, с насмешливостью чуть задирая подбородок.  — Это ты мне тоже скажешь. — Я тебя сейчас нахер пошлю. — Посылай. — Что ты от меня хочешь-то сейчас?! — Чтобы ты придумал себе наказание. Он с размаха ударяет ладонью себе по влажному холодному лбу, слушая чужой и тихий, покатый смех, развращающий нервную систему; чувствует, что не выдерживает, а крики и истерики уходят вглубь и ворошат тело в мясо. — Вить, меня жизнь сегодня так поимела, что я уже не знаю, что придумать изощрённее. — Мне всё равно. — Думай сам, а? Я уже не в силах шевелить извилинами, хоть убивай. — Не-а, дорогуша. Провинился ты, и выпутываться из этого тебе же. Юра ломается, чуть ли не воет от безысходности, скребёт в тишине ногтями по полированной лакированной поверхности стиральной машинки и проломить череп об неё же хочет, чтобы не видеть — это. У этого глаза ледяные, улыбка холодная, взгляд в три тысячи раз издевательстки-безразличный, без чувств и эмоций, а оболочка — Витя. Свой в доску, идиот и педант чёртов, заёбанный жизнью, его обнимать надо и слушать. Потому что говорит красиво. — Да что хочешь проси, только отстань от меня! Виктор где-то там, внутри, за всей бравадой и игл, напыщенности, злости; Юра сверлит взглядом сверлит стены, потолок и пол, терпит щиплющие от невозможности заплакать глаза и мечтает оказаться в комнате перед любимой полкой, закидывая в себя десяток таблеток успокоительного разом. Виктор прячется за усталостью и немощностью, бессилием и взращенной чёрствостью. Плисецкому вообще-то плевать, что там внутри, ему хочется к родному человеку, в чьи руки он недавно вложил острое стальное признание и поломанное надвое обещание. Юра, чтобы не потеряться в неконтролируемом одиночестве, к которому вновь не хочется возвращаться, легко спрыгивает с машинки и в три шага доходит до Виктора, молча его обнимая и утыкаясь влажным лицом в плечо. Даже если от этого человека сейчас пустышка, насквозь прогнившая, червивая, пульс заскакивает от теплоты тела и шёпота вместе с широкой, ложащейся на макушку ладонью. — Ты мокрый. Плисецкий не двигается и не реагирует, чувствует только, что кофта у Вити промокла. Жалко немного. — Силы есть ещё? — на него набрасывают ближе всех висящее на крючках светлое махровое полотенце, вытирая, как детей до пяти лет, что волосы во все стороны взъерошены. Он отвечает севшим, чертовски уставшим и замученным голосом; жмётся крепче, чтобы не видеть Викторовых глаз и жмурится. — Тебе что-то ещё от меня нужно? — Да. Хочу тебя накормить, но не очень бы хотелось, чтобы ты заснул, — Никифоров смотрит в сторону акриловой ванны с тонкими полосами отблесков энергосберегающих ламп. Юре кажется, что голос теплее стал, как будто снова сказки на ухо на ночь шепчут, и рука, ложащаяся на плечо, надёжно прижимает его к тёплому телу. «Я соскучился». — Я не хочу ничего. — Спать? — Без разницы, — он пожимает печами. Виктор заводит руку за спину, на ощупь находя ключ от замка, и с осторожностью надавливает на ручку, медленно приоткрывая дверь, чтобы самому не вывалиться за порог на не самый чистый паркет и Юру с собой не утащить. Плисецкого он крепко обнимает за узкие плечи, тихо кивает ему «пошли» и сам по маленьким шагам ведёт на кухню, где усаживает подростка на мягкий стул. Юра упирается локтем в стол и подпирает ледяной ладонью подбородок, глядя равноценно апатично Никифорову пару часов назад, в далёкое никуда перед собой. Виктор открывает один из подвесных шкафов, оценивая быстрым взглядом степень крепости напитков из собранной за пару лет коллекции — то, что хотелось и хочется сохранить, — и смотрит на мальчишку. Вместо предложенного вина к ужину достаёт коньяк и литровую бутылку колы, лежащей не открытой с самого начала года. На стол с глухим звоном, отдающим в уши, он ставит два стакана, льёт из каждой бутылки в соотношении один к пяти, иначе в чистую Юра начнёт отплёвываться, и протягивает стакан в чужие несовершеннолетние ладошки, просто потому что никто не узнает, что творится за дверью этой квартиры. — Пей. — Я не пью, — Плисецкий косится на стакан; внутренней потребности и внеземной радости от доверия и благосклонности не чувствовалось. — Ты сам говорил, что до моего совершеннолетия точно со мной пить не будешь. Пиздабол? — Я с тобой и не пью. Ты пьёшь, — в короткой тишине слышится прерывистый выдох Виктора. — И если ты сейчас сам этого не сделаешь, я в тебя это залью. Ненадолго кажется, что Юра с тухлым безразличием, подсвеченным из коридора блёклым светом, едва доходящим до кухни, вскоре его пошлёт — Никифоров бы сделал так же. А Юра со спокойным видом берёт стакан и залпом в пять больших глотков выливает в себя коньяк с колой, не переводя взгляда — не смотря ни на кого. Виктор наливает ещё — два к четырём, — и вновь протягивает. Юра судорожными пальцами хватается за гранёное стекло, пьёт быстро маленькими глоточками, чувствуя горечь и тепло по пищеводу, а по окончанию, с глухим треском стекла о стол, разносящимся по помещению, морщится и передёргивается, как от холода. — Умница. Никифоров тянется длинными пальцами к его лицу, смахивает отросшую с глаз чёлку и тихо встаёт рядом, наклоняется и коротко целует в лоб. Губы у него теплее, чем сухая белая кожа подростка, и руки такие же — негнущиеся пальцы, трясущиеся. Он краем призрачного отражения напоминает натуральную фарфоровую куколку чешского производства, с золотыми локонами и глубочайшими хрустальными зелёными глазами, продающуюся в специализированных бутиках за бешеные деньги по давним временам. Такую любо-дорого ломать, боишься в руки взять, потому сажаешь на полку и не трогаешь и не даёшь никому — как в поговорке. Виктор вкладывает тонкую ладонь Юры себе в руку и ведёт его за собой в спальню, где лёгким упором на плечо опрокидывает тело на мягкий матрас, маленьким пушистым клубочком оттаскивая чуть дальше края и не раздевая; включает на днях приобретённый ночник, показавшимся очаровательным — «Юре понравится, когда увидит», — и садится у изголовья кровати, зарываясь пятернёй мальчишке в золотые взъерошенные космы. — Юра, — мужчина вкрадчиво шепчет, зовёт ласковым голосом, чтобы взгляд Плисецкого с тёмного потолка метнулся в его сторону. — Ты как? Юра смотрит, как кукла фарфоровая, между голубых глаз Никифорова, фокусируясь на чужой ровной переносице. От этого взгляда внутри всё замирает, а потом вдруг начинает разлагаться на крупные кровавыми слезами облитые куски, аж блевать тянет. — Больно? — Юра мотает головой и молчит. — Страшно? — Виктор проводит пальцами тонкие линии по холодным щекам и искренне просит, пока сердце не сжалось до предынфарктного состояния в ранние двадцать восемь: — Хоть что-нибудь скажи. — Никак, — слышится хрипло, досадливо, а затем от каждой буквы горло дерёт. — Совсем? Никифоров сбивчиво выдыхает, обводя большим пальцем чужие сухие губы, какие они бывают у неживого, понимая, что «совсем», а Юра ему коротко кивает с немым согласием. Виктор скользит ладонью по его шее, останавливаясь около загривка, и подаётся ближе, целуя в лоб долго и нежно. Это поправимо. До пиздеца хуёво, неожиданно и нежелательно, как беременность, но если не повторять — всё-всё поправимо. — Поспи. — Не хочу. — Ты ничего не хочешь. Но надо. Витя упрямо давит пальцами на шейные позвонки и заглядывает в глаза, а Плисецкий почти не смотрит и, смиряясь, прикрывает веки. — Как скажешь. — Я буду рядом. — Мне это не нужно. — А что тебе нужно? — Ничего не нужно. — Я могу сейчас уйти. И если скажешь, то навсегда. Будто маленький шантаж, действует также, а из уст Никифорова звучит как благородство; Юра пересиливает себя, слабость, гордость, хватает Виктора наугад за рукав со всех найденных сил, не раскрывая век. Ему не обязательно знать, что Виктор с насиженного места не дёрнулся. Он убирает ладонь с Юриной шеи, вкрадчиво шепча на ухо: — Приятных снов. Юра тянет чужой рукав на себя, не даёт отстраниться, впопыхах невнятно проговаривает, пока Виктор близко. — Не ломай меня так больше. Я без того тебя понимаю. И быстро проваливается в сон, едва разжав пальцы и слушая тишину с чужим прерывистым дыханием, изредка касающегося кожи. Слова мальчишки поглубже цепляются смыслом в глотку, сбивая с ритма, такта, размеренности, задевают краем совесть. Что мне с твоего понимания, когда по накатанной пиздец эффектом домино передаётся. Пониманием это не останавливают, им чертовщину продолжают разводить. Но Виктор молчит, осторожно касается вытянутой вдоль тела руки Плисецкого и сплетает пальцы. Вот так просто, как с куклой: целует в шею, прощупывая губами пульс, обездвижено глядит в пустоту и только ненадолго отдаляется, не уходя, абсолютно не уверившись в крепком сне подростка. Никифоров разгибает длинные пальцы, осторожно убирая свою руку из чужой неподвижной ладони, и одёргивает себя — заглядывается на чужую детскую беззащитность, вседозволенность, покорность; Юру разбуди посреди минета, так он же продолжит по инерциальным законам физики и не с первой минуты поймёт, что произошло. Наверно, так маньяки-насильники себя и чувствуют — упиваются властью, лелеют страх малолетних. «Нужно выпить. Срочно». Будучи несостоявшимся насильником и состоявшимся извращенцем, он целомудренно оставляет ночник с прорезями в виде спонтанных звёзд шестилетки гореть внутренним тёплым светом и уходит мягкой поступью на кухню; смотрит на старого друга Хеннесси, берёт его по-дружески за прохладное горлышко и едва-едва удерживается от мысли стать местным алкашом, но отчество не располагает, к сожалению. От душевности момента остаётся взвыть в голос, слёзно начать просить совета у никогда не говорящей в своей жизни бутылки и попытаться скинуть на неё свои похеренные шансы облегчённого будущего. Например, судьба-злодейка исправно ведёт его в могилу, даже квартиру подкинула на десятом этаже, прыгай — не хочу! А в голове, как чёрт визгливый, прыгает Юра. Маленький, наивный, матерящийся, — «ты вуайерист, Вить», — шёпотом напоминает исчадие светлоокое, по-свойски дурманит, никакой алкоголь не поможет вытравить таракана. Виктор в два глотка осушает стакан, раскладывает всё по полочкам с видом, что пил не по-питерски в одиночестве с видом на мерцающие огни центра и идёт протирать ванну. Заодно в душ. Самая тупая из его идей. Идти к Плисецкому показалось идеей похуже, он же его с утра пораньше разбудит, потревожит, не дай Бог поцелует — а там сдержаться не получится, чтобы не раздеть. С утра глазками — хлоп-хлоп, — «признайся, Никифоров, что ты меня хочешь» в каждом движении. От каменнобетонных мыслей и безжизненных самотерзаний заснуть удаётся на третьем часу ночи, обжимаясь с декоративной подушкой, укрытый акриловым клетчатым пледом. Потому что если и хочет, то инстинктивно, рефлекторно, физиологически, как предмет потребления. На пару раз, может, чуть подольше. «Скоро всё вскроется». Порез на коже покрывается засохшей тёмной коркой, неприятно щипет от трения с рукавами одежды, но закатывать их Виктор не стремится — при ком бы он ни был сделан. Вскроется обман, ложь, маленькие конфликты и ссоры. «А потом вскроюсь я. В принципе, шикарный конец, а если неудачно — мать навещу». Виктор думает, что ему не хватает своего маленького карманного Юры, который будет как заведённый кричать — «пиздец ты мудак, Никифоров!» В его обязанности и достоинства будут входить кусание за задницу, напоминания о косяках, понижение самооценки путём матершинства во всю глотку. А главное — его не заткнуть. Натуральный Плисецкий так не кричит, не топает ногами, не бьёт посуду, а скромно посылает нахер, в пешее эротическое, примитивное (сейчас никого не удивить гейскими блядками), иногда обнимает и шёпотом ласково безмолвно просит быть спокойнее. Уравновешеннее, может. Натуральный, конечно, нравится больше. Он просыпает с первыми лучами солнца в восемь утра. Разогнанные тучи открывают вид на радиоактивное светило, выжигающее сетчатку, а Маккачин кусает голые вымытые мятным гелем для душа пятки и зовёт гулять, возможно, по нужде собачьей, не забывая лапой скрести по щиколоткам, оставляя длинные белые полосы разодранной кожи. Виктор отправляет его на балкон под громогласное праведное — «Блять! Я здесь царь и бог, какого хуя?». Выходит эффектно, пудель стремглав мчится к заветной цели в минус семь, где имеется специализированный лоток для таких не единичных случаев, но округлённые его глаза с фразой — «за что, хозяин?» — быстро сменяются на мохнатую кучерявую задницу. — Я рад, что мы поладили. Маккачин удовлетворённо мотает хвостом, он разбудил хозяина, а хозяин поворачивает пластиковую ручку вниз по часовой стрелке, чтобы сквозняк не создавать, возвышает межкомнатную звукоизоляцию в своих глазах и отправляется по тем же делам, продирая больные покрасневшие зенки. А потом достаёт коробку из фирменного магазина обуви, приспособленную под ящик с таблетками. Нормальные люди для этого полку выделяют, коробочку покупают, контейнеры — Виктор по старинке упрямо держит просроченную три года назад зелёнку. Он перебирает в основном транквилизаторы, антидепрессанты, седативные; сильнейшие спазмолитики, у каждой пятой пластинки срок годности истёк в прошлом году, это даже смешно; выбирает самый нормальный, купленный по рецепту перед новым годом, с желанием сделать как лучше. Даже сам таблетку выпивает, Юре относит такую же со стаканом воды и маленькой запиской «выпей меня», выключая ночник лёгким тихим щелчком. Юрочка как котёнок сжимается, укутанный в одеяло, растрёпанный и побитый на лицо — заплаканный ребёнок, — стискивает в пальцах тонкую наволочку на пуховой подушке, подгибает колени и съёживается в клубок; занимает малое пространство почти с самого края постели, оставляя позади себя ещё с десяток таких мест. «А глаза засверкали бы спросонья, наверно». Виктор одёргивает себя. Вот ментально подрочить на малолетку ему для экстремальной жизни не хватало никогда, хотя чего уж — и ему, и себе. Прямо сейчас. Никифоров возвращается на кухню, изо всех сил стараясь не хлопнуть дверью в спальню, и думает — ну правда, всё же хорошо было, дружили как-то до ближайшего вечера без засосов и обжимались у всех на виду, словно братья. А сейчас даже «братец» не заходит. «Папочка?» Он ставит чайник, нарезает маленькими кусочками зелёное яблоко в керамическую чашку, сыпет две ложки кофе в кружку и ждёт — знака судьбы, наверно. Судьба к полудню подсказывает распечатать бутылку вина, подаренную знакомым со времён учёбы в Лондонской консерватории, и продолжать деградировать, доказывая возможность существования обратного процесса эволюции. А чтобы не выглядеть перед Юрой, который в любом момент мог выйти из сомнамбулического транса, последним алкашом, вино разливалось в профессиональный бокал из набора того же подарка Поповича, а на кофейном столе в плетёной корзине лежит нетронутым тёмный шоколад, те же зелёные яблоки с оскоминой и не дозревшие бананы.

***

Пробираясь сквозь «не хочу», «не буду», «нет настроения, отстаньте, у меня выходной», Юра с трудом открывает глаза и чертит пентаграмму взглядом на потолке. Красным обведённые по всем законам геометрии линии не выделялись, комната огнём не горела, но глотка пылала, заставляя морщиться и натыкаться на ещё один приступ — головой боли, нервно зудящий по макушке и затылку. На стенах и потолке перемигиваются кособокие звёзды, нелепые, помятые — «я бы сделал хуже», — у Юры в комнате таких отродясь не было. Как и таких подвесных потолков. А носовые пазухи щекочет острый шлейф дорогущего, присущего только одному человеку, парфюма, пропитавший собой стены и вещи, не изменяя себе. Плисецкий оглядывается, даже чуть приподнимается, благодарит за занавешенное окно — маленький плюс, что Виктор-дурак не стал кричать в десять утра «вставай честной народ!», как несравненно обожает Яков, — и за глупую записку на тумбочке, рядом с ночником, наверно, тоже. «Выпей меня» тождественно «глотай». Юра хмыкает, зажимаясь к изголовью и вертя таблетку в руках. Понюхал, лизнул — «горько». Детские инстинкты говорят голосом Лилии, что если горько сейчас, то будет сладко потом. И Никифоров не подсунет наркоту, не такой он человек. Юра в это верит. Хотя выпивать незнакомую тебе таблетку также глупо, как засыпать с открытой входной дверью. Все «за» и «против» улетели в неразличимый полёт, когда мальчишка залпом опрокинул в себя стакан воды, заглатывая подложенный вариант на спасение. Плисецкий тихими шагами, сковываясь в движениях повседневной одеждой с непривычки и физической слабости медленно доходит до гостиной; останавливается рядом с Никифоровым, мельком на него взглядывая, как и Виктор в ответ, и следит за точёнными жестами интеллигентнейшего аристократа, глазами проходясь вдоль вытянутой руку в приглашении сесть рядом. Другой рукой Виктор крепко держит бокал красного, безучастно глядит в экран телевизора и создаёт атмосферу заплесневелой мрачной готики. С тем же успехом он мог сидеть, обтянутый кожаными ремнями, и хлестать самодельным стеком по дивану. В отличии от минета, это бы Юра заметил сразу. — Минут через двадцать станет легче. Плисецкий широкими шагами огибает диван и присаживается вплотную, прижимаясь бедром к бедру — от чужого тела теплее, чем под пуховым одеялом, а от прикосновений Никифорова — жар по телу, пульс скачет, кровь бурлит. Молодой извращенец — вечный онанист, возбуждается с полоборота. Увеличивает площадь соприкасавшейся поверхности, нагло ложится, отирается пятками о длинные мужские ноги и голову кладёт на чужую редко вздымающуюся грудь, будто Виктор почти не дышит. Но его простукивающее сквозь крепкие рёбра сердце громко и шумно стучало Юре в ухо, убеждая в обратном и расслабляя. Детей всегда успокаивает звук бьющегося материнского сердца, хочется сказать Виктору, но Плисецкий не оценит, а потом стебать по поводу «матери» начнёт. Нет уж. Но коротко тихо смеётся, чувствует шевеление в ногах, как бы если кот мягкими лапами игрался, делает глоток вина и — «а к чёрту», — протягивает бокал Юре. Подросток мотает головой, заглядываясь на кисть и запястье руки, держащей этот бокал; в ярком натуральном свете полускрытого за сизыми тучами солнца виднеются переплетения всевозможных линий и голубоватых венок, увлечённо уходящих вдоль в обе стороне. — Я не буду. — Как хочешь, — Виктор жмёт плечами, делает ещё глоток. — Выспался? — Я не знаю. — А оценку состояния дать сможешь? Юра ненадолго замолкает, поджимает губы; боится ладонь вытянуть, чтобы вдоль чужой подушечками пальцев пройтись, запоминая шероховатость каждого сантиметра кожи. — Пусто. Как чистый лист, — он цепляется за кофту местами — на плече и около воротника, бессовестно портя ткань, пока позволяют. Ещё бы не позволили. — Как будто всё, что рисовалось шестнадцать лет, вдруг стёрли. И кажется, что я схожу с ума, но мне плевать. — Значит действует. Потом станет легче. Виктор молча зарывается пятернёй Юре в волосы перебирающими движениями, начиная с загривка и доводя до макушки; прижимает к себе так, словно желанное сокровище, и аккуратно вычёсывают растрепавшиеся пряди. — Извини. — За что? — Плисецкий чувствует и классифицирует себя разленившимся домашним животным; что-то случилось разве? Он кидает лёгкий взгляд на Никифорова, отпивающего вино с чёткими линиями выступающего и дёргающегося на каждый глоток кадыка, и понимает — таблетка действует. — За то, что довёл тебя. — Ничего, — качает головой. — Всё в порядке. И я в порядке. — Я вижу в каком ты порядке. После такого посылают громко, пощёчину дарят, знать не хотят, мудаком обзывают. В сравнении, гадкий и не на показ выставленный характер Юры кажется божественно-несравненным даром свыше, наверно, как шанс к искуплению. Пару свечек и холодный душ в Крещение уже не прокатывают. Виктор глухо хмыкает; Юра пропускает лукавый взгляд, вглядываясь в его, без лести, ахуенные бёдра и ровную строчку на домашних штанах, идущую по внутренней части. Никифоров осторожно убирает пальцы из светлых волос, перекладывает бокал из одной руки в другую и быстро цепляет острый подбородок Плисецкого, заставляя его приподнять голову, и смотреть, не отводя глаз. Их банально заезженно невозможно было отвести. — Открой-ка ротик, м? — Люстру не качнуть? — мальчишка показывает язык. В голове Times New Roman в свободной строке двадцать пятым кегелем проносится — «Первое правило маньячного не клуба — никому не говорить о создании и наличии маньячного клуба», — и Виктор сильнее жмёт большим пальцем на нижнечелюстную кость со стёртой от репетиции кожей и впивается ногтем, за секунду отмечая, что так недалеко и лицо вспороть до сухожилий и тёплого мяса. Плисецкий понимает, не дурак, убирает предмет видимого наслаждения в рот и почти скрепит зубами. — Можешь постараться. Его опрокидывают на спину, помогают принять максимально комфортное им обоим положение, одобряя, щекочущими движениями проводят по линии челюсти, как кота почёсывая за смиренное поведение. Юра подавляет мысль, что это, возможно, чистой воды принуждение, и его не устраивает такая политика. Он, может, у балкона хочет, чтобы особенно смотрящие в чужие окна видели. Стоять. Виктор упором на лоб под распущенной взъерошенной чёлкой просит откинуть голову на собственное плечо. — Я ничего плохого не сделаю. «А что ещё плохого ты можешь сделать?». Плисецкий чувствует себя неприкасаемым вне своего разрешения, и Виктору очень и очень повезло. Никифоров по жизни тварь везучая, хоть для разнообразия пускай с крыши трёхэтажного дома спрыгнет. Юра думает, что тогда он будет передачки носить, мандарины, апельсины, шоколадки, и обзывать душевнобольным за одиночную палату, потому что по нему видно — в компании всех потравит ночью. Еле дыша, Юра приоткрывает рот. Ему могут плюнуть, или сломать зубы, или язык засунуть. Низ живота сковывает сводящим потугами от неизвестности, а мальчишка краем глаза замечает косую довольную улыбку и чувствует холод бокала на губах, терпкий привкус хорошего вина на языке — ему выливают остатки на дне бокала, — и резким нажатием снизу заставляют прикрыть рот. Кажется, что лучше б хуй сунули, и то приятнее бы почудилось, чем вспоминать рвотные позывы перед днём рождения, проглатывая через силу. Обидно так обидно. — Зачем? — Не знаю, — коротко бросает Виктор, откладывая фужер на стеклянный столик. Юра всем телом вжимается в спинку дивана, как жертва педофила, скованная цепями и кожаными ремнями, пробуя на ощупь это странное «не знаю». Никифоров утыкается холодным кончиком прямого носа в его висок за волосами и прерывисто горячо шепчет в ухо: — Захотелось. Это слово многое объясняет. «За-хо-те-лось», — пробует по слогам Юра, вскакивая с дивана, будто ошпаренный, ровнёхонько выгибается в позвоночнике и разворачивается к Виктору лицом, подгибая под себя ногу. «Мне тоже много всего хочется». Он прикладывает ладонь внутренней стороной на чужие губы, большим пальцем огибает подбородок мужского лица и, несильно нажимая, целует — в теории потенциальное место нахождения губ Никифорова, — потому что тоже хочется, может. Плисецкий моментально отстраняется, когда волна бушующих эмоций уносится отливом обратно в океан, отодвигается на четверть метра (на сколько смог проскользнуть по материалу обивки), глядя во все интересующие стороны, в них не входит лицезрение ехидных улыбок и насмешливых голубоватых глаз. Виктор запечатлёно глядит перед собой, пропуская мимо мироощущения начинающее затекать плечо, и судорожно выдыхает. — Охуеть, — запить не удаётся предающийся анальным странствиям восторг и замешательство, а из бутылки — аристократ в душе жабу душит, в глотку пихая. Виктор глядит на результат человеческой тупости, наивности, банального желания потрахаться пару-тройку, а то выглядит как дитя, нервно гнущееся в сторонке, боясь признаться, что вот с той девочкой в засос хочет целоваться. Или не с девочкой. Юра же в каком-то смысле — логико-эмоциональном, подсказывает разум, — дитя разумное, гнёт позицию «хочу, так надо», но, а ему что делать? Виктор понимает. Глубоко вдыхает спёртый душный воздух, оставляя воспоминание тепла ладони на коже, пододвигаясь к мальчишке: хватает за плечи цепко, подводит к себе и заставляет в глаза посмотреть, с упёртостью никогда проблем не было. — Что? — Юра внимательно смотрит на мужчину. — Идиот, — выдыхает Никифоров тонкий шлейф французского вина, с бессильным блаженством потянув на себя это существо. Это должно было случится, наверно, приходит на ум, когда легко он целует по-детски сомкнутые тонкие губы, убирает края блондинистой чёлки за аккуратное Юрино ухо. Без излишних вымогательств, пререканий, как в кино — «на пару раз». Прости меня, Господи — пора умолять на коленях перед иконой явившегося сына Бога, он растерял все надежды на нормальную здравую жизнь, оставаясь преданным себе мудаком. Юра не шевелится. А Никифорова повело, он давит большим пальцем на подбородок, почти трезво вглядываясь в черты точёного лица, светлого, со сверкающими в непонятках зелёными глазами, и ведёт по Юриным губам кончиком языка с замиранием. Не дыша. Касается ладонью плавного изгиба талии, начиная широкую линию, доводит её до середины спины, где выступающие позвонки в ряд под тонкой кожей. Виктор прижимает подростка к груди, как бывало и раньше — сейчас хуже, со всем видимым намёком, по-доброму усмехаясь, когда Плисецкий прогибается назад. — Боишься? — Вить, ты пьян, — Юра пристально смотрит в глаза с расширенными глубокими тёмными зрачками. Это из-за малого света, чтобы обеспечить допустимое качество картинки, но выглядит Виктор обдолбанным наркоманом с вечным запасом таблеток под языком. Он слышит треск рвущихся шаблонов, покромсанное неаккуратно кривыми руками дилетанта, чувствует саднящую завязь между рёбер и чёткое «ту-дум» в животе. Собственное «захотелось» уже не кажется таким чудотворным и позволенным, когда губы саднит с давно желанных ощущений. Виктор всегда что-то себе думает под нос, вечно мудрёное, старческое, выглядит на двадцать пять, живёт на пятьдесят, ведёт себя как игривая монашка-проститутка, разодетая на Хэллоуин в кротчайшую рясу. — Нет, — внутри Плисецкого обрывается последний сухопутный мост к исправлению ситуации, уголки его губ подрагивают нервно, приподнимаются. Бессмысленная радость же, где-то за поворотом ждёт пиздец и песок в глаза посыплется до внутренних кровотечений. — Я тебе не верю. — Я не хочу так, — выдыхает он, выделяя последнее слово. Для Юры Виктор по-прежнему пьян; нетрезво выдыхает ему в рот, нетрезво еле ворочает языком умело — на удивление, — нетрезво косится и прикрывает глаза, чтобы расширенные зрачки не выдавать. Для Юры Виктор может быть даже под кайфом — лицезреть на обратной стороне век пурпурных многоножек, разбегающихся по телу, и доводить ситуацию до абсурда. Чего ещё Виктору могло захотеться, кроме как споить подростка? «О да ладно, ты же знаешь!» Никифоров даже в стельку накидавшийся его не трахнет. И Юра это тоже понимает. — Делай, что хочешь, глупый котёнок, — он откидывает голову на спинку дивана с глухим хрустом шейных позвонков, хочет провести ладонями по напряжённым бёдрам подростка, и представляет — отцепись, сволочь. Едкое, вшивое, дапошёлтынахуй, никогда неугасимое в Юре. И потом кладёт руки на изгиб его талии, касаясь почти незаметных под мешковатой одеждой натренированных за долгие годы мышц. Плисецкий замер на пару секунд. На лице Виктора ни улыбки, ни признака жизни, углубленные синие пятна под глазами в виде недосыпа и первые стадии депрессивного алкоголизма. Он резко вырывается, отталкивается руками, скатывается с чужих колен на свои и почти падает по пути, спотыкаясь — «всё обошлось». Ему бы не простили растяжение или вывихнутую лодыжку. Вообще-то, обидно — что вот так. Без романтики и полнолуния, зажжённых свечей или рано утром, огибаемые рассветными лучами жёлтого карлика. Витя, может, всю жизнь хотел, а получилась «пиздопроёбская хуйня». Первый, сука, поцелуй. — Здо-ро-во, блять, — Виктор шипит со злости, чеканя каждый слог, как наказание самому себе. Он резко распахивает глаза, проводит геометрические фигуры взглядом по вымышленным светящимся точкам, а потом срывается так, что соседи услышат на другом конце города знак и избиении полов ногами, и идёт вслед за подростком. Юра подросток, и этим всё, блять, объясняется. На самом деле — ничерта. Никифоров трезв в чистейшее стёклышко, готов отчитывать скороговорки про лавирующие корабли и краденые кораллы и кларнеты, а в итоге останавливается перед дверью. Неожиданно так выходит, что сказать Плисецкому совсем немного — и нечего. «Извини меня? Я был неправ», — но поцеловать хотел давно уже, это… должно было произойти. Должно. «Давай останемся друзьями?» «Давай забудем обо всём», — когда-то Виктор фильм смотрел на эту тематику, закончилось всё более-менее позитивно. В засос целующимися гетеросексуалами. Пришлось потом заливать драму порно, а порно — поиском реальных отношений. Юре об этом, естественно, так просто не расскажешь, засмеёт о теме возраста, но Витя не отчаивается. Плисецкий, зайдя в комнату, заваливается на кровать с пятками, притягивает колени к груди и кладя голову между ними. Неважно было, как оно со стороны выглядит (и что Яков часто подмечал, будто он одержимым Сатаной кажется), подходило под состояние пошатнувших моральных устоев подсознания. Он видит Виктора, вставшего у двери; несмело открывающего дверь; прислоняющегося крепким, надёжным плечом к светлой арке — на это плечо, наверно, никто так пассивно не покушается, как он. Сидит угрюмо, исподлобья зло выжигает третью хромосому в двадцать первой паре, чтобы подтверждала наличие неразумных, подкашивающих с ног, с частичкой неадекватности с припиской «с любовью, Ваш…» действий. Психам многое прощается в этом мире. — Юр, — мужчина скрещивает руки на груди, с полувиноватым побитым взглядом смотрит, мысленно топча дорожку шагов от двери до мальчишечьих ног. Любое слово хуже взгляда, у Маккачина каждый раз прокатывает, когда он корм по всему дому, как тараканов, разносит. — Что? — Плисецкий скромно косится на Виктора, стараясь не встречаться взглядом. Тихо говорит с саднящим горлом, садящимся голосом, дёргает плечом, и Никифоров едва-едва замечает («лучше бы ослеп»), как кожа натягивается поверх острых выпирающих Юриных ключиц, образуя глубокую ямку с невидимой с расстояния порядка трёх метров подключичной веной. Фетиши на всё выпирающе-оголённое медленно и планомерно увлекают в высшую степень искушения — маленьких худых мальчиков… хочется. Юру с его потенциалом посылать в ненужный и важный момент. — Не делай так больше. Вообще не подавай знаков. И я ничего не сделаю в ответ. И нам обоим не будет обидно. В ушах голосом кота Матроскина — Поздравляю тебя, Виктор, — сценическая пауза, — ты балбес. Лучшего бы полосатого кота завёл, имеющего пятнистую рыжую корову, и потенциал к могилокопанию и кладоисканию. Два в одном, сука. Юрочка совсем другой кот, и не знает, как правильно бутерброды есть. Виктор, как друг, ему обязательно подскажет. Тихо ступая по холодному паркету босиком, Никифоров присаживается на корточки напротив, глядя снизу вниз, глаза в глаза из-под чёлки едва различающиеся, на бледные щёки и аккуратный нахмуренный нос. Плисецкий быстро закрывает глаза, чтобы не ляпнуть — «я такой дебил». — Прости, — но это тоже не лучше. Лицо начинают гореть огнём под одноимённую композицию Lumen, а Витя его за руку неуверенно и слабо хватает, не зная до конца, правильно ли будет то, к чему они придут в итоге. К «миру и гармонии» они начнут стремиться, только когда актёрский талант сымпровизировать лучших младшего и старшего товарищей понадобится, как во времена дедушки Сталина. — Ты меня тоже. Юра резко дёргается, точно кипяченной водой ошпаренный, приложенный шеей к раскалённому жгуту, через мгновение замирает и, щурясь, не боясь смотрит Виктору в глаза. Как на врага народа, нациста и правую руку Гитлера. У русских в крови на немцев с подозрением коситься. Возможно, потому что их атлетическое телосложение определённо даёт им большие плюсы — для человека, который в своей жизни, кроме кота и фигурного катания толком никого и ничего не любил, параметры тела совсем ничего не значат. Никифоров порывается сказать много чего, но затыкается, обрывается на полуслове; как много можно выразить глазами? Вот по сути дырка, хрусталик, радужка, колбочки, не-колбочки, а в глубине — феноменально абсолютное отсутствие уверенности, — где ты, Витя? — присущего его душе чувства бесстрашия и что всё же, непременно всё сойдёт с рук. Некоторые вещи не сходят, оставляют напоминания, ты пожинаешь плоды содеянного ежесекундно, и вроде как даже не раскаиваешься — а на самом деле «пиздишь себе по-прежнему нещадно, Никифоров». Отношения с Юрой — нормальный, целомудренные, полноценные, без «ну вот может быть, а может нет», — стоят по тегом в Инстаграме «#друзья_так_друзья». Виктор не раскрывает рта из побуждений этих самых чувств, приподнимается на затёкших ногах, улыбается уголком рта с прорезями залёгших мимических морщин от недосыпа, думает, что верно будет, если Юра его поймёт по-своему, сглаживая углы собственным мировоззрением. На пользу пойдёт как-никак. Он не отпускает тонкие пальцы Плисецкого, полу-согнувшись, упирается нижней частью свободной ладони в колено и глубоко-глубоко заглядывает мальчишке в глаза. Вот эти глаза когда-то сломали ему жизнь и построили новую. — Ты меня простишь? «Что, если нет?» Никифоров подумает, что поделом, так правильно, так нужно, «я же чудесно-распиздохуенный, мне позволено не заниматься всепрощением долбоёбов». Или Виктор по-другому представляет волшебность моментов, когда Юра косплеит святого Господа-Бога, ничего при этом не делая. Его родили таким — красивым. А характер — гадость. Внутри в фарш перекручивает толстую кишку, поджелудочную, селезёнку, отдаёт тупыми стучащими болями в груди по всей верхней площади туловища, с напором отбивая по серой черепушке. Но всё это поверхностно, не въедается глубоко и не стучит глухо острыми иголками по костям. Виктор — он же такой, — посмотрит, за руку своей горячей, в огне пылающей, возьмёт, аурой чарующей все спектры обоняния и осязания покорит, заманит в крепкие объятия, доводящие коленки до дрожи. Никифорова прощаешь за одну его искреннюю улыбку. Одно только по привычке, что кажется. Юра перехватывает Виктора за руку, переплетает их тонкие пальцы и в ответ неотрывно самопожертвенно смотрит — «доводи, садист», — бегущей строчкой в каждом впивающимся в кожу ноготке. — Сойдёт за ответ? — Наверно, — тот сжимает широкой ладонью маленькую и тонкую, с переплетение гладких голубоватых венок и выпирающих заострённых косточек, поддаётся на пару сантиметров ближе и замечает с досадой, как почти незаметно отстраняется Плисецкий. — Первый поцелуй не девственность, да? Мне действительно жаль. — Придурок. Из этого поцелуй, как из козла собака. Виктор звонко безукоризненно цокает: — Это не исключает того факта, что он был. Он присаживается рядом, соприкасается бёдрами, выдыхая с безнадёгой на хоть малейшую попытку Юры приблизиться, и действует по-своему. Поцелуй — не секс, не насилие и не шантаж; даже как попытка стать ближе, прийти к нужному взаимопониманию, скостить сроки извечно отторгающегося ими момента — взять в свои руки, принять себя и то, что стоит на ребёнка, которому шестнадцать перевалило чуть больше недели назад. У Юры горит напряжённое бедро, покалывает мелкими порезами вдоль обкусанные губы, и ещё ряд всего, мешающего думать. Всё естество вопит — заткнись, дегенерат, хуже будет! Иначе ты не лучше Никифорова. А он и правда не лучше. — Кто я для тебя? — тихо и коротко спрашивает Плисецкий, сбивчиво вздыхая, когда старается прямо смотреть в голубые глаза взрослого, самодостаточного, в верном направлении мыслящего человека. Виктор ему взглядом отвечает, пустым, потерянным, даже не «на отъебись», но поворачиваясь к двери лицом. Юра кивает, понимая, — тоже туда поглядывает, — почти не надеется, отравляя зарождающееся чувство взаимности и правильности, до этого момента всячески поддерживающееся руками Никифорова. — Наверно, не тот, кого я хочу видеть в своей постели. Не так по-взрослому. Рядом — чтоб рука в руке — да. Но что-то пошло не так. — Ты не любишь меня? — Плисецкий протягивает руку к его мягкой щеке, тянет в свою сторону, мол, чтобы в глаза; чтобы тебе потом кошмары снились; чтобы ты видел, как это больно, оказывается. Виктор опускает взгляд позорно. — Смотря какой любовью. — Самой обычной, Вить. Не как друга. И не как младшего брата. — Нет. От этого «нет» мир внутри вдребезги, пылью разлетается, космической энергией воспаряет в космос, конвертируясь и сжимаясь до физической точки в пространстве — сверхновой звезды, а там и чёрной дыры, зияющей насквозь в прокрастинационную глубину космоса. Лучше бы Витя ножом меж рёбер засадил, глаза, как два прыща, выдавил, зубы выбил, иголки под ногти затолкал. Почти тоже самое. Тошнота удушающая подкатывает, схватывает глотку, малолетнюю доверчивую голову кружит. Юре обидно, что вот так, с обжиманиями и засосами, тет-а-тет разговорами, потраченным обоюдно временем. Виктор сейчас допроведёт с ним день, час-три, скромно уладит формальности взаимоотношений, сведёт общение к минимуму, а там сольётся. «Прости, Юр, дела», или «представляешь, почти как Ирония судьбы, только она девушка-блондинка и только художница». Фантазия играет чересчур хорошо, чтобы предполагать не такие явные совпадения. Взгляд его тёмно-зелёных глаз холодеет за секунды, напротив плавно натягивающейся улыбки на лицо. Голос дрожит в редких моментах произношения гласных, а Виктор с его холодным ладоней свои не убирает и смотрит сквозь, выжигая одной сплошной «долбоёб» позади Плисецкого. — Спасибо. — За правду? — Именно. Я не хочу, чтобы ты врал мне. Я рад, что всё честно. Виктор думает, что будь вместо Юры кто-нибудь с активным статусом «не Юра», и совесть бы не кусала так ядовито за загривок; было бы ощущение ветряной «правильности», когда «Это пойдёт на пользу. Тебе конец не понравится». У мальчишки в глазах каллиграфическим чёрным по луговым полям — пиздец. Внутричерепные тараканы поставили бегущую строчку лимитом одно слово в шесть букв и написали самое точное. Пиздец. Они родились под этим знаком. В их честь хештег поставили. Никифоров строит из себя картонную доброжелательную фальшивку очень умело, встаёт на ноги, а Юра ведётся, не позволяя себе ослабить выраженную сквозь боль в скулах эмоции. Обоим хочется заткнуться по противоположным углам да шипеть: ничерта ты не понимаешь, идиот! Виктор убирает руку, пока не обожгло, «достаточно» и «нужно наоборот», — «ты его убьёшь», — решаясь, поднимает взгляд, глядя глаза в глаза, сверлящие вглубь. Его хватает на короткое: — Пошли пить чай. Юра обжигающе-холодно смотрит, как Снежная Королева без сердца и Каменная Княжна, с одним отличием, что слёзы не дошли ещё. Он давит ногтями на кожу с внутренней стороны кисти, кивает тихо — «идём, братик», — широкими шагами уносясь до кухни. Никифоров заталкивает нелепое недоразумение вглубь себя, давит, травит, убивает, останавливается около двери в ванную, слабо давит на ручку, оборачиваясь через плечо на впереди идущего подростка. — Я ненадолго, умоюсь, а ты пока поставь чайник, пожалуйста. Юрочка ему кивает, всё так же широко улыбаясь. Всё хорошо, Вить; мне ни чуточку не разрывает миокард; не нужно меня успокаивать. Он позволяет себе глухо хрипнуть, затыкая рот рукой, будто кровь маслянисто булькает в глотке, и въедливый запах металла галлюциногенно алыми покатыми волнами оседает в воздухе. Позволяет стереть на последнем заряде державшиеся чувства, перечерченную радость и благодарность за людскую «честность», не лукавя только в последнем пункте. Юра, правда, благодарен, что не — «не знаю», «посмотрим завтра», «нам нужно время». «Нет». Грубо, резко, честно. Плисецкий забывает порядок элементарных действий, процесс наливания воды и куда её нужно лить. Он смотрит на льющуюся воду, как вылакавший бутыль валерианы кот, с расширенными бездонными зрачкам с поехавшим фокусом. Через минуту приходит осознание, уравнение решилось. Через ещё минуту он берёт себя в руки, и в буквальном смысле обхватывает тонкие плечи, облокачивается поясницей на светлый пластиковый подоконник, задевая косым взглядом легко поворачивающуюся ручку. «Прыгать из-за неразделённой любви с десятого — наверно, мама с папой устроят ему скандал и упекут в тюрьму. Мда». Голову бы размозжить о двойные толстые стёкла, чем приходить к осознанию, что от его суицида вина на Никифорова ляжет. «Ему так и надо!». Нет. Витя выходит с блаженным выражением на лице, точно самому Иисусу отсосал, а тот его за все святые дела похвалил, приговаривал — правильно, Витюша, продолжай. Плисецкий думает, что, если так и было, то у Никифорова большие проблемы с вероисповеданием, а с выбором существа поклонения — на месте убивать. Я, может, тоже так хочу, думает Юра. Чтобы легко и спокойно, чтобы отшил — и не виноват ни в чём, чтобы отмазывали от вины вопреки и продолжали надеяться, раз за разом дыша одним воздухом, потому что рядом дышится, как при первой встрече. Легче. Никифоров достаёт две чашки с верхних полок, открывает шкаф с разноцветными радужными чарующими ароматом коробками, не оборачиваясь, спрашивает, вытягивая над головой руку. — Тебе какой? — Без разницы, — Юра натягивает улыбку, на которую местные педофилы по району ведутся и маленькие распутные девочки, считающие, что их — без сисек и задницы — уже хотят. Виктор нервно, с короткой заминкой в середине, выдыхает, быстро достаёт из плетёной корзинки веточку засушенный с лета мяты, купленной у бабушек с прилавка, и себе красный пакетик чёрного цейлонского. — Зелёный? — Плисецкий кивает. «Всё не в порядке». Никифоров молча только спать и играть умеет, а тут две чашки кипятком заливает, в Юрину добавляя сухие, шершавые под пальцами листы с жёсткой короткой ветки. Не в порядке ещё, потому что истерика дурманит голову, а успокоиться не удаётся, хоть зубами в подоконник цепляйся. Юра смотрит на кружки, стоящие ровно и с клубами обжигающего лицо пара, затем на Виктора, а затем в пол. — Я сейчас, — он заминается, треплет волосы и другой рукой в сторону гостиной и спальни указывает, ступает шаг, два, затем три. — Телефон в комнате, — и резко срывается, еле выдавливая из себя последнее: — оставил. Плисецкий резко кидается в ванну, с тяжёлым грохотом на всю квартиру хлопает дверью, и что-то внутри здравого смысла Никифорову подсказывает ему, что телефон не в ванной, а штукатурка вскоре осыпаться начнёт. Витя тяжело хмыкает, утыкается взглядом перед собой, краем уха слушая журчащую проточную воду через коридор. Он сам, конечно, виноват, довёл парня. «Но таблеток я ему больше не дам». Юра сползает в нервной судороге спиной по двери, позволяя себе короткий промежуток слабости, единственную прерывность на пути вниз уходящей ветви на графике абсцисс-ординат, ударившись чувствительным затылком о шпонированную дверь, чтобы побольнее, до рваной кровоточивой раны и гной потёк за шиворот вперемешку, по позвоночнику, заставляя одежду к коже липнуть. Не получилось на Викторово счастье. Юра прокусывает тонкие губы и мягкие изнутри щёки, крепко-крепко жмурится, длинными тупыми ногтями царапая белую шею — на ней красные, вскоре вздувшиеся, полосы будут ужасно смотреться — дайте Никифорову тактичности, чтобы он об этом ни слова, ни звука, — наравне с засосом, и безмолвно, без всхлипов и криков, чувствует, как вместо слёз горячая кровь обиды и несправедливости течёт по лицу и пачкает собой одежду. Виктор поводит плечами на стук головы о дверь, отбивает пальцами мотив детской песенки по поверхности стола. Стоило ли оно того, чтобы сейчас безучастно наблюдать за плодами собственного выбора? Чтобы сейчас пытаться перестать улыбаться с расходящимся теплом по венам рук, с томным мурлыканьем-ободком вокруг шеи. А сказал бы «да», что бы было? Ночи вокруг унитаза, запой в полгода и принудительное лечение? Пару актов насилия, три передоза, возможное изнасилование, а потом Яков без промедления в психушку упечёт. Может, даже пожалеет, скажет, «посмотри, до чего ты себя довёл своим тупоумием». Но дело даже не в семье Фельцман-Барановская. «Просто так получилось». Юра понимает, что всё, хватит, настрадался: кусает себя за кисть до громкого стона через крепко стиснутую челюсть, встаёт на ноги с промедлением, явной неуверенностью в себе, держась за бортик ванной. Там дальше лучше, он умывается холодной водой, вытирает лицо с косым взглядом в зеркало и думает, что он полное позорище, а не гордость страны и нации. В его положении лучше бы о соревнованиях, чем о Никифорове. О Никифорове сам Никифоров подумает.

***

— Чем хочешь заняться? — Виктор допивает последние глотки терпкого крепко заваренного чая, стучит донышком о столешницу и придвигает чашку к Юриной, выпитой в десять глотков почти сразу же, как он пришёл, крутя смартфон в руке. — Ну, — Юра задумчиво устремлённым глубокомысленным взглядом рассматривает верхний ободок кружки, останавливая себя от попытки увлечённо по ней водить как придурманенный сумасшедший. — Нихеранеделание — самое то для выходного. — Это да, — Никифоров согласно кивает. — Какой-нибудь сериал посмотрим или лучше поесть приготовить? — Ты мне торт обещал, придурок. Ради чего я соглашался на неделю усиленных тренировок и ехал с ночёвкой? — Помню-помню, торт значит торт. Витя поднимается из-за стола, прихватывая с собой две кружки под уставившийся пристальный взор Юры, имитирующего строгого и неудовлетворённого работника СИЗО. За пятнадцать минут атмосфера разгладилась, последние лучи солнца выходили из-за сменяющих друг друг облаков; дышать становилось легче, без последствий. Он ставит кружки в раковину, вытаскивает из холодильника десяток яиц, сливки, что-то очень похожее для Плисецкого на сгущёнку жуткого шоколадного цвета — а всё, что было шоколадное — с графой «табу», «растолстеешь», «нельзя». А потом Виктор наклоняется за двумя мисками и формой для выпечки бисквита, и Юра тут же глотает слюну, замирая взглядом на совершенстве человеческой расы. Будь он хоть нацистом, родину продам, в плен сдамся, даже бежать не стану. Никифоров становится к Юре спиной, из другого, верхнего, шкафа вытаскивает миксер и берётся разбивать яйцо. — Что вчера делал, пока меня не было? — со всем утренним открытием он понимает, что на отчаянность прошедшего вместе с Маккачином дня мальчишка так часто жаловался, вплоть то отпиливания ног — руби — не хочу. Виктор подрывается с криком — «твою ж мать, Макк!» — улетает открывать балконную дверь и впускает замученного лютой Питерской зимой пуделя, убегающего на кухню, подальше от хозяина-придурка. В глазах у него читалось это мнение. Витя выходит следом за Маккачином с не менее перепугавшимся взглядом, как если бы Юра взаправду скинулся в Неву от нежелания говорить. Всё-таки есть капля разума в светлой черепушке, и эта черепушка — не его, к сожалению. — Сказочный долбоёб, — Юра косится на Виктора, закатывая зеленеющие глаза на пределе возможностей, а Виктор виновато косится на своего четвероногого друга, без меры и памяти пьющего воды и закусывающего сухим кормом. — Не напоминай про вчера даже, я исходил десять этажей вдоль и поперёк. — Исходил? — Кажется, я говорил, что у меня небольшие проблемы с лифтами, а вчера я слишком часто всё забывал. Никифоров кивает, припоминая, что вроде слышал. Ещё он слышал про то, что Юра не переносит табак и обожает сладкое. Хорошее запоминает лучше. Виктор автоматически замешивает бисквитное тесто, чувствуя ласкающего до середины предплечья дрожь от жужжащего собственноручного тщательно выбираемого миксера. Плисецкий протягивает длинные пальцы в сторону кудрявой псиной морды, лёгким движением как бы подзывая к себе. Маккачин тыкается носом в чужую ладонь и заледенелыми лапами ступает пару шагов в сторону хорошего человека. Юра под нос бурчит, что игуана из тебя хуже, чем пудель, Маккачин, и ворошит рукой ему макушку вместе с ушами, а от большей любви даже обнял бы, но с меня хватит и этого. Не хочет он отбирать любовь существа, который порядка трёх часов готов просидеть на продуваемом из-за открытых окон балконе, у хозяина. Виктор перестает тарахтеть своей жужжалкой чуть позже, чем Макк свободной животинкой убегает под стол, греться у горячих обожаемых батарей, вытаскивает венчики и тщательно промывает от теста, уже сухими вставляя обратно. — Извини. Мне не нужно было вчера так изгаляться. Настроение просто было ко всем чертям. Я не хотел. Плисецкий на издыхании протяжно шипит вслух чётко и громко: — Задолбал уже извиняться, — фыркая, как его Бирма, чихающая под вечер, в отчаянии, что обнимать Виктора хочется больше Маккачина, он подходит сзади, через все щиты и барьеры, самостоятельно выставленные, хлипкие, легко ломающиеся, обхватывает руками Витю со спины, прикладывая тонкие, замёрзшие, и всего-то, ладони к чужой груди.— Заткнись и делай мне торт. Никифоров готов поклясться на святых скалках и чудотворной духовке, что в жизни, в жизни не слышал больше тепла и святости в тех словах, что пробурчал Юра ему меж лопаток на издыхании. У Плисецкого огнём жжёт щёки, выбеленную природой и климатом шею, неестественно пылающим красным, он слышит глухие отголоски стучащего сердца, родного, полюбившегося придурка великовозрастного. Наверно, может даже не против был бы снова повторить — «ну, поцелуй». Вите он, конечно, не скажет. От обиды кусает губы без определения силы, попадая по местам, только перестающим щипать, и мужественно да храбро терпит боль. Виктор трепетно бесшумно выдыхает с той многогранной надеждой, что у них всё, всё будет хорошо. Если не вместе, то по отдельности, с постоянным поддержанием разговоров и актуальных тем, чтобы потом приходиться его ребёнку крёстным, покупать подарки по праздникам и отмечать начало выходных дней по пятницам; чтобы потом делать вид, что тебе нравится его жена, а самому отнекиваться, что возраст и здоровье — «и никому я не нужен». И обязательно гадать, переменилось ли хоть что-нибудь в той ясной подростковой голове за столько лет, никогда не задавая этого вопроса вслух. С Юрой тепло рядом; с его полувздоха понимаешь, как это трудно — когда он жмётся в ответ, судорожно цепляясь за одежду, норовя ногтями под кожу впиться, и требовательно прижимает к себе. Когда сам оборачиваешься и утыкаешься носом в тонкую выбеленную шею, чувствуя сворачивающиеся, отдающие острой болью нервы. Трудно самому себе отказать в такой близости, даже когда сейчас, по идее, послать должны трёхэтажным матом широкими шагами. — Отлыниваешь? — Пока есть возможность. Поможешь с тортом? Подросток, колеблясь, быстро кивает, упирается подбородок в крепкое плечо Никифорова и ослабляет хватку на его одежду. Ещё порвёт, а Виктор в дорогой бутик за новой домашней кофтой поедет. — Ну и что ты криворукому мне доверишь? — Делать крем. Юра ступает шаг назад, касаясь пола теперь не только носками, и внимательно вглядывается в переливающиеся тонами на свету глаза, показывая всем своим недоумением — он не умеет. Ну вот ни капельки. Миксер жужжалкой зовёт, а Витю — Мастером, — если хочешь, я побуду твоей Маргаритой — написано на лбу. «Хотя Витя Воланд больше». — Это просто, — мужчина ставит Юру перед столом, вставая позади, открывая себе обзор с его правого плеча. — Вот миксер, вот кондитерские сливки, вот стакан, вот сахар. Выливаешь сливки в глубокую миску, высыпаешь стакан сахара и на полной скорости всё это взбиваешь, — Виктор перехватывает его дрожащую от волнений испоганить весь труд ладонь, кладёт её на белую ручку шайтан-машины и плотно прижимает своей рукой, — «лучше бы на другом руку устраивал, дебил». Плисецкий обречённо вздыхает. Никифоров ему вылил сливки в миску, сахара насыпал, «проще некуда». Напортачу, кивает мальчишка, и костлявым локтем бьёт Витю по поджелудочной. — Так точно, всё понял. Виктор морщится (естественно, что получать от детишек больные удары не привык), но на свой неоправданный риск получить ещё раз и сильнее склоняется над Юрой и горячо шепчет в аккуратное ухо, почти целуя покрасневшую кожу: — У тебя всё получится. Из рук падает не поднятый миксер, ощущение собранности, защита, благоразумие, справедливость, кое-где на корню рубится отрешённость. Невозможно к Виктору ничего не чувствовать — он из-под земли записку с того света передаст, что возненавидишь мудака, а потом объявиться живёхонький и раздражать начнёт. Виктору Никифорову можно оды воспевать, статуи возводить и камасутру с ним рисовать. Юра тупым замутнённым взглядом медленно разбирается с кнопкой переключения режимов, думая, что с призрачной надеждой же жилось как-то, а без неё не хуже. Ничего не поменялось. Виктор по жизни обольстительная мразь. Плисецкий включает самый мощный режим, вырвавшись из оцепенения, не то руку бы оторвало, опускает быстро венчики в сливки и чудом (благодаря Виктору) не разбрызгивает их по всей кухне. Значит где-то в конце он опрокинет миску, уронит торт, кинет кусок Никифорову в морду. Чисто случайно. Витя поглядывает мельком через плечо, бдит и следит важно, чтобы в дурную голову Юры не пришла идея, что взбивать нужно собственный язык или те же глазные с насыщенной зеленью яблоки. Это он, конечно, перегибает, Юрий Плисецкий — не сумасшедший интроверт-суицидник, и даже тщательно скрываемый мазохизм ему такого не позволит. Коржи ставятся в духовку почти на полчаса, а в маленькой миске замешивается сироп для пропитки. — Ты молодец, — Никифоров говорит чуть громче, чтобы его услышали сквозь громозвучное жужжание в пределах системы кухня-коридор, смотрит на мальчишку, как он искренне улыбается, заминаясь от обыкновенной похвалы до покусывания губ зубами, и кивает короткое, плохо различимое «спасибо». Виктор отставляет чашку с сиропом в сторону, аккуратно выключает миксер в руках у подростка и эти самые руки бережно обхватывает тёплыми шероховатыми ладонями. «Вот, Юра», — он смотрит глаза в глаза и крепко прижимается губами к каждому тонкому пальцу, с нежной чувствительной кожей, проходясь по всем фалангам, — «ничего не изменилось». — Не бери в голову всё это, пожалуйста. Я не отказываюсь от своих слов, и ты мне дорог, ты моя первая слабость, ради тебя мир ворочается, изменяясь. Остальное неважно, и я ещё никому не говорил столько, сколько сказал тебе. Лучше бы не говорил, красным по чёрному, из ливера перемолотого, облитое с головы до пят, липкое, вонючее — правда. Так себя, наверно, чувствовала Кэрри. Лучше бы не говорил, и тогда никто бы не подумал, что ты меня вообще хоть каплю любишь. А Виктор Юру не любит. Виктор ему благодарен, как лучшему другу, обожаемому дневнику, человеку, с которым можно время провести до точки отсчёта. Никифоров никогда не отрицал своей привлекательности, а Юра — что сволочь последняя. Нужно было наоборот. Плисецкий хочет сорваться с первого шага, но он ступает к Виктору навстречу. Вырвать сердце из груди и запихнуть Никифорову в глотку. Подавись моей любовью, сука, одной-единственной. Первой. — Спасибо, Вить, — Юра быстро целует мужчину в тёплую щёку коротким касанием губ. Истерика внутренняя не вызывает слёз, и сейчас — ничего не изменилось. — Всё хорошо. Мы вместе, я рядом, ты рядом, — набор букв какой-то. «Я всё ещё люблю тебя, идиот». Эти чувства напролом сшибают с места, горячат льды Антарктиды, и единственная фраза звучит для них обоих правильно. — По-моему, это идеально. Виктор сцепляет руки на изящной талии мальчишки-фигуриста, знаменитого в кругах, одарённого небывало, целует смазано по бархатистой щеке, главное, чтобы взгляда не терять; зацепить, приковать, смотреть — заставить смотреть. Это так по-скотски, Никифоров. — Я бы не хотел всё испортить из-за маленькой ошибки. — Ошибка — это то, что у тебя всё же есть мозг, хотя толку-то от него, — Юра прикусывает больную губу, проводит кончиками пальцев по чужим ключицам, наполовину скрытыми краями пуловера. «Чего он опять заладил-то». — Не называй это так. Никак не называй. Он не даёт лишней секунды мужчине ответить, заменяя им двоим улыбкой в этой квартире настоящее Солнце. Такой удостаивается лишь Виктор. Никифоров чувствует, что его неправильно поняли, не в понятии названия всех отношений одной ошибкой — у них их дохуя! Не видно конца и края, за черту давно вышли. Приподнятые уголки его рта нервно дёргаются, «то есть, чем ты меня слушаешь вообще?», а запекающийся бисквит скоро вот-вот должен быть готов. — Торт хочу~! — вопит Юра и вырывается, топая по-детски упёрто ногами, неугомонное солнышко. Витя отходит на пару шагов, хватает кухонное полотенце, и Юра повторяет фразу ещё раз на тот случай, если его не услышали. — Скоро-скоро, душа моя. Продолжай пока взбивать крем. — Я заебался. «То есть?». У Юрочки лимит, оказывается, по его чертовским прищуренным глазам видно, зато вот упрямство безлимитное. Виктор с безнадёжной тяжестью во взгляде обращается к мальчишке — не хочешь, да и не надо, — выгибает светлую бровь с пренебрежением, тактично разворачивается и освобождает стол машинальными движениями, расставляя всё вокруг да около к стенке и рядом. Он подходит к подростку на полторы запрокинутых головы ниже, в два широких шага встаёт впритык, прерывистым дыханием опаляет красивое смазливое личико, со всеми натуральными чертами, что как Юра рот не откроет — особенно, если широко, — радужка глаз темнеет. Виктор усиленно держит руки при себе. Ничерта не получается. — Обхвати меня за шею. — Ты знаешь, как это звучит для меня? — подросток нервно усмехается. — Как заманчивое предложение удушить. — Можешь постараться и так. Но всё-таки, Юрочка. — Я точно тебя когда-нибудь убью за подобные обращения. Плисецкого хочется целовать, пальцами грубо трахать его влажный рот, когда он чересчур погаными словами изгаляется, целовать до асфиксии без памяти, до ссадин по пути в спальню, когда бы его тонкие пальцы крепко цеплялись за одежду более, чем доверительно, а Виктор бы подхватывал мальчишку на руки со всем намерением в этой же позе разложить его у стеночки. Над ухом раздаётся короткий визг удивления, возмущения, «положь, где взял!», а вокруг шеи остро чувствуются вымученные объятия покрепче. Поганым извращённым мыслям не судьба сегодня исполниться, а может быть и никогда — надо себя настраивать на никогда. Витя усаживает Юру на маленькую спортивную задницу на чистую поверхность кухонного гарнитура и бережно отцепляет мальчишечьи руки, не пережимая узенькие запястья с острыми косточками. Такими бы, да… Плисецкий его задушит от любви, когда узнает об этом. — Ключевое слово — когда-нибудь. А пока меня грех убивать, я изумительно готовлю. Юрий пренебрежительно хмыкает, кто бы знающий Никифорова хоть на миг засомневался, что он чего-то не умеет. Готовит молча, натренированной рукой сливки профессионально взбивает, потом их в холодильник ставит, а там уже звенит духовка с готовым бисквитом, который он на три аккуратных коржа делит — не придерёшься. Гад талантливый. Дальше становится интереснее, потому что видео с ютуба не завлекало дальше отработки прыжков в фигурном катании и методов залечивания ран, а кулинарные каналы — это не наглядное учение, когда они без звука. Виктор берёт в руки мягкую кулинарную кисть, движениями мастера по камню пропитывает каждый разложенный на отдельном пергаменте корж, улыбаясь под нос зачарованно маня, увлекая в собственный мир кондитерского ремесла также, как при игре на рояле. — Ещё минут тридцать, и будет готово. Не хочешь попробовать кремом промазать коржи? — Попробовать? А может не получиться? — В том случае, если ты скосишь и мазанёшь кремом по столу. — У меня дартс на двери, как я могу косить вообще?! — Виктор пожимает плечам, мол, с каждым бывает. У него застой в работе случается и ничего — живёт как-то худо-бедно. Он достает из выдвижного ящика рядом с Юрой силиконовую лопаточку, вытаскивает миску из холодильника и, прихватив ею немного, проводит указательным пальцем по краю, вызываясь испытать крем на яды, что аж стонать получается от раздражённых рецепторов, отвечающих за выброс серотонина в мозг. — Очень вкусно. Попробуешь? — Я скорее не попробую, а сожру тут всё до момента приготовления. — Ой да ладно, тут ещё останется, — Никифоров вручает Юре лопаточку, как знак доверия и силы, откручивает крышку бутылки с шоколадной сгущёнкой и не щадя разливает бессмысленными узорами поверх бисквита, размазывая тонким слоем незаметно для Плисецкого подхваченной столовой ложкой по диаметру. — А потом кремом. Потом корж — сгущёнка — крем — корж — сгущёнка — и кремом можешь поливать весь торт, но не переборщи, — Витя проводит кончиком языка по выпуклой части алюминиевого столового прибора, удовлетворённо растягивает рот в улыбке и вручает мальчишке трофей — целую полу-облизанную в шоколадной сгущёнке ложку. — Хорошо? Юра спрыгивает со стола и начинает зависать, как Explorer, напротив торта, начинающего выстраиваться в целое кулинарное чудо мастерских натренированных рук. — Хорошо, — слабо кивает. Ничерта не хорошо, что после крема идёт? Сгущёнка? — Я прослежу, если ты волнуешься. — Я всё смогу, — Плисецкий гордо, недовольно фыркает, откладывает ложку и берётся за размазывания крема по коржу. Виктор становится больно близко — портит ауру напряжённой мыслительной работы своим неуёмным либидо, неудовлетворённым носом, который хочется в креме измазать, упирается локтями в деревянную столешницу, норовя получить целым тортом в лицо. — Я не сомневаюсь. Плисецкий сосредотачивается на коржах, постепенно чередует лопатку, ложку, комкает пергамент в ладонях и косится на Виктора. Кидать или не кидать? Тот, подперев щёку, загадочно взглядывает в редеющую темень сгущённых облаков надвигающегося вечера, редко обращаясь вправо, отчего горло сжимает обидой и в груди обглоданными истерикой когтями изнутри дерёт. Юре хотелось бы знать, о чём Никифоров сейчас думает; не об идеальных отношениях, конечно же, нет — в это верить нельзя, — и не о других людях (иначе Юра бы тут не стоял). В голову приходит бывшая Мила, её физиономия, редко появляющаяся на тренировках, рыжие волосы, да чтоб они повыпадали. Юра лопаточкой с дуру надавливает на слой крема в середине и поспешно пытается исправить ошибку, пока Никофоров, мать его, Виктор не начал воспевать о корявых руках (Плисецкий с этим как-нибудь сам). Наверно, о работе. Значит, не кидать. Виктор, по правде, ни о чём не думает, по привычке глубоко глупо вглядывается, чтобы отвлечься, чтобы не думать, не гадать и не смотреть в глаза зелёные, чертовские. Юра с таким же дьявольским рвением обмазывает полу-ровные бока, выправляет форму, как может, уже не боясь — моё, сам, всё съем, хоть развалившееся на куски. Кусочек может быть оставлю. Мальчишка щёлкает перед Викторовым носом и сдувает мешающуюся прядь волос, стоя, надувшись, ожидая заработанной похвалы. Первый раз ведь торт делал, я достоин. — Да? — Никифоров с заминкой перевод взгляд с темнеющего окна на своё светлое нахмуренное пятно жизни, едва улыбнувшись. — Я, вообще-то, сделал, — напоминают ему, обсасывая запачканные в липком креме и шоколадной сгущёнке пальцы. «Спасибо, что не волосы». Юра водит силиконовой лопаткой по бокам до чётких прямых линий и идеальных форм, в принципе, соглашаясь, что выглядит это очень даже. Мужчина обнимает его со спины за плечи, незаметно как-то, что дыхание срывается, вырывает из пальцев лопатку и показывает, как правильно сглаживать углы в три касания. — Молодец. Ещё двадцать минут в холодильнике и можно есть. Плисецкий тяжело выдыхает. Двадцать. Много. — Это будут самые долгие двадцать минут. — Не утрируй. Они пройдут быстро. — Сомневаюсь. Витя только не щёлкает мальчишке по носу и не тычет пальцем в окно, крича: «Птичка!», вручает в его маленькие ладошки миску с кремом и убирает широкую тарелку с тортом на свободную полку холодильника, на которую Юра сверляще смотрит взглядом изголодавшегося бездомного ребёнка, усаживаясь за стол. Ну хоть кусочек, — и ручки потянуть. Никифоров засомневался, а смог ли действительно отказать в таком, если бы Писецкий начал канючить. — Можешь как кот прожигать взглядом дверцу, глядишь время быстрее пойдёт, — не поворачивая головы, Юра начинает выжигать символы. В блёклых отсвечивающих линиях видны тайные письмена кошачьего, странно, что Маккачин не лает. — Хей, — Виктор подаётся ближе, упрямо держась на своих двоих, держа руки при себе. — Я же не серьёзно. — Тогда на тебя смотреть буду. — Давай, — мужчина садится на корточки, взглядывая в темени послеобеденного часа на мальчишку. Названный мальчишка за «мальчишку» бы в лоб дал и средним пальцем указал дальнюю дорогу, но убирает пряди спадающей на глаза чёлки и пристально смотрит на Виктора. — Можно заодно поговорить. — О чём? — А о чём ты хочешь? — Сейчас не очень хочется разговаривать. — Хочешь просто смотреть? — Почему нет? Ты красивый, знаешь ли, — а следом слышится поспешное: — Только молчи. Хуже не делай, заткнись и улыбайся, надо написать на лоб, поставить в глаза бегущей строкой, чтобы табличку поднимать, а там «на меня смотри!». Всё просто, оказывается. Юра не хочет слышать слова, бьющие побольнее. Никифоров становится на колени, соглашаясь, быстро кивает и улыбается, невесомо кладя руки вдоль чужих бёдер, отчасти сбивчиво и сконфуженно утыкаясь в ладони носом. Ты мужчина, Виктор, ты должен скупо улыбнуться и сказать: «спасибо, но ты лучше», а получается, что как девица смущённая и уже без кокошника. Юра соприкасается рукой с его светлыми волосами, неторопливо ведёт вдоль до затылка длинными пальцами с несущим холодом на кончиках, борясь с желанием в загривок вцепиться когтями — чтобы следы отпечатались жжённым страхом с подавляющим превосходством изнутри. «Он тебе ничего не сделал». И невзаимная любовь — не первый грех на земле, за который стоит убивать. Виктор чуть поднимает голову, смотря размыто и расплывчато сквозь едва прикрытые веки и поддаваясь этим касаниям несмело. На кого он мог смотреть с всеобъемлющей любовью? На Милу? На корявого японца, которого Плисецкий в глаза не видел? Заработавшегося клерка, тепло с ним, блять, понимаете, было. «А Бабичевой восемнадцать!» Юра с силой сжимает в кулаке чужие патлы, дёргает вверх, окатывая блядливое выражение лица с этим невозможными глазами и губами сверху вниз ледяным взглядом не вышедшей до конца обиды и злобы. Скольких ты перецеловал? Перетрахал? Заманивал подарками, цветами, сказками про душевную тонкую организацию и ловил джентльменскими штучками? Это всё может быть бесконечно правильным, возможно. Каждой четвёртой ты говорил, что любишь её, а каждой седьмой — ждал только, видимо, её. Правильно сейчас сказать, что всё не так и «я тебя не люблю», если это действительно так. Никакого обмана в конце и — «а ты правда поверил?» Но почему-то Юре хочется быть той каждой четвёртой и седьмой, которую засыплют цветами и уложат в постель, порадуют ласковым поцелуем и качественным сексом перед сном. Побыть обманутым и пару недель порадоваться, что всё не так «хуёво», существует на свете иллюзия любви до гробовой доски. Побыть той самой Милой. Виктор глухо, с хрипящими рычанием выдыхает, обхватывая широкой ладонью Юрино бедро и стискивая зубы со скрежетом; предупреждающе прищуривается, отвечает взглядом, выжигает в ответ до невозможности продолжать так. Рушит желания, рубит хотелки на корню. «Он принимает тебя настоящего». И он тебе открывается, подсказывает внутренний голос. В пизду внутренний голос. Плисецкий разжимает расслабленно кулак и закрывает глаза, вновь аккуратно продолжая проводить меж коротких прядей и пальцами массировать кожу головы. Никифоров коротко вдыхает, прижимается щекой к тощим коленкам, не разжимая челюсть — что лишнего хочется сказать уже сейчас, начиная с «ты обнаглел?» до «я тебе в задницу твою же руку полностью засуну, ещё раз так сделаешь». Нельзя. Ничего нельзя. Юра в той тишине, что можно уловить покатое низкое жужжание холодильника, напряжённо на стуле сидит, чувствуя еле заметные поглаживания Викторовых пальцев по бедру. Зря он так с ним. Витя ничего ему не сделал. — Прости, я не удержался. Не знаю, что на меня нашло. Мужчина кивает легко, потираясь щекой о его ноги: — Я понимаю, я не сержусь. Такое бывает. — Это ненормально, ага, — Плисецкий вымучено усмехается, одной рукой перебирает пряди чужих волос, а другую укладывает Никифорову на плечо, тепло сжимая. — В агрессивного шизика превращаюсь. — Это типичная реакция. Для меня. — Я — не ты, — Юра отвечает холодно и резко. Вдруг заминается, замирает и каждую секунду пережидает с сжимающимся сердцем. Не обидится же, нет? — Тебя это пугает? — Виктор привычно чуть усмехается, гадко, подстёгивая. Сука. — Мне это не нравится, не более. — У тебя был нервный срыв, котёнок. Нестабильность в психике вполне себе обоснована. — О нет, — Плисецкий театрально распахивает глаза. — Ты заразил меня своей ёбнутостью! — Этим ты заразился гораздо раньше, чем я успел с тобой познакомиться. — Семейное. — Возможно. — Ты вообще на меня плохо влияешь, спаиваешь ребёнка. — Этот ребёнок сам меня упрашивал напиться. — Ну я же передумал. — Я тоже. — Вот вечно ты не вовремя передумываешь. — Что я должен сейчас передумать? — Кто сказал, что я про сейчас? — Тогда в общем? Тебе это было необходимо. И мне не особо стыдно. Это лучше, чем пичкать тебя таблетками. — Пф, я лучше валерьяночки попью. — Я не про седативное. — Я даже не хочу знать, что за колёса ты мне подсунул. — Благодаря этим колёсам тебе стало лучше. «Я мог их вообще не давать». Никому бы лучше не стало, ты залился слезами, решил бы вспороть себе вены, вздёрнуться и отравиться газом, совсем выдыхает Никифоров. «Сказал бы лучше спасибо». — Без рецепта не купишь, без необходимости не дам. — А если я не хотел, чтобы мне было лучше? — Значит я эгоист, что захотел сделать лучше вопреки твоему желанию, и в угоду собственной совести. — Даже и добавить нечего. — Думаешь то состояние лучше всякого? — Не, если так подумать, — Юра сжимает руку на плече Виктор посильнее, доверительно; в глаза, кусая тонкие бледные губы, прямо смотрит, — между тогда и сейчас есть едва заметная разница, но всё же да, лучше ничего не чувствовать в принципе, чем когда тебя грызёт глубоко внутри. — А я так не считаю. Ты взвоешь после первой недели. — Ты всё равно этого не увидишь, так что не парь себе мозг. — Нет, Юр. Так нельзя. — А будешь парить мозг мне, и передумаю уже я по поводу алкоголя. — Тогда только в следующий раз, — Никифоров поднимается с колен с хрустом в суставах, тянущей болью в каждом шейном позвонке, оттягивая себя от мысли запричитать о возрасте, но что-то въедливое, язвительное и светлоокое подсказывает, что оно это сделает, с гомерическим хохотом и последующими шутками. Виктор лучистом улыбается белозубой улыбкой, с приятной тяжестью потягивается и мельком проводит пальцами меж прядей Юриной чёлки. — В какой следующий? — Плисецкий слегка восхищенно-удивлённо смотрит; ему показали нечто прекрасное, как будто только проснувшееся, а оно, это прекрасное, в бытовой атмосфере автоматически ставит чайник, облокачивается поясницей об край раковины с немытой посудой и свёртками пергамента на дне и скрещивает руки на груди. — В какой захочешь. — А если не захочу? — Значит не встретимся, — Витя пожимает плечами. — У тебя всё так легко. — В двадцать восемь кажется легко. Когда ты всё это время работал, чтобы жилось легко, глупо все усложнять. — Но ты усложняешь, однако, не те вещи, — Юра невольно начинает прожигать мужчину взглядом, закрывая рот и затыкаясь. — А это уже расстановка приоритетов. Без усложнений жилось бы проще — все говорили бы друг другу правду, стали бы честнее, открытее, совестливее, и может быть даже счастливее, если бы не боялись признаваться. Вот. Их пример это не доказывает. Виктор поглядывает на отсвечивающее красным лазерным время на панели микроволновки — почти пятнадцать минут ушло, — и, немного погодя, убегает в комнату, на короткую минуту, по возвращению становясь напротив Юры с заведёнными за спину руками. Плисецкий недоверчиво косится уже с этого факта, поднимая глаза с Викторой ширинки до его лица. — Котёнок, закрой глаза, пожалуйста. — Я помню, что было в прошлый раз, когда «открой рот». — Открой рот, закрой глаза, — слышится короткий смешок. — Нет, в этот раз всё невиннее и милее. В районе семи лет, — Никифоров не тушуется под мрачным взглядом Плисецкого, поразительный человек, смотрит с упрямой твердолобой настойчивостью в глаза, и не подумаешь, что иногда он может упереться как дитя в сторону. — Пожалуйста. — Снова меня за ребёнка держишь. — Возможно. Юра с дрожащим выдохом игнорирует это «возможно», не ребёнок он, это Виктор ничего не может попросить по-человечески, до нервного тика доведёт, таблеточку даст, чаем отпоит и улыбнётся с неловкой нежностью — ну как его не простить. Ещё обниматься захочется, пока не остыло тело, и чтобы накормили — можно даже с вилочки. Никифору, не норовя доверять, доверяешь, как в бездонное море летишь, а Юра плавать не умеет; детей с детства учат, что взрослым незнакомым людям верить нельзя, ходить с ними ни за какие предложенные килограммы конфет не стоит, лучше домой сразу беги — там тебе дадут полезный салат из шпината с брокколи. Родители Плисецкому всегда самые скучные варианты предлагали. С Виктором и больно, и страшно, и чувствами изнутри пробивает, прямо в лёд, в музыку, в движения и четверные прыжки. Юра совсем несмело и чуть по-глупому опускает веки, впивается беспокойно ногтями в холодную руку, принуждая себя томно, мучительно выжидать, обкусывая острыми зубами кожу на губах. Девочкам показывают сюрпризы, в основном, пошлого восемнадцатилетнего контингента, а девушкам за двадцать пять — сплошь и рядом ювелирку за их великолепно отработанные на других жертвах умения. Наверно, те, кому за тридцать, таким способом мужчин радуют новостями о втором, третьем, никак не запланированном ребёнке, «представляешь, да? Мы будем много экономить, но по дому будут бегать ещё чьи-то маленькие ножки». Виктору тоже бы иметь двадцатипятилетнюю, в условиях общества, не-проститутку, через год начинать переделывать одну из комнат под детскую, избавляться от Маккачина и пахать невпроворот, потому что «ты должен обеспечивать нас, мужик ты или кто». Плисецкий отгоняет подальше скребущие сердце мысли, Викторову натуральность и блондинистую истеричку с лишней дыркой между ног, не более. Ему глаза тёмным шёлковым на ощупь шарфом завязывают крепко узлом, тупо давящим на затылок, хватаю за запястье тонкое и дёргают в сторону выхода с кухни, иначе по-другому никак. — Вить, — голос Плисецкого становится ниже, вся дурь мигом вылетела. Только чувство самосохранение вопило о его синдроме потомственного идиота, — ты ахуел? — Ты говорил, что не против. Без видимой картинки обострились чувствительные точки на теле и полетела регуляция движений, а давящую на глазные яблоки повязку до подёргивающихся кончиков пальцев ног хотелось сорвать, ибо так не играют — без предупреждений. Никифоров усаживает мальчишку на край кровати посередине, проверяет узел на затылке, щели сверху и снизу, подавляет в себе хищнический инстинкт завалить неподвижное податливое существо на матрас толчком в плечо, говорит себе, что уж этого Юра не поймёт. Он быстро занавешивает плотные шторы, приглушая естественный, падающий из окна свет, включает мягкий охватывающий всё пространство ночник и, стоя у двери, тихо трепетно просит: — Посиди две минуты. И не снимай шарф, пожалуйста. Я скоро вернусь. Откуда и зачем он лежит у Виктора  — «совершенно не моё дело». Никифоров трансвестит, порочный фетишист, грязными делами занимается под покровом ночи, пока маленький котёнок Юрочка глухо сопит в его постели. Плисецкий нечеловеческими усилиями справляется с желанием снять этот кусок ткани и запихнуть Никифорову в глотку, по самые гланды насухую, тот бы заслюнявил себе лицо и сдох в припадке, дёргаясь на собственном светлом полу, зато без крови. Вполне себе гуманная смерть, скорее всего у некоторых были варианты похуже. Виктор на кухне бесшумно достаёт торт из холодильника и озирается по-воровскому — вдруг Юре мысль в голову стукнет, там никакие просьбы не помогут, — быстро раскрывает картонную коробку скромных конфет Рафаэлло, лежащих на полочке сверху, шоколадным сиропом тонкими линиями вырисовывает скользящие по крему узоры, оставляя нетронутыми ровно семь мысленно отмеченных мест для шариков в кокосовой стружке. В конце ставит шестнадцать свечей, купленных перед приездом, спрятанных в глубине нижней выдвижной полки, в коробке из-под специй, в пустой пачке молотого перца — самое надёжное место, но деньги он, конечно, предпочитает хранить на карточке. Маккачин прозорливо не высовывается с места, иначе бы чудесно огрёб по своей кучерявой заднице, а зажжённые свечи не вызывают доверия у Виктора, обученного правилам пожарной безопасности, не дай Бог они взлетят тут на воздух, в прямом смысле слова, парить совсем не близко и вряд ли они приземлятся мягко. Маленький пунктик. Он ставит широкую тарелку с тортом с тихим стуком на тумбочку, ещё громче захлопывает межкомнатную дверь, создавая атмосферу безысходного «мы здесь только вдвоём» без «надо поговорить» и «что-то не так». Это заползает под кожу и теплится в крови, как маленькая дорогая сердцу вещь, стоит только на неё взглянуть. При взгляде, при касании, при коротком слове в ответ — оно должно радовать, фотокарточкой в памяти всплывать, обязательно вызывая улыбку. И простительно, даже если со слезами. Никифоров присаживается рядом с кротко сидящим, молчаливым насупившимся подростком, мотающим головой на каждый посторонний звук со сжимающимися кулаками. Наверно, потому что Витя — идиот, и ещё ни слова не сказал. — Надеюсь, тебе понравится, — он тянет за мягкую ткань на затылке, развязывая крепкий узел в виде бантика. У Юры бешено колотиться сердце, отбивает пульс, заходя на финальную спринтерскую дистанцию. Его тонкая рука, мертвенно-белая в тусклом полусвете, намертво сжимается на мужском запястье. Виктор другой рукой тянет за пояс почти не дышащего Плисецкого к себе, страшась разомкнуть зубы в этой тягучей благоговейной тишине, схватывающей гулко стучащее сердце, и начать шептать в запылавшее Юрино ухо. От еле чувствующих соприкосновений с губами подросток вздрагивает, жмётся и отталкивается одновременно, судорожно рукой упираясь в чужие бёдра, а Виктор медлит. Юра сквозь плотно закрытые веки замечает сливающееся в одно горячее зарево мягкого света перед глазами, инфернально пылающее, сбивающее с толку. «Что, как ведьму сжечь собираешься?» — Я так и не поздравил тебя с днём рождения, котёнок, — Никифорову каждое слово даётся с трудом срывающимся шёпотом, это не то же самое, что писать. Здесь почти нет времени на подумать и сгладить чересчур заточенные углы. — Прости мне это. С шестнадцатилетием. Плисецкий с опаской, со сдавливающими лёгкими под грудиной от прошёптанных звуков в ухо несмело открывает глаза, пристально вглядывается на переливающиеся дёргающиеся огоньки на кончиках фитилей и чуть потёкшие в закрученных узорах разноцветные свечи, прямостоящие, радующие, с этим же теплом (руку поднеси, чтобы почувствовать пылающий жар) закрадываются, пробивают себе вход в душу. Становится чересчур жарко, не только уши пылают, изнутри на пепелище разгорается более терпкий, святейший костёр инквизиции, на котором в пору всех великомучеников согревать. Виктор с замиранием плотно сжимает ткань шарфа в руке, выглядывает в узорах от ночника на стенах ясные знаки свыше — может, что-то не так? Не нужно были ни сюрприза, ни интригующей интимной заминки в виде повязки? Юра, редко моргая, молчит без движений, поначалу не отрывает пристальный взгляд потемневших глаз в полутьме — живая картинка, олицетворение вечности, боишься испортить священное — по волосам провести и прижать чуть крепче, — но эта картинка резко рассеивается, разворачивается к мужчине, глотая стучащий порыв в затылке зарыдать, что никогда-никогда ещё не было так ослепительно чудесно, что это, по крайней мере, самый первый торт, сделанный для него, подаренный в темноте самым омерзительным человеком во Вселенной, но обожествляемым в глазах изумрудными искрами. Плисецкий утыкается маленьким носом Виктору в плечо, удушливо обнимая в ответ за крепкие рёбра, всю внутреннюю благодарность и сокровенную признательность вываливая в тихих полувздохах (ещё реветь тут не хватало). Витя водит пальцами по светлым волосам на висках, понимающе, аккуратно мельком спрашивает, не позволяя себе разорвать момент излишней громкостью голоса: — Не хочешь свечи задуть и желание загадать? У Юры голос заскакивает во всех моментах: — Заткнись, одно желание я исполняю прямо сейчас, — короткий вдох. — Спасибо. Он ещё немного, «совсем чуть-чуть», льнёт к телу Виктора, неважно уже, что его хотелось утром с планеты выселить, подбородок дрожит, язык заплетается. Юра, разворачиваясь, вырывается их чужих широких ладоней, скользнувших по талии и пояснице, приближается к тумбочке с тортом и задувает на треть, а где на половину подтаявшие свечи, лелея короткий миг волшебства в году, в который стоит загадать, пожалуйста, мировое господство. В ещё более тёмных глазах мальчишки светится маленькое чудо закушенной в губах надежды, как в детстве, и рот растягивается в улыбке. — Давай я принесу две вилки, чай и будем есть? Никифоров, обнаглевший, перехватывает мальчишку под животом и оттягивает на кровать, бессовестно, дерзко, ни капли не жалея, когда Плисецкий снова его обнимает и восторженно с придыханием на ухо шепчет: — Давай, только чуть-чуть позже. Оно должно было звучать по-другому, Юра, возможно, не понимает, отчего Виктора пробивает с головы до пят, и ему же лучше. Пускай также звучит. — Как скажешь. Никифоров падает на постель и тянет за собой мальчишку, взбудораженного, взъерошенного, с широко раскрытыми глазами с довольной усмешкой устраивающегося сверху. Юра водит кончиком носом по его шее, сверху вниз и обратно, как коты ластятся, почти не дыша в тон мужчине, медленно перебирая пальцами его острые рёбра под кофтой и кожей. С ума сводит запах, абсолютный тактильный контакт, чужие руки на позвоночнике, не отпускающие одним своим присутствием. Кое-что в этом осознаётся чётко — остановиться трудно. У Вити перед прикрытыми глазами — чернеющая бездна, желание шею вытянуть, схватить блондинистого кота за шкирку. А дальше позы, позы, позы, мягкие губы… С упорядоченных полок падают сами полки, какие уж тут ограничители, если пора менять голову. Юру порыв ведёт дальше по гладкой скользкой наклонной, у Никифорова чертовски осточертительный одеколон и кожа — мягкая, натянутая; Плисецкий прикусывает его шею выше середины, больно засасывает с непривычки и неумелости, обхватывает плотно шероховатыми губами, вспоминая Викторов засос. Ахуенно. В голове включается мозг. «Нет». Юра тут же отрывается, искромётно и вовремя сравнивает себя с клещом, спасибо, у Вити кровь не идёт, но взгляд — рассеянно-туманный, перекошенный, в одну точку пространства, в сторону дальней галактики. — Отомстил. Виктор давит смешок. Если они так играют, то риск чьей-либо (его) разбитой прекрасной рожи высок. Он конвульсивно беспричинно дёргается, на локтях и силе воли поднимается, прикасаясь похолодевшими пальцами к горящей шее.  — Так вот, чай. — Чай, — кивает. — Пойду принесу. Эрл Грей сойдёт? — Сойдёт, — Юра усаживается по-турецки на край кровати с победной ухмылкой-улыбкой, что не разобрать, но доволен он собой чертовски. Также как и они оба возбуждены морально. — Хорошо. Я быстро. Ага, кивает Плисецкий, я жду, отчего лучше почему-то не становится. Наваждение, растерявшееся в момент подключения здравого смысла к процессии, разряжается моментально. Он разваливается поперёк кровати, раскидывает тонкие руки перпендикулярно телу, с милыми локтевыми ямочками, и полу-сгибающимися длинными пальцами. По-прежнему холодно и хочется согреться. Виктор не любит тебя. Никого не любит. Он себя любит и дорожит Маккачином. Никакой победы уже не чувствуется на губах и зубах, только исступлённое желание оторвать кусок мяса от человека, дабы неповадно, чтобы такие вымирали, как мухи, эволюционировали в обратную сторону и скинулись в вулкан, как жертвоприношение. Наверно потому отродясь первые красавицы отдавались божествам на съедение, употребление — не ради благ природных и жилищных, а чтобы у остальных уродившихся шанс был. Нарциссизм — страшная болезнь, сейчас от неё уже не лечат. Обидно становится почему-то, Никифоров не нарцисс. В который раз. А тепло его тела согревает ледяные ладони. И кого-то он всё же любил. Один-два момента разом не сотрут выжженное на живую воспоминание. Виктор вскоре возвращается с подносом в руках, ставит его рядом с тортом и плотно закрывает за собой дверь; Юра успевает на середину матраса сесть, выпрямляясь по привычке, и улыбнуться стоящему перед ним мужчине в ответ. — Надеюсь, тебе понравится торт. — Его наполовину великий я готовил, конечно понравится. — Поимей скромность, котёнок, — Никифоров протягивает Плисецкому алюминиевую вилку, сверкающую, как столовое серебро, а в чашки из-под сервиза, который из рук в руки в каждом поколении передают, разливает ароматно терпкий английский чай. — Иначе скромностью поимеет меня? — Юра принюхивается, вскидывает бровь невозмутимо. Виктор под нос усмехается. — Иначе да. Плисецкий выхватывает из чужих рук полную обжигающего тепла чашку чая, отпивая пару глотков, терпя острое покалывание в сводящих замёрзших пальцах без единой эмоции на лице. Виктор присаживается с общим куском торта на тарелке, протягивает в сторону уткнувшегося в свои мысли Юры и вилкой отламывает небольшой кусочек с краю, растягивая уголки губ выше. — Очень вкусно. — Пф, я не сомневался даже. — Серьёзно? Из нас двоих ты больше всего боялся. — Ну давай, давай, припомни мне всё. — Все твои грешки? — Ты серьёзно это сделаешь? — Если поднапрячь память, могу. У Никифорова на лице «издёвка года моя» каллиграфически вычерчено, но недальновидным это рассмотреть не надо; Юра хмыкает как можно потише, отламывает кусок побольше и запивает его чаем, чересчур сжимая пальцы с чувствительной кожей на середине чашки. — Ты слишком злопамятный. — Ни разу. С днём рождения тебя. Виктор краем глаза смотрит на побелевшие костяшки вокруг фарфора, заглатывая этот факт вместе с последующим глотком горячего чая и продолжая тянуть улыбку, наигранную, от желания, что не так это всё должно быть и не распивать чаи хочется. — Ты так рад, что я на год ближе к смерти? — Я рад, что ты на год старше. Праздник вы отметили не очень, да? — Не напоминай, — Плисецкий закатывает глаза, за пару глотков допивает чай, обжигая и раздирая себе горло — может, легче на немного станет, и чудо свершится, — передаёт чашку Вите, чтобы тот вернул её на место. — Но всё равно. Ты бы хотел что-нибудь исправить? — Есть много моментов, которые хотелось бы исправить. Но каждый, едва ли значимый со стороны поступок — это точка во вселенной, задающая последующие координаты. И измени ты что-то одно, вообще всё в дальнейшем могло сложиться совершенно по-другому при той же последовательности действий, причём не факт, что сложилось бы лучше, а уж если менять не один какой-то момент, а несколько, то вообще невозможно предугадать, к чему бы это привело. — Ты сейчас объясняешь мне теорию Шрёдингера, — Никифоров коротко усмехается и глухо выдыхает, с некоторым смущающим для себя сожалением. — Но я не о том. Ты бы не хотел, скажем, отметить этот день сегодня? Я понимаю, что начало дня не располагает. Но это скрасит его конец. Не против? — Мне напиться осталось для полного счастья. — А тебя это осчастливит, серьёзно? — Всё возможно. Твои колёса — штука хорошая, но они не дают чувства веселья. Хотя, если я явлюсь домой хоть с намёком на опьянение или перегар, то можно быть уверенным, что следующего дня рождения у меня в принципе не будет. — Они и не должны веселить. Они для чувства реальности происходящего, — Виктор ставит на поднос опустевшую вмиг, показалось, тарелку, две чашки, приборы, оставляя всё на потом, не на этот час. Юра до великолепия устремлён не в те мысли, не в то пространство, не в то время. Не здесь, ни сейчас. Никифоров обхватывает двумя ладонями его лицо, проводит до загривка, где бы волосы сжать хотелось, но кладёт руку на шею, крепко обхватывая, и нежно проводит большим пальцем правой руки по его тёплой бархатистой щеке. Юре становится хуже вместе с прощупывающими его пульс чужими пальцами на шее, взирающими вглубь его зрачков голубыми глазами, знающими каждую чёрточку вокруг век, до малейшей мимической морщинки, и одни из самых волнующих мест. Он от всего готов застонать вопреки жалости к самому себе. — Ну, а есть еще способы тебя развеселить? — Наркотики не пробовал, не могу знать. — Легальные способы, Юр. — Так, эм… блять, — Плисецкий нагло нервозно усмехается, быстро взглядывая исподлобья; думает, что, чёрт возьми, с этим миром творится, если Никифоров вот такой — ахуенный в полутьме, дьявола напоминает, хорошо, что глаза не горят; Юра выпрямляет ноги, плотно обтянутые чёрными школьно-повседневными зауженными штанами, от прикосновения к которым полмира, будь он у тебя, отдашь. — Найдёшь — поцелую. — Оу. Мы уже так играем, да? — Легко что-то обещать, если уверен в своей победе. — Ну ладно. Виктор забирается на развороченную за ночь постель с ногами, не жалко и постирать потом не стоит труда, как рядом сидящий мальчишка, пристально на него глядящий с любопытством обыкновенного домашнего пушистого кота, вытягивает длиннющие прямые ноги — и несмотря на перелом, на зависть всем кривоногим красавицам. А так удобно, он подмечает, оглядывается с умиротворённой косой улыбкой на Юру, не видя ничего зазорного в том, чтобы развеселить это взъерошенное чудо фигурного катания и пластики без всякой победы, и, осмеливаясь, вольно обхватывает его под плавной линией талии, потянувшись ближе — чтобы подбородком уткнуться в тонкое плечо и шептать на ухо чуть ли не по-французски плавно коверкая звуки: — Я попытаюсь. Что тебе вообще нравится в жизни? — Ты? — Юра, не задумываясь, отвечает. — То есть, котики. — Котики милые, да. Почему коты? — Именно потому что милые, но при этом с характером, а ещё они могут по-настоящему привязаться только к одному человеку. — Я пропущу мимо ушей аналогию, — Никифоров уголками губ по-доброму усмехается, без излишней издёвки и подколов, тихо выдыхая в аккуратное Юрино ухо. — Тебе нравится моё прошлое, да? — При чём тут это? — Ты говорил, что я тебя вдохновляю. А у меня, как у любого чтившего память, есть альбом с фотографиями. Все они, конечно, и в цифровом варианте есть, но листать страницы чуть потрёпанного альбома как-то душевнее. — Что у тебя за мерзкая привычка запоминать все мои слова? — мальчишка неодобрительно шумно фыркает. — Я не специально, котёнок. Так получается? — Витя беззвучно коротко смеётся. Не со зла — не отговорка, по Юрочке видно, его вздёрнутому кончику носа и поджатым тонким губам. Никифоров тянется ближе, примирительно целуя в висок и мыча неразборчивое «нутыжмоёзолото». — Бесит даже не то, что ты их запоминаешь, а что припоминаешь. — А что в этом такого? — Я часто высказываю тебе такие вещи, которые вряд ли произнёс бы вслух. Назад слова не заберёшь, но и вспоминать о них тоже не очень приятно. — Прости, — Виктор глухо виновато хмыкает, присаживается к Юре в пол-оборота, рукой соскальзывая с его талии поперёк, проводя поперёк спины и незаметно доводя по накатанной до середины бедра, словно его рукам там место красным обозначено. Плисецкий вопит зрительно — Витя, тебе двадцать восемь, не придуривайся! Но по его перебирающим буквы губам никак не поймёшь, что действительно ли это всё нарочно или можно допустить тот крайний вариант, когда у Никифорова крайняя степень невнимательности? — Я люблю слова. Когда говорят — не остаётся сомнений. Особенно, когда видишь, что человек не врёт. По бездействию очень трудно понять, что человек хочет, а бездействие хуже действия, даже обречённого на провал. — Игнор — высшая степень психологического насилия, — Юра уголком губ улыбается, опирается на руки позади и мельком в темени смотрит Виктору в рот, как учат детей в младших классах; и решает, что на этот раз поведётся. — Именно. Никифоров сам себе на уме, там не заметит, там подскажет, а в некоторых местах до судорожных конвульсий доведёт и сделает вид, что ни при чём. Юре кажется, что ему по жизни где-то очень сильно повезло, а сейчас приходится вымучиваться как не в себя за будущие годы. Это, правда, выматывает. Он понимает, что влип и конкретно, и двухнедельным игнорированием такое не заканчивается. Виктора теперь вообще возможно будет проигнорировать? Легче от этого внутри не становится, голова всё тяжелая, чужие руки, поглаживающие и согревающие, как невзначай скользящие выше, доводят, жить, существовать невозможно, распасться бы, на кровати, по кусочкам. И не от боли. Виктор вытягивает указательный палец и кивком головы просит дать ему «минутку». Хоть пять, закатывает Плисецкий глаза, выдыхает от осознания исчезнувших пальцев. Ему ж ничто не мешало Никифорову по рукам дать, а в горле ком застревает — не может. Почему-то нельзя. Мужчина отходит к шкафу, вытягивая руки к верхним шкафчикам, и на ощупь достаёт единственный лежащий там альбом. Смотря пристально, Юра допускает всякую возможность, какую бы хотел, что это не сожаление в той стадии, когда он сам думает о ничтожности своего эгоистического существования. — Моя мать никогда тебе этого не предложит, поэтому предлагаю я. В спальне холодеет. Виктор садится по-турецки справа от мальчишки, укладывает альбом с фотографиями между ними, на последних двух секундах спрашивая себя, прежде чем перелистнуть обложку, а что мной движет? Желание поделиться воспоминаниями, которые бы сжечь и удалить? Из каждой знающей головы выловить, стереть, запретить — «детские страхи». Виктор Никифорову двадцать восемь лет. Ещё одно подтверждение неизбежному. Юра чуть вздрагивает, поводит заинтересованно тонкими плечами и придвигается ближе, соприкасаясь коленками с мужчиной. «Юре понравится». — Детские фотки у меня лет с пяти. С начала моих официальных занятий фигурным катанием, а не только как баловство по выходным, — Виктор опускает глаза, глубоко бесшумно выдыхая. Начало положено. — Мама увлекалась фотографией, в принципе, пейзажы, панорамы, фото-портрет, конечно. Регулярно таскала меня на фотосессии. Никогда не любил их, в принципе. А вот с занятий скрипки ничего нет, не считаю это провалом, даже некоторой победой. Плисецкий, не поднимая восторженных глаз, завороженно рассматривает фото — одно из них в Ледовом, задницей на льду, с лучистыми пылающими глазами восторга от первого проката по арене, ни разу не споткнувшись. На другом — первый тренер, с которым в буквальном смысле разучивали первые шаги. На третьем — в тему рождественской тематики, и маленький ангелок Витя спит под ёлкой в ожидании Санты. Юра не помнит у себя таких фотографий, но очарован голосом и тембром, акустикой момента и каких трудов стоит сейчас Никифоров это рассказывать, потому внимательно вслушивается в каждое его слово и, напрасно, конечно, но боится пошевелиться, чтобы не порушить пахнущее магией эфира волшебство момента. — Потом была школа. Подтверждаю, самый противный момент моей жизни. Мама пыталась меня подбодрить, думаю, это так называется, когда на обед тебе килограмм конфет всучивают и говорят — поешь, угости друзей. У неё откровенно не получалось. А потом мне стукнуло двенадцать и я сломал ногу, и стало только хуже. Так она поняла, что у меня никогда не было друзей. На фотосессии загоняла насильно. Юра отрывается от альбома на Виктора, мучительно замирая при отсутствующем позитиве в его взгляде. Всех можно понять, сломанная нога, такая же карьера, перекорёженная мечта. Он вот, если ногу также сломает, даже не сможет никуда податься — кроме мозгоёбства, простите, не умею ничерта. Получается, что в очень жёсткие психологи только идти, но для этого бесплатные жизненные проблемы имеются. И совсем никуда. Но он понимает, отводит глаза на следующую перелистанную страницу с фотографиями, шедшими одна за другой, с похожей аурой, что сейчас вокруг Никифорова — не описать и не понять, а он, дурак, не говорит. — Последние четыре года с ней были слегка невыносимыми, — Витя замолкает. — А потом было глухо и пусто. Одному в квартире, наедине с проблемами и одиночеством, — зубами внутреннюю сторону щеки прикусывает. — Очень трудно было взять себя в руки, но получилось, — «не самостоятельно, конечно». — В восемнадцать я закончил музыкальную школу, стал обучать мелких детей на дому и заочно поступил на социолога. Времени свободного было много, — «не было, вообще-то, ни единой минуты», — и я писал музыку. Которая после стала востребованной. Виктор останавливается на последнем имеющимся развороте — подтёртые, склеенные скотчем фотографии, некоторые вклеенные в альбом намертво. На них смотришь — сердце сжимается, это очень дорогая Никифорову память не о нём самом, а о человеке, который этим жил. — И так постепенно снизошло до того, что имя Виктора Никифорова прославилось среди музыкантов настоящего века. Работы появилось больше, времени тоже уходило много. Шесть лет прошли как в тумане. Мужчина закрывает альбом, смазывая конец собственной истории, что только глупый не поймёт, почему скомканные годы вмещаются в пару предложений. Юра так свою жизнь описывает, в которой тоже бывают моменты проникновенного волнующего счастья, переписанного временем и многими людьми — перековерканными на словах с тысячу раз, но оставшимися такими, какие они есть — трепещущими душу. Юра понимает, сейчас не до этого. У Виктора на шее жилка пульсирует набатом, бьётся ему в шероховатые губы, он, наверно, выглядит как сумасшедший, порывисто обнимая Никифорова за шею, тяжело и глухо сопя ему в ухо по-родному. От него немыслимо вкусно пахнет, оттягивает низ живота и сжимает сердце, но какое же это, чёрт, наслаждение, когда ты можешь прижаться, возненавидеть и всё равно быть рядом. Кажется, что приставь дуло к виску — Плисецкий кинется на место Никифорова. И сам нажмёт на курок, если Виктор приставит к его лбу пистолет. — Я не хочу тебя жалеть, но я хочу тебя поддержать, — рука у Юры соскальзывает на чужой белобрысый затылок, зарывается в короткие волосы; голос подводит, взгляд расфокусированный уставлен на чёткую линию крепкой Викторовой челюсти. Юра упёрто сжимает зубы и шумно хмыкает. — Не думаю, что обязательно что-то отвечать. Ты хороший. — Меня нечего жалеть, — «кажется, я что-то не то говорю». Потому что звучит это грубо. Потому что Юрий дёргает его за волосы и норовит зубами вырвать кадык. Потому что он сердито фыркает, мол, посмеешь ещё оттолкнуть — с концами уйду. Тот может, Витя уверен. Прорванное сожаление вовсе не жалость к самому себе, если об этом почаще думать, то в это можно и уверовать. — Всё стало налаживаться, а на ошибках стоит учиться. Хотелось бы ещё донести, что Плисецкий вовсе не обязан думать о нём в некотором ключе, пока весь пиздец дня не уляжется в их головах окончательно; Юре похуже будет в его шестнадцать, потому что он влюбился в Виктора Никифорова. «Свет клином на мне не сошёлся», а со стороны — сборник девичьих инфарктов. У Юры в груди нечто заискивающее с ума сводит, что порывает успокаивающе на уровне инстинктов кончиком носа вдоль Викторовой тёплой белой шеи вести и также трепетно целовать, прикрываясь обычным неловким прикосновением губ. Щёки в темноте красные, на их телах отсветы детских звёзд ночника. Необычно, думает он, совсем неважно, когда Витя отводит голову в сторону. — Ты такой тихий, котёнок. Видимо, в голове слишком много сложных мыслей. Плисецкий глухо, почти утробно мурлыкает, считая это за свой личный эксклюзивный талант. Никифоров ему сейчас вообще всё готов позволить — от откровенных поцелуев в шею до судорожных вдохов нос к носу, глаза в глаза. «Ты мой», — чтобы вслух прокричать и забыть, что нет, не твой. Никто ничей и никому не принадлежит. Но в зеленеющих отблесках Юры видны собственнические замашки, эгоистично порывистые, бьющие напролом. Он на бёдрах у Виктора устраивается нагло, трепетно ладонями его широкие плечи обводит, пока в этих самых ладонях жар и холод, в расставленных ногах по каждую сторону от мужчины — тяжесть и непонимание, начерта оно им. Но идёт до последнего и ругаться будет долго, если слово против скажут. Витя — сволочь. Со своими мыслями на уме, с сияющей хамоватой усмешкой увлечённо в глаза Плисецкому смотрит, заботливо светлые пряди с Юриных глаз заправляет за уши и крепко к себе прижимает в ответ на его объятия. Юре хочется огрызнуться по-свойски, наорать за непозволительную роскошь или хотя бы в противительном тоне промычать несогласно, что не будет он очередной игрушкой и подопытным солнышком, и кормить восхищёнными проникновенными взглядами его не надо. Юра крепче цепляется за чужую кофту — докажи, что это не так. Что это твоя дружба, либо объяснись, «я ничего не понимаю». У Никифорова ни одной мысли с ощущения знакомого тепла под подрагивающими пальцами, он — двадцативосьмилетний мужчина — сам ничего не понимает, отчего с прямым отказом тянется физически и духовно к неразумному подростку, запросто сводя его с расшатанного ума. «Лучше бы ты ушёл тогда». Не лучше. Никогда не хотелось так близко, так судорожно, не заставляя и всё оттягивая. Без Юры уже жизни нет. Виктор аккуратно валит мальчишку на пережатые скомканные простыни, едва дыша, наваливается сверху, банально наигранно, думая, что опять сведут в шутку. Посмеются, покричат, Юра вырываться начнёт, в порывах локтем по рёбрам ударит. И это нормально. Сейчас даже обжигающе-горячее дыхание Юры в шею ненормально, его заволоченные дофамином зелёные глаза срывают тормоза. Витя думает, что Юрочка чрезвычайно проникновенный слушатель, умеющий молчанием утешать, и есть в нём что-то «слишком». За такое не гладят по животу, крепко хватаясь сильными пальцами за бока. Виктору кажется, что полочки в голове уже не прибить. — Мяу. Плисецкий от прикосновений легко прогибается, вытягивает длинные ноги и, потянувшись носочками вперёд, прерывисто выдыхает, задевая Викторову скулу и шею. От таких касаний дрожь охватывает, руки непроизвольно крепче сжимаются. На мальчишке. На его теле. «Красивый, правда?» Правда. Никифоров отчаянно давит усмешку, закрывается от прозорливых глаз в Юриной шеи. Позорище. Пальцами заползает ему под одежду, ощущая непривычную нежность и эту робость одну на двоих, неторопливую, ласково охватывающую целиком. Юра втягивает через нос сдавленный тяжёлый воздух в едва работающие лёгкие и инстинктивно живот, когда мужские пальцы выписывают вензеля по гладкой коже. По телу мурашки пробегают, волнуется животрепещущая душа, он всё на свете забывает, оглядывая искусственную темноту. В маленькой сокровенной фантазии он надеялся на поцелуй в честь дня рождения, короткий и смазанный в щёку, а сейчас чувствует тысячи таких по шее и ещё с сотни тактильных, через прикосновения кончиков пальцев. — Юр? — М? — Плисецкий лениво тянет звук, сжимая руки на спине мужчины крепче — его сокровенный шёпот затрагивает все чувствительные точки и щекочет ухо. — Ты счастлив? — Возможно. Отчасти. Если не задумываться. — Но тебе хорошо? — В конкретный короткий момент времени — да. — Могу ли я засчитывать это за маленькую победу? — Считай как хочешь. — Лапочка.  — За лапочку вьебу. — А я за мат. — Ой, — Юра волнительно отводит взгляд, когда громогласное «вьебу» звучит из уст почти нематерящегося мужчины. Виктор успокаивающе целует мальчишку в висок. Он, конечно, не сделает ничего, выходящего за черту насилия, но Плисецкому об это стоит лишь догадываться. — Ну мы же как бы в расчёте тогда? Просто забыли. — Забыли. Посмотришь мне в глаза? Это же не страшно, мелькает в голове, ещё одна из тысяч предоставленных возможностей уйти под лёд и не вынырнуть, лбом вбить железные гвозди в дубовую крышку гроба, отдавая побитое сердце волкам на съедение. Из Виктор великолепный волк, вожак стаи. Юра чувствует себя придавленной к земле жертвой, когда его губы опаляет чужое дыхание, пробивая и прибивая на месте, как мощнейшим анестетиком. Никифоров выжидательно замолкает, точно на пыточном одре, выбивает из мальчишки воздух, резкие порывы дёргаться. Кромешная забивающая атмосфера не даёт вдохнуть, а потянуться ближе Юра не сможет — лучше в обморок, в незнании, что и как с его телом сделают. — Котёнок сможет быть для меня самым важным человеком? — Разве это от меня зависит? — Да. Захочешь ли ты это. — Ты знаешь мой ответ. Кажется, что они оба вдыхают глубоко сквозь режущие лёгкие. Чувствуется легче, живётся проще, но Плисецкий не совсем понимает, почему Виктор ласково ему улыбается. — Кажется, это уже новый уровень. — Как-то быстро скачут уровни, не находишь? — Исторический закон — каждую ступень развития человечество проходит быстрее предыдущего в два раза. — Меня пугает такая скорость. — Чисто фигурально мы дошли до лежания в постели. Тебе не кажется это странным? — Алё, Вить, мы спали вместе. — Вот! Мы уже и спали, и целовались. Так что будь спокоен, котёнок, быстрее уже ничего не будет. — Да тебя ж сажать за такое можно! — Юра наигранно ужасается, был готов руки вскинуть, но нравилось больше за Витю держаться. — Ну или жениться на мне обязан. — Ты хочешь свадьбу? — Всё может быть. — О господи, — Виктор удивлённо и без шуток распахивает глаза. — Мне прямо сейчас становиться на колено? — Эм, Вить, — мальчишка прищуривается. — Во-первых, кто сказал, что я с тобой свадьбу хочу? Во-вторых, ты что, согласен, что ли? — Всё может быть. — Точно извращенец. — По какому пункту? — Ты как минимум спишь и целуешься с несовершеннолетними парнями. — Ты достиг возраста согласия, — Юра в восхищении, как можно быть такой изворотливой сукой, открывает рот. Сказать прилично — язык не поворачивается, и Никифоров, усмехаясь, аккуратно пальцами на подбородок давит, помогая сомкнуть челюсть. — Мне можно. — У меня порой кроме вопроса «что ты несёшь?» в голове ни одной мысли. — У меня иногда тоже. — А я вот ничего не несу, руки свободны. — Я тебя несу, причём, с удовольствием. — Ну вот и ответили на вопрос. — Ты тёплый. — А должен остывать уже, что ли? — Я не хочу тебя убивать. — Так я и сам могу. «Нет, не можешь». Не можешь ни дёрнуться, ни пошевелиться, ни оттолкнуть. Это адово одностороннее своеволие, схватывающее в узлы нервные окончания. Виктор носом проводит по тонкой выбеленной шее, задыхаясь в переливах запахов гелей для душа и собственного аромата Юриного тела. Никто не разрешал, не позволял, не позволит. — Я тебе не дам. У Юры перехватывает дыхание. Опять. Сухими, смазанными в одно касание поцелуями Виктор, как будто удавку перетягивает, спускается губами к выпирающим косточкам великолепных ключиц. Юра знает, что тут есть чему восхититься, но он не девка с заправки и не шалава на трассе. Даже на подростка тянет едва ли, больше на ребёнка, и это, удивительно, не волнует. Никого. Вместе слов получается едва разборчивый лепет, перевозбуждённый, срывающийся и всё выдающий. Позор. — Это я уже понял, а умереть-то почему нет? — Глупый озабоченный котёнок. «Мы ещё о чём-то говорим?» Плисецкий ногтями впивается под кофту в натянутую кожу Никифорова, тупым нажатием раздирает его выпирающие позвонки в отместку, а расслабленное, отдохнувшее тело вновь напрягается в каждой его клеточке, растянувшись под мужчиной в одно сплошное «что хочешь делай». Виктор тонкую кожу на косточках прикусывает, оттягивает, отпускает — повторяет. Гад. «Ещё». — Умрёшь ты только после того, как моё тело опустят в землю. — Вить, — Юра шумно натужено выдыхает, закатывая и прикрывая измученно зеленеющие глаза. Виктор его добивает, ведя влажным языком неторопливую линию языком до уха, крепче хватаясь за изгиб талии, и вынуждает выгибаться. И не сказать, что не нравится. Очень. «Пожалуйста». — Ты придурок. Я живьём с тобой рядом лягу. — Это уже некрофилия. У тебя такая белая кожа. Это чарующе. — Это не некрофилия, а любовь до гроба, если выражаться ванильное, и это важное уточнение. — Я знаю, — Плисецкий чувствует протяжный поцелуй в уголок губ и своё собственное сбивающееся с ритма сердце, и совершенно не слышит логику. — Останови меня, м? Плевать, что Никифоров там наговорил, в его сверкающих томных глазах все позы камасутры и оргазменные стоны воедино; Юра не верит, что они хоть до чего-то сейчас дойдут, ждёт того заднего хода и нелепого «это не по любви». От человека, которому лет пять подряд это было неважно. — А что, если я этого не сделаю? — он пристально смотрит и заставляет Виктор отвечать ему тем же. Они на равных. — Я опять натворю вещей, которые тебе не понравятся. «Ну и?». Юра легко пожимает плечами, торопливо выдыхая через приоткрытый рот. Живот сводит в местах, где Викторовы пальцы касались, а кожа буквально огнём горит. У Никифорова ладонь обжигающая, большая, покрывает много на стройном теле подростка, гляди и его талию всё-таки обхватит двумя ладонями, губы постоянно куда-то целуют — то в шею, то в плечо под краями школьной кофты, а взгляд шальной бегает по мальчишке, что не разобрать, на чём останавливается чуть дольше пары секунд. Голос сорванный, приторно хриплый, таким на колени усаживать и притязательно просить рот пошире раскрыть. — Юра, — вдох-выдох на ухо; Виктор мокро целует под линей челюсти, задевает кромкой зубов чувствительную кожу, глубоко поводя носом вдоль виска по линии светлых волос.  — Сделай хоть что-нибудь. Витя с мольбой в голосе обращается вопреки собственным желаниям — нечестно для Плисецкого, свою же голову, а не головку иметь надо, и получает совсем не то, что хотелось бы, хорошо подумав о постэмоциональной стороне вопроса. Мальчишка нежнее приникает к нему, спуская раскрытые ладони поперёк пояса, прячет лукавый взгляд за прикрытыми веками и отводит голову в сторону. Пользуйся, Витя, всё твоё. — Предатель, — воздуха на двоих не хватает конкретно, когда в желанной близости, мечешься между важным и желанным, а Юрина чёртова усмешка в стёртой памяти отпечатывается, как подпись в договоре с Люцифером. Виктор зубы через силу стискивает, оставляя отпечатки ногтей на мальчишечьей пояснице. — Ты сам предложил перепраздновать мой день рождения, так что ворочу что хочу. «Ты ничего не сможешь мне сделать. У тебя духу не хватит, Вить». — Вот и вороти. Детей с детства учат отвечать за свои поступки, у этого конкретный пробел в обучении. Никифоров жарко с хрипотцой Юре в рот три слова выдыхает, постыдно и бессовестно целует тонкие искусанные за весь день в кровь губы, желая каждый раз, что не мог сделать так раньше — нежно языком по неглубоким ранкам пройтись, зализать и заползти под кромку Юриных зубов, вдавливая мелкое распутное существо в матрас за натянутые на пальцы блондинистые волосы. Вороти, продолжай, я не против. В горле тепло разрастается, у Плисецкого ни капли страха в распахнутых зеленеющих глазах и только короткие попытки отодвинуться — вжаться в постель. Вите его немножко жалко, вместе со страхом насилия и принуждения. Чуть утолённый голод позволяет оторваться с колотящимся пульсом, резью в рёбрах, стиснуть в пальцах вместо чужих волос смятую грубую простынь, чтобы в приоткрытые влажные губы прошептать: — Прости. Юра, страшась моргнуть — вдруг опять что-то пропустит, — смотрит перед собой, в прищуренные с кусающего за шею чувства сожаления голубые глаза любимого человека; внутри второй раз за неполный день обрывается важное, необходимое для спокойной жизни, больно бьёт по сознанию. Он же сам нарвался, да? Получается, что некого винить. Никифоров сам человек, всё ясно и ярко чувствующий, «но он тебя не любит». От себя бы спрятаться, в прямой угол забиться от мира, зарыдать, чтоб потом икать часа три, не переставая, и упёрто бы винить во всём самых старших. Приоткрытые губы покалывает от пережитых ощущений, гораздо сильнее, чем прежде — чуть более реальный первый поцелуй, с вытекающими последствиями и эмоциями, подступающими слезами, как будто он девочка, и эрекцией по всем канонам молодых спермотоксикозников. Сердце выбивает себе собственный путь из ребристой костяной темницы с бешеной скоростью, изнашиваясь особенно быстро, готовое остановится от сильнейшего удара. Хочется рассмеяться в голос, зарыдать в придачу, потому что опять, повёлся, игры увеличивают свои обороты, а он завис на стадии «не сможешь». По живому режет осознание, что Виктор, возможно, также играет, как с пушистым неразумным котёнком, а он и рад. Особенно, когда красивые слова в уши льют, как терпкое французское вино в рот, и сверху покрывают правдой. «Потому что ты не тот человек, которому бы я хотел врать». Да-да, Вить. «Не любит», — сверлит в висках, вбивается в голову тысячами гвоздей, как в крышку гроба. «Не любит», — ещё одним разрядом дефибриллятора по выкорёженному телу при взгляде в глаза. У Никифорова в глазах томная пауза и мысль, что всё слишком далеко, чтобы остановиться сейчас. Что Юра доворотился, а малейшее «прости» уже ничего не исправит. Он всегда искренно считал, что лучше жалеть о сделанном, чем о том, на что так и не решился, не набрался духу сделать первый шаг — может быть всё встало бы иначе. У каждого своё несчастье. Поэтому, с трудом вздохнув до рези в пересохшем горле и гортани, прикрывает обречённое на вечное противопоставление логики и чувств осознание, затыкает каждую вопящую о правильном крупицу естества и позволяет вспорхнуть душе; вместе с сомкнувшимися на шее мужчины руками закрывает глаза и притягивает Виктора ближе. «Я не умею целоваться», — в требовательном касании губ слышится. «Научи». Под ногами мир рушится, разбиваться о скалы будет больно, но ощущение свободного полёта для него слишком притягательно, чтобы упускать один-единственный сейчас предоставленный шанс. У Виктора перехватывает дыхание, скользит самодовольная ухмылка по губам и утопает в ласковом касании зубов к Юриным губам. Он оттягивает нижнюю, задыхается вместе с мальчишкой от раззадоривающих ощущений, что выедают разум по кусочкам, и позволяет проникнуть глубже в добровольно приоткрытый рот, отстраняясь на те же три быстрых слова: — Прошу, только поцелуи. Плисецкий быстро кивает и с прерывистыми вдохами требовательно тянет Виктора продолжать дальше. «Ещё». Его расслабленное тело под чужими нежными касаниями горячих пальцев к животу и юркого, скользнувшего в рот тёплого языка, падает в чернеющую над головой пропасть.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.