Тьма на тьму

Горячая работа
NC-17
Завершён
13
Фэндом:
Размер:
147 страниц, 79 302 слова, 4 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
13 Нравится 1 Отзывы 3 В сборник

лишь бесконечность

Настройки
      Её руки уже красные — загорелые, но при этом скорее принадлежат трудоголичке, чем нахлебнице. Сейчас правая вообще чуточку трясётся — старается сделать мазок определённой длины. А ведь это не первая за день картина — в противоположном углу стоят пять неудавшихся. И две получившийся.       Ей бы прилечь. Или лучше бросить заказы.       У неё из магнитофона льётся Мельница — пытается приучить меня к музыке. И иногда получается — заедает, что не слышу свои мысли. Не как попса — неосознанно, а скорее как кое-что прекрасное, о чём хочется думать — задевает кое-что.       А искусство я всё-таки в любом случае не очень жалую. И её картины порой не вызывают у меня ничего, а она, словно собачонка, радуется, что не отвращение — почти как похвале.       Будто моей ненависти хватит, чтобы охватить весь мир. Хотя Насть в чём-то и есть этот мир — только не для любви. Грёбанный ублюдок.       Яна кидает кисть — со злостью, так, что я почти не замечаю её быстрого, но маленького движения. Она чертыхается, встряхивая руки, ставит локти на столик — в такой одежде они скользят по её зелёной скатерти — всё время забываем купить другую. Яна сцепляет руки, кладя на них голову; она расслабляет спину, устав от осанки — с самой школы говорит, что ей так неудобно.       А я, подходя к ней, тянусь рукой, поднимая взгляд на картину. Ничего такого нового — не сверхсложных изображений будущих машин и станций, — Яна говорила, что слишком муторно соблюдать матчасть, — ни прорисованных людей — толпы. Здесь нет большого скопления чего-то такого — есть обыкновенное дерево, по форме приближенное к кустарникам. И листья не разного цвета — просто оттенки зелёного, не более.       В нём привлекает другое — эти гирлянды, фигурки на них — большие, состоящие из разных материалов, вариационных форм, хоть тоже не блещут узорчатостью или росписью — каждая в одном оттенке, включая светотень — розовый, белый и чёрный. Странное сочетание, но здесь оно вписывается — может, из-за переливов листков, а может, из-за сине-фиолетового неба. Или травы, на которой они тоже лежат — такого поблекшего золота с присущей «грязью».       Это, по правде, для других будет выглядеть слегка специфично — может, критики скажут, что она завалила колористику, пусть тут и нет ощущения «инородности». Или же обычный куст их не вдохновит — единственное, что они тут увидят.       Надо же, такая фраза обычно свойственна совсем не мне.       Искусствоведенье — зло похлеще обществознания или английского. Но я бы, честно, взяла на досуге значение цветов и разобрала. В этом ведь и состоит творчество — донести мысли свои? А я буду трактовать всё равно по-своему — так оно будет хоть как-то жить, пусть и в другой форме.       — Тебе, — у неё голос осипший, но всё равно удивлённый, — нравится?       — Завораживает.       Настолько, что я хочу изучить эту гуманитарную хрень. Не из-за надобности, а для себя даже — неслыханно. Или хотя бы сделать самой символику — свою собственную.       И для меня это действительно прекрасно, да.       — Можешь забрать.       — Чуть позже. Когда закончится ремонт.       Она кивает, выдвигает ящик, берёт в руки тряпку и накидывает на картину. И я надеюсь, что запомнила её в деталях — так будет о чём действительно можно подумать.       — Ты в следующий раз приедешь пораньше?       Яна берёт в руку мою протянутую кисть — хотела потрясти её легонько за плечи, успокоить, что-то сказав, а и не пришлось. Она вцепляется сильнее — хочет оставить царапины на моей руке, может, даже шрамы. Ей это почему-то надо, а я не сопротивляюсь — пусть уже и достаточно.       — В следующий раз я с ним. Если не будет делать за меня — вполне.       Она усмехается, чуть шмыгая носом:       — Такой клёвый подарочек отец сделал, сказав, что Ковалёв у них, оказывается, в подчинённых, — Яна пожимает плечами неизвестно чему. — Прямо вдвоём в один день вступили. Голубчики.       Она играет, хоть и понимает, что дальше ей не понравится — не для неё юмор. А я дёргаю её за руку, хватаю за плечо, прислоняя к себе. Беру за подбородок, всё ещё держа ладонь в своей, чтобы прошептать на ухо:       — Если ты не забыла, то я стала лесбиянкой.       Она, растянув губы, тихо произносит:       — Это был плохой опыт. И это только во-первых.       Отпускаю её, соглашаясь. Это был не самый лучший опыт — действительно. Но он был неплох по сравнению с Настем.       Впрочем, пошёл к хуям. Даже Ковалёв меня так не бесит, как воспоминания о нём.

***

      Борис, сидя на стуле, наклоняется над телефоном, держа того под столом — как школьник. В принципе, ничего не поменялось — те же заунывные речи, та же форма, усталые лица, тихая ненависть и, как изюминка на торте — беспокойство о своём «будущем». Только теперь вместо оценок — реальные деньги.       Но эти бумажки всё равно меня не беспокоят. Могла бы — сожгла. Жаль, что не рационально. Здесь скорее, под этим рационально понимается успешно их «получить». Неважно какими трудами.       А я бы тоже сунула свою морду во что-нибудь другое, чем слушала эти прогнозы-отчёты… теперь уже возможные договоры — конечно же выгодные, как иначе-то.       С таким рвением им бы в сутенёры идти — вот где они получат бабок — ещё и к тому же так, как сами любят. И никакой закон там действительно не будет указом — лишней проформой и только.       Хотя Яна не одобряет этот юмор по отношению к компании. Но они её не особо-то жалуют, как и меня — Яну бы могли сгрызть, а со мной такого не провернёшь — сказывается некоторая посвящённость в чужие дела.       Стервятники такие. Сюда бы брата лучше — он такие дела любит. Полез же к Настю — решил выяснить, что-то сделать с этим всем, тем самым напоролся на нож в прямом смысле. Выжил, но обозлился на мой запрет. Он тогда в первый раз бросил мне «шлюха» и не разговаривал несколько недель. Впрочем, рыться всё равно продолжил — научился определять, что можно, а за что поймают — главное, практически, правило здесь.       Володя бы мог пойти в шоу-биз, но это ему противно. Как и мне сейчас вот.       А напоследок же — покивать головой с непроницаемым лицом, обещая, что:       —…обязательно проверю.       Но на это дело у меня есть другой человек. А они всё ещё нихера не знают — думают, что я в кабинете запираюсь с этими бумажками и больше ничего не делаю, сбавляя им зарплату, тем самым краду у них деньги.       Хотя это, по правде, было один раз, а мне всё равно хочется иногда на них наорать, не обращая внимания на свою невиновность. С таким ритмом жизни мои нервы исчезнут так быстро, но красиво — с кровью. Доведут же.       Как и вот это тело, вздыхающее рядом. В телефон же всё равно будет залипать, хули он…       — Если бы ты меня послушала, то те фабрики были б наши.       Опять бычится — так мне даже в армии ни Эндрю, ни девки не бесили.       Пацаны здесь вообще странные — ходят туда-сюда, хотят ухватить управление, при сим не зная, что с этим делать. И как главный вопрос — какого хуя просто не могут уйти и построить свой бизнес?       Хотя всё же глупый. Будто бы у Новиковых может быть по-другому. Это всё — крысятники, а не работа.       — У тебя есть полезная информация, — он, набрав побольше воздуха, закатывает глаза, засунув телефон в карман, но не отворачивается от меня, — или нет?       — Могу предложить выгодный контракт с Новиковыми.       Наверное, если бы я выперла его уже давно, то перестала бы вспоминать ранние годы. Но он, сука, действительно работает, пусть иногда и бывает долбоёбом.       — Я не хочу ничего слышать ни о Сташе…       — Если ты нагнула своего, — и кашляет, морща нос, — Настя тогда, он даст тебе сейчас.       — Это все компании, которые ты знаешь? — голос уже не повышается — за столько годков здесь можно научиться контролировать. Раньше бы я наорала на него, но он всё равно не ушёл. — А Кирилловы? Ты сам не можешь попросить своего бывшего?       Борис подскакивает, хочет ударить по столу, но сдерживается, вдыхая и выдыхая. Лёгкие у него, вообще-то, ни к чёрту. Шипит мне в лицо, с паузами и чеканя:       — Он не мой парень.       — А вот мы и решили вопрос, — растягиваю губы, но понимаю, что улыбки ни черта не получится. Актёрство — не для меня, может быть, поэтому у меня так хреново бывает с первым впечатлением. — Серьёзно, как ты не хочешь знать о своей не лучшей части жизни, так и я. Так что…       — Разве тебе не важна компания?       У него даже спокойно выходит — смотрит, опираясь руками о стол, не жестикулирует резко. Хотя он бы дал мне по лицу — один раз такое было, и я не хочу это повторять. Потому что одной сюда ходить без него слишком плохо, а со сломанной рукой не может писать.       — Не до такой степени.       И Ковалёв замолкает. Больше не вставляет палки в колёса — разбирает бумажки, кое-что кладёт себе, подшивает. Смотрит некоторые отчёты, но в этот раз ошибок не находит.       Он вполне славный в такие моменты. Дотошен чуть, но я бы не выдержала с другим — или, скорее, наоборот. Одной мне не выдержать этого всего, как и ему, вот и получается некий симбиоз. Даже симпатичен мне бывает.       Лишь перед тем, как открыть дверь, поворачивается не полностью, спрашивая:       — А какая бы цена стоила стольки?       Интересный вопрос. Только ответ я предпочла бы не знать и не находить — вообще забыть бы. Но Лёля умер не только от рук Сташа.       — Ещё немного, дорогой, — он на секунду поджимает губы, при этом растерявшись, — и я начну рыться в твоём досье. Хочешь статью за наркоту?       Его мышцы дёргаются едва заметно, но, вернись я обратно, когда избивала его компашку, он бы трясся. Не как социофобная девчонка перед толпой — скорее, это вполне можно было бы списать на усталость. И щёки красные тоже в тему.       — Я употреблял только травку, чтоб ты знала.       — А те три дырки, — и хмурится на мои слова, начинает чаще дышать, догадываясь, — на подколенной яме говорят совершенно о другом.       Откидываюсь на спинку кресла прислоняю ладони к лицу, тру глаза пальцами, чувствуя, как хочу спать. И перебиваю, когда он начинает говорить:       — Просто отъебись с этим всем, — убираю руки, но не смотрю на него. — Пожалуйста.       И он ничего не говорит. Просто уходит. Как и должен был. Хотя мог бы помянуть ещё и моего брата — это у него вообще вроде излюбленная тема. В особенности обсуждать, какая Володя крыса.       Но как же тишина хороша. Хотя всё равно прервётся — звонком, стуком, разговором, шелестом…       В этот раз чёртовой птицей.       И если у других есть хоть какой-то повторяющийся график без приключений и форс-мажоров, то мне в подарок идёт большой палец. Справедливо ли, правильно ли — вряд ли. Но спасибо и на том, что не я одна такой лох.       Таскать с собой случайных рабочих по барам, чтобы мне не приходилось самой налаживать отношения — хороший выход. Мог быть и лучше, если бы эти твари ещё не ляпали всякий бред, пред сделкой выпивая столько — вроде и мышцы видны, а хлебают так, будто жир.       Хорошо, что Борис перестал быть такой свиньёй. Иначе бы точно выбросила — он бы всё равно не помогал, лишь усугублял. Ещё и действовал на нервы в несколько раз больше.       Рядом кто-то плюхается — обдаёт своим запахом — какими-то знакомыми духами. Хотя я их ненавижу и вряд ли выберу пассию с искусственным запахом — не жалую ещё со школы те пропахшие кабинеты. В особенности, если там ещё смешиваются и биологические человека. Конкретного человека.       Парни в офисе даже, помнится, скинулись на подарок, когда я запретила поливать себя. Хоть и на одеколон это тоже распространялось.       — Эй, — девка наклоняется ко мне, — как насчёт того, чтобы оставить этих ублюдков и съебать со мной?       Ухмыляется. Наверняка по-блядски. Не сомневаюсь в этом. А предложение неплохое, кроме последних слов.       — Я не в том настроении, чтобы трахаться. Съебись одна.       Ещё парочку минуток, он выпросит, а я всуну договор. Вознагражу грёбаной премией, лишь бы эта херь кончилась. Сейчас вот уже подходят к сути — совсем чуть-чуть.       — Ты мне понравилась.       Не в первый раз слышу, кстати. Первый такой закончился изнасилованием, второй и третий — смертью его, а потом её.       — Отъебись. Ради бога.       Как прекрасно, что этот чурка вместе с моим мудоёбом настолько бухие, что никто не узнает о бисексуальности. Меньше слухов — меньше проблем. Начальник отдела кадров, который пытается уже в который раз меня споить, оценит — только не так, как мне надо.       — Ладно, — говорит этот монгол, пока я подкладываю в руку подчинённого документ. Подпишите и ебитесь сколько влезет. — Чего у тебя там…       Как же хорошо иметь дело с понятливыми людьми. Даже в пьяном состоянии.       Девчонка следует за мной, когда я выхожу из бара. Надо же, а одета в деловой костюм — только вместо пучка хвост. В принципе, так даже лучше — волосы не будут падать мне на лицо.       Ненавижу машины — водительство, если точнее. Могла бы разориться на личного, что выполнял бы эту работу. Но нечто, вроде паранойи, мешает мне в очередной раз спокойно вдохнуть и не оглянуться на человека. У Настя наверняка были брошенные котята, которых можно дрессировать — перевоспитать так, чтобы снизить шанс предательства. У меня же такого не будет — малосоциальна, практически близка к мизантропии или чему-то подобному. К тому же, Насть на мне, себе и нём показал, что доверять охране не стоит.       А гипотезы о предательстве всё равно заставляют выпасть из реальности — после тех чёртовых годков это теперь постоянно. И паранойя сама может сыграть эту шутку. Только уже не в голове. Иронично, да — даже чуть по-чёрному.       Девчонка же стучит в окно, чуть покачивается, видимо, нервничая — будто в первый раз едет трахаться. А я, вздохнув, киваю ей на дверцу — мини-тест на интеллект. И она его проходит.       — Меня Верой зовут.       Хорошо, что не номером. Или это уже слишком?       Впрочем, имена — лишь отлично завуалированные простые слова, по сути незначащие ничего. Или циферки, типо, слишком часто используют, причём все языки?       Хотя кто-нибудь всё равно написал бы римскими.       — Лена, — она хочет придвинуться поближе, но лишь протягивает руку, кладя мне на плечо, — а кем ты работаешь?       Как показывает практика — таких лучше сразу выбрасывать на обочину.       — Если хочешь денег, могу другую работу предложить, — и уголок губ дёргается — последний перелёт был слишком даже для меня. Отдохнуть бы, выпив какое-нибудь успокоительное. — Проституток я не люблю чисто из-за боязни сдохнуть.       А она молчит. Новенькая, что ли? Хотя даже если так — всё равно странная. Начинают не с деловых костюмов.       — Я не это имела в виду, — вроде как по звуку отворачивается к окну, — просто, я свою работу люблю.       — А я нет.       Хотя через несколько дней у неё всё равно вылетит из головы — напьётся от бессилия, трахнется и привет-привет новые лица. Этот ритуальный канон был даже на моих глазах — у пацана, но вряд ли отличается. У них может различаться сексуальная тяга, реакция, но сила чувств — это уже смотря какая выдержка. И у неё она слишком мала.       Вера лишь периодически разговаривает — и о работе в том числе, даже если я её обидела:       — Хочешь получить денег?       — Хочу спокойной жизни.       Подробности ей знать необязательно, а мне излить душу кому-нибудь не помешает — Яне нельзя, а больше никого у меня и нет. Если уж хочет трахнуться зачем-то, то пусть хотя бы так платит.       Слова за секс. Яне бы, наверное, понравилась задумка, но не реализация. Такое слишком сложно реализовать, ещё и хорошо — может быть, из-за того, что простота и глубокий смысл там не гармонируют, а может, чего ещё. Я не разбираюсь в искусстве.       Девка не жмётся, но просит:       — Положи руку на мою талию, — смотрит не на меня, а дышит чаще. — Пожалуйста.       Это даже заставляет меня усмехнуться, но притягиваю к себе, ничего не говорю. Хотя сейчас что-нибудь ей на ухо шепнуть таким хриплым, низким и грубым от сигарет голосом — сначала не заводит, а потом, когда вспоминаешь во время секса, начинает будоражить — трясутся, искренне стонут, говоря об этом — таким странным голосом, почти срывающимся.       И я тянусь к ней, но, закрывая в очередной раз глаза, чувствую, как хочу спать, а посему просто выпрямляюсь, держа её рядом. Если уж решилась на это, то и пусть сделает, как сможет — коды стоят, а из дома она так просто не уйдёт — не сумеет. Слишком проста, а значит, смекалки и хитрости вкупе нет. Но оно для меня к лучшему.       Раздевается как-то даже зажато — одежду саму не боится снять, а вот куда её деть не знает. Стоит, прижимает к груди, а потом уходит — на дверце шкафа это уже не видно, а по звуку будто стул отодвигает. Видимо, всё-таки не девственница.       — Эй, — она где-то сзади, ждёт, когда я наконец-то смогу снять этот ремень, — тебе понравился прошлый раз со мной?       — Да, — и даже как-то быстро, легко, без чего-либо. Не врёт ли?       Только, когда я вижу её здесь, меня даже не охватывает дежавю. Когда она в меня пальцы совала? Во второй корпоратив, где меня всё-таки споили? Но Ковалёв бы не соврал — если бы меня трахал кто-нибудь или я увела кого-нибудь — он бы сказал.       Он ведь больше не пьёт: навряд ли алкоголь вызывает у него воспоминания о тех улыбках. А может, и вызывает, но не те искусственные эмоции, созданные с помощью химических штучек организма и косяка.       Вера стоит передо мной, когда я оборачиваюсь. Сглатывает, на несколько секунд закрывает глаза, затем, выдохнув, падает на меня, но до губ не дотягивается — лишь чуть-чуть по нижней попадает, стукается головой со мной, хорошенько так ударив своим лбом мне в нос. Она, хватаясь за меня, вскрикивает тихонько, утыкается куда-то мне в плечо, дышит тяжело, ещё и сопит — не отодвигается, вцепившись, тем самым пытаясь, видимо, вдохнуть кислород у меня из кожи — не зря же так воткнулась.       — Странно, знаешь ли, что я тебя такую не помню, — и, убирая выбившиеся волосы, наклоняюсь к её уху: — У меня, как у истинного человека, который умеет в бизнес, есть алкоголь.       И она всё-таки с замедлением, но отпрядывает — смотрит, вбирая воздух, шмыгает носом, подходя к кровати. Трёт руки, пытаясь успокоить их — перестать трястись.       — Спасибо, — голос как-то даже стал другим — более высокий, но не дрожит, — я откажусь.       Вообще-то зря, но хозяин — барин.       Я же ложусь на кровать с другой стороны — закрываю глаза, убирая руки под голову — они понадобятся только под конец. Сегодня у меня нет настроения, чтобы выкинуть экзотическое — расслабление за счёт секса плохое, но с ней, наверное, я отвлекусь. Лишь бы кости не поломала и начала наконец-то хоть что-то делать.       — Ну?       Она копошится, но подползает ко мне, осматривает — мысли, наверное, забавные в голове. А я приоткрываю один глаз — так забавнее за ней наблюдать. И смущать тоже.       — Я, — девчонка закусывает губу, — я ничего не умею.       — Неудивительно, — мне хочется что-то с ней сделать, и я цепляю пальцем её подбородок. — Кто ж тебя такую подослал? Хорошие мозги у твоего начальника.       Она не смотрит на меня — в сторону, но не видит фоток с братом — думает о чём-то своём, наверняка что-то проклиная. Или кого-то.       А я хмыкаю, улыбаюсь даже чуть. Не абсурдно и не иронично, а просто нелепо получилось. Просто, господи — никаких даже интрижек и хитросплетений. И нелепо — без какого-либо особого смысла, урока или вроде того. Расслабление. С ней можно поиграться, не напрягая мозги и не боясь — и это уже хорошо.       — Но я могу попытаться…       Но слишком муторно будет.       А посему я, повалив её, укрываю одеялом и отворачиваюсь — теперь хоть есть о чём подумать. О чём-то нормальном.       И она начинает что-то спрашивать, а я лишь затыкаю кратким:       — Спи.       Эта глупенькая меня даже не бесит. Видно, что наивная и оттого покорная — превосходит в несколько раз Яну, которая вполне может мне заехать. Хотя хорошенькой должна быть в работе — в нормальной работе. Будет, наверное, путаться, но через два-три месяца тренировки сможет без ошибок выполнять задачи.       А наутро всё равно слишком зажата — кружку кофе принимает дрожащими руками, смотрит боязливо, то и дело отворачивается, но снова возвращается, когда я с ней говорю. Действительно забавная.       А на пороге не уходит — переминается с ноги на ногу, но не шагает. И голову не поворачивает, а грудь поднимается то медленно, то быстро — забывает восстанавливать дыхание, задумывается.       — Ну-с? Ты забыла чего?       Вера втягивает щёку, закусывая, наверное, ту вместо губы, и, посмотрев исподлобья, практически шепчет:       — Да.       И обхватывает мою голову руками — не быстро, притягивает к себе, прикасается губами, затем обхватывая ими мои — старается всосать, чтобы хоть как-то меня возбудить, но бросает. И сразу же отстраняется — отходит, поворачивается к двери, открывая ту, тоже тихо говоря:       — Теперь всё.       И убегает, хлопая.       А мне хочется курить. И успокоить свою паранойю вместе с доверчивостью. И от той, и от другой будет только хуже.       Стать бы камнем, не обращая внимания ни на что — было бы хорошо. Но, видимо, мой темперамент не флегматик. Или же я плохо изучила ту тему.

***

      Уснуть бы — так я хотя бы отдохну, ощущение от недосыпа ослабнет, а потом сесть за работу и облегчить жизнь. Но хочется другого — по крайней мере, если я думаю об этом, значит, это нужно.       А вставать всё равно лень — даже ради Яны.       Хотя она вполне может свободно находиться в любой моей квартире, имея дубликат и используя эту возможность в любой удобный для неё момент — за эти годы она научилась манипулировать мной — или же я стала слишком пассивна в не интересующих меня вопросах.       — Лена, — трясёт за плечо, всматривается в лицо, пока я кое-как с расфокусированным взглядом замечаю её — вообще ничего не хочется. — Лена, вставай.       Шмыгаю, недовольно скуля, не двигаясь с места. Ей претит сидеть без дела — слишком любит свою работу, иногда забывая заботится и о себе, а мне хочется пролежать всю жизнь. Только без чёртовых бумаг, звонков…       — Тебе там на телефон недавно сообщение пришло.       Ну вот.       — Да, — путаюсь в одеяле, резко подскочив, но сваливаюсь на Яну — распутывает меня, хихикая, — блять…       А могло не быть гнусного утра — был бы сразу хороший вечер с отдыхом, пусть и с её прогулкой. Но не ночь — снов там всё равно не увидеть, а лежать, изображая неизвестно для кого спящего, не хочется. Или же я попросту хочу других снов — менее реалистичных.       Вообще хорошо, что они свободную власть в свои руки не берут — правда, думают о том, как меня вскоре их прошлый начальник выгонит, и они, тут-то показав себя, вдоволь смогут насладиться ором на своих руководителей. Или на других людей — какая у них, собственно, командная работа?       — Отец гордится тобой, — и произносит так, будто это не очевидная истина, которая, в общем-то, меня никак не трогает, а безумное открытие, что принесло немало славы.       — А тобой?       И это тоже очевидная истина, которую теперь уже она не хочет видеть. Говорит, что независима от критики, но облей её кто-нибудь грязью — сомневаюсь, что это закончилось без последствий.       — Конечно тоже, — Яна берёт с пола джинсы, кидая их в меня — чего ей не нравится в моём полуголом виде, я не понимаю. — Но это другое.       А раньше бы она побоялась заговорить на эту тему — была бы трепетно благодарна, не зная, чем помочь, просто пытаясь кое-как поддержать меня. И теперь нашла чем же ещё вдобавок и надавить. И всё это за один год моего отсутствия.       Её родители тоже недалеко ушли, пусть я им всем мало чем помогла. Просто таскалась с ней, кинув Настя, успокаивала и пыталась занять каким-нибудь делом — найти рычаг, с помощью которого можно было вернуть её в реальность. Без тех методов, которые использовали в той лечебнице — наверное, всё же больше сдирали деньги, чем лечили.       Мне всегда было интересно: при рисовании она вспоминает до или тот момент, когда я что-то пыталась накалякать, показав ей? Когда она не улыбнулась, но её взгляд был не мимо меня? Когда она наконец-то нормально заговорила со мной, пока я не знала, что ответить?       Хотя ступила знатно.       — Ради блядского бога, давай ты уберёшь свои заморочки, и мы просто мило погуляем.       — Только, — Яна кидает в меня чёрную футболку — прямо в лицо, вообще-то, — ты помнишь, что я говорила про твой матерно-религиозный коктейль?       — Ну, не могу я употреблять все эти христианские словечки, — в сумке почему-то не хватает четырёх тысячных купюр. Надеюсь, что Бориса это не обошло. — Они слишком лицемерны для меня.       — Лена!       Если не тем, так другим выбьем. Клинов ведь полно у неё полно — найдёт.       А ещё Яна умеет развлекать и растормошить — с возрастом научилась хитрить, перейдя от обычных шалостей, как на той даче, к манипуляциям — умеет ведь брать на слабо.       — Хочешь, пойдём на карусель?       — Нет.       — Оу, да, — оборачивается, отпуская мою руку, — ты же ветеранка, старая бабка, куда тебе. Сиди тут себе, подыхай в документах за ипотеку, — кривит губы, цокая. — Ах, у тебя же ещё и деньги! Как я посмела заговорить только с тобой?       От обычного человека такое не бесило бы, а вот от неё — вполне. Тем более что эти издевательства ещё и с примесью материнской опеки — думает, что теперь сможет обо мне позаботиться. Пусть я не особо против — это и вправду заставляет чувствовать хоть что-то кроме ничего и моих старых воспоминаний — ненависть, раздражение и уныние. Только теперь уже всё другое — затёртое, ибо я не могу пережить те чувства и новое, потому что я набралась другого опыта.       Меня ведь мысль о возвращении того состояния Яны не приводит в страх — лишь вызывает нежелание, приправленное каким-то странным беспокойством. Хоть Насть всё так же ненавистен для меня — это уже как классика. Или заевшая попса, не выходящая из головы. Грани слишком тонкие.       — Эй, — она дёргает меня за руку пока я не врезаюсь в столб, — хочешь, пойдём туда? Построишь из себя крутую альфа-самку для меня?       В тире, на самом деле, хорошо — он позволяет мне успокоиться. Или, если точнее, забыться. Но на сегодня уже достаточно — не стоит надолго терять бдительность.       — Я могу, — притягиваю её ближе, наклоняясь к уху, — построить её в нашей спальне.       На что хихикает, кладёт руку на лицо, отталкивая:       — Иди ты, — и всё равно ведь нравится выслушивать эти шуточки.       Она практически лежит на мне, когда я от остановки тащу её к себе домой — нечасто Яна хочет остаться у меня дома, полежать со мной, бездельничая. Слишком трудоголична для этого всего, хотя порой мне удаётся уговорить её остаться.       — Что этот сусликовидный мудоёб забыл здесь?       Человек в дряхлой, знакомой косухе встаёт с чемодана, раскидывает руки, широко улыбаясь:       — Давненько не виделись. Я тоже тебе счастлив, милая, — и поправляет шляпку — такую по типу котелка, но блестящую светло-фиолетовым, ещё и с ленточкой вокруг тульи — уже чёрную.       Яна спрыгивает с меня, и я, освободившись, подхожу к нему, рассматривая. А он, сучонок, ещё довольно щурится, будто действительно рад.       — Ты хули, мразь, тут забыл?       На что он уже обнажает зубы, резко притягивая меня к себе и тыкая моё лицо в своё плечо — видимо, хочет задушить. Ему же ведь недостаточно прошлых ошибок.       Как, впрочем, и мне. И я не вырываюсь из его рук.       — Я соскучился, — он чмокает в висок, ероша волосы. — Все эти макияжи, турне и скачки от одной группы к другой так заебали, знаешь, — естественно понимаю его — ведь не раз и сама ездила. Не зря же он спрашивает. — Будто я какая-то сучка.       — Разве нет?       Смеётся, отходя от меня, шарит по моим карманам.       — Там не нужны ключи. Тебе уж точно.       — Какая ты предусмотрительная.       После, как я открываю ему, оборачиваюсь к Яне, которая, скрестив руки и поджав губы, смотрит на него, не выпуская из виду. У них это, наверное, врождённое — ненависть друг к другу. Потому что я не понимаю кто бы, пытаясь свалить другого, не свалился сам, ещё и продолжая что-то доказывать. Как двое последних долбоёб.       Хотя я не особо счастлива, что иногда они уходили без меня. О чём болтали и только ли болтали — неясно. И в августе им вообще повезло, что меня с собой забрал на неделю Насть — хорошо ведь повеселились. А я нет.       — Я, наверное, поеду домой всё-таки.       — Эй, — я быстро дохожу до неё, хотя она продолжает стоять на месте, — останься. Ну, поспит на коврике, думаешь, из-за твоего ухода что-нибудь изменится?       Хотя мне не стоит заставлять её с ним находиться. Лучше это будет сделать чуть позже. К тому же, он должен ответить на пару вопросов, которые ей лучше не слышать. И ответа тоже.       — У меня дедлайны скоро начнут гореть, Лен…       На что я её перебиваю:       — Это была просто шутка, — она выгибает бровь, поправляя сумку. — Иди, потом с ним набазаришься.       — Что ты хочешь? — Яна подходит практически вплотную ко мне. — У тебя секреты с ним насчёт меня?       — Ульяна, честно, херь сморозила, — закатываю глаза, скрещивая руки за головой, откидываясь — позвоночник так устаёт от прямой осанки. — Здесь будет много ора. Пойми, тебе лучше не присутствовать на празднике моего горя.       Просто потому, что ей лучше не думать о Насте — даже если он помог её семье и ей, не мешая мне; даже если в обмен ему пришлось чем-то пожертвовать отцу — временем или собой.       Ибо он сам цену не имеет — не дешёвый, а бесплатный. И на таких вроде бы благотворительных мероприятиях всё равно не дают того, что получают за деньги — где-то бракованный, где-то слишком смехотворное, которое ни черта не поможет инвалидам. Насть же просто брак — подделка, целью которой являются деньги. Но в его же случае что-то другое — и неясно что.       — Я тогда в следующий раз приду, хорошо?       — Конечно.       Иногда, когда я её обнимаю, мне хочется подольше так постоять — разжимать руки вроде как даже лень. Но навряд ли она примет от меня сентиментальность — привыкла уже, что я перед ней так и не говорила много — лишь несколько, точно описывающих что-то. Что-то важное для нас обоих — не только для меня.       И не рыдала. Потому что я уже унизилась перед другим.       Наверное, так и начинают считать проявление настоящих чувств — слабостью. Мне даже повезло, что люди иногда совершают настолько глупые выводы — мне так легче. Легче не становиться ещё сильнее, нормально переживая слёзы и зная, что они важны только мне. Зная, что его мнение не имеет никакого значения.       Но всё-таки мне стыдно в какой-то мере, а значит, имеет. Даже при всей моей ненависти.       Порой задумываюсь: почему фоток с Яной у меня в разы меньше, чем с братом, которые ещё и стоят в моей спальне? Хоть их и чуть ли не кидала на те полки сама Яна, по непонятным причинам всё же решившая, факт в любом случае состоял в том, что его рожи рядом со мной было больше, чем её.       И, если честно, не только из-за этого я хочу надавить на спинку стула, чтобы он в последний раз качнулся, совершив пируэт — и занавес, представление окончено. На самом деле только из-за одного его существования хотелось сжечь в котелке — чисто как подготовку к следующему этапу. Жаль, что я всё же не верующая, как Яна.       — Я так скучал по твоему взгляду, вызывающий трепет, — он отпивает чая, держась другой рукой за чемодан, — сразу адреналин выделяется, даже выполнять трюки не надо перед всеми.       — С трюками могу помочь.       И со здоровьем тоже. Может быть, даже выбьет у меня бесплатное лечение.       — А я что говорил, — резко встаёт, расплываясь в улыбке, — милая сестра. Знаешь, как я люблю тебя?       Подъебать бы его прошлым, но это слишком легко. И даже уже начинает забываться — становится безразличным.       А кое-что нет — кое-что остаётся в мыслях, будто бы въедается всё сильнее, будто бы что-то врождённое — хроническое. И даже настоящими проблемами, которые вполне есть или могут быть не перебьёшь — всё равно мысли сливаются лишь в одно.       — Извини, но у меня уже есть девушка.       А он вместо шутки давится чаем — выплёскивает на пол, отставляет чашку и отходит к раковине — промывает забрызганные руки, лицо. Он вытирается, затем кидая полотенце на пол и стирая чай с него. И только сейчас смотрит на меня — без улыбки.       — У меня не так много полотенец. И новая партия ещё не постирана.       — Я куплю тебе новые, обещаю.       Мне даже становится интересно, что делал Насть, пока я была занята своими делами. И сколько он успел всего провернуть, пока я пропускала слова Ковалёва.       — Он чего-то хочет?       И Володя не отвечает — выжимает полотенце, кидая его в раковину. Он вздыхает, облизывает верхнюю губу, щёлкая языком. Не торопится и не знает, как подойти.       Лучше бы сразу сказал по делу. Чётко и по фактам.       — Давай пойдём на крышу? Ты же можешь её открыть.       А наверху он, наверняка в дорогих джинсах, садится перед оградой — смотрит, видимо, созерцает. А я так и не начала читать японскую литературу, что дала мне Яна.       — Что, уже жаба не душит?       — Ты бываешь такой злопамятной сукой, — он кивает чему-то — своему, то, о чём о думает — скрывает от меня. Интересно даже — договорит ли полностью. — Не переживай, я выбросил свои брезгливые замашки. Это было слишком лицемерно и не так важно.       — А я думала, ты так и останешься мудаком, — и я сажусь рядом с ним, тоже смотря в даль — с деревьями, начинающимся городом и дорогой — пустой, без машин, но такой дряхлой. Хотя навряд ли он видит сейчас этот пейзаж.       Чем-то брат сейчас похож на раннюю меня — такую же недоговаривающую, чуть печальную и думающую вовсе не об учёбе и обычном будущем здесь — потому что вряд ли это будущее могло бы быть. А у него вполне — может быть, даже нашёл себе уже товарищей по группе — друзей или знакомых. Они в любом случае его поддерживали, когда он пел или нет; они вместе строили планы, рассчитывали бюджет, может, начали делать первые шаги — не скандалы, а музыку, что гармонично сочеталась со стихами песни — брат мог их писать, подбирая хороший ритм. Он мог и делать упор на лингвистическую часть, но больше — на звук. Слышать ему нравилось больше, чем писать.       И сейчас променял это всё на мои проблемы. И такой поступок мог быть благородным, если бы он не наступил на те же грабли, желая исправить прошлые.       — Ты долбоёб, Володь.       — И не говори. Сам знаю.       Это, вообще, заметно. Даже очень.       — Так ты ответишь на вопрос?       Хотя он никогда прямым текстом не говорил — после того, как узнал, что накачали наркотой — тем более. Он тогда-то и сбросил свою обиду — говорил не много, но весомо — обо всём: моём состоянии, Насти, Яне, отношениях с теми шестёрками и другом. С ним было вполне хорошо находиться в такие моменты — слушать хоть что-то вместо тех чёртовых голосов, не предвещающих ничего. И не думать тоже — тогда просто сохранять в памяти, оставляя на потом.       Раньше он ведь давал советы — помогал, хоть и кое-как. Мне этого, в принципе, хватало вдоволь.       — Это ведь не Яна?       — Она всё равно попадёт под это, — я передёргиваю плечами, чувствуя холод — слишком привыкла к хорошей жизни. — Не беспокойся. Её уже нет.       Но всё же, наверное, зря я ему сейчас это рассказываю. Лучше бы она просто осталась в моей памяти — тогда уж точно как простые слова, ничего не значащие для других.       — Насть всё равно может с ней связаться, если узнает…       Его тугодумство, помнится, порой бесило — хочет казаться умным, выёбывается. Лучше бы так выёбывался в тех отраслях, что действительно ему подвластны — не до конца прогнившие.       — Вообще.       Володя клацает зубами, прикусывая себе язык, недовольно мычит, рукой сжимает свою челюсть.       Даже забавно сейчас видеть, как он всему удивляется. Но Володя всегда был далёк от того мира — из-за него всё закрутилось, но он лишь ходил где-то рядом, в гущу не бросаясь. И сейчас с него тоже всё начинается, а его роль в этом — ещё вопрос.       В конце концов, мог не приезжать — послать письмо, хоть позвонить, но не бросать их. Не заставлять их злиться на него. И не совершать ту же ошибку — пожить действительно для себя, понимая, что его помощи вряд ли необходимы. И действовать там, где это нужно — петь, продвигать их, собирать истинных поклонников, имея шоу-бизнес — доказывая, что можно жить и так и этим вдохновлять — даровать жизнь новым людям, ведя вместе с остальными их за собой. И хоть как-то объединять мир, принося в него что-то, кроме бессмысленных и бездействующих запретов — делать стержень не обществом, а чувствами.       Он мог бы. Но оказался слишком слабым — не может перестать думать, угомонить совесть и прекратить искать семью — она ему необходима, нужнее всего; семья для него — один из столбов, что мог поддерживать его хоть чем-то. А я не могу дать ему это — нельзя дать это слишком многим людям.       — Я, честно, не знаю, что он хочет, — брат сцепляет руки на коленях. — Просто недавно он со мной связывался. И, — Володя вздыхает, опуская голову, — спрашивал, не хочу ли я встретиться с Арисом. А на мой вопрос «хули надо», ответил, что Арис сам не прочь свидеться.       Насть принципиален только по отношению к себе — на остальных же ему плевать. Он будет заботиться о себе, заставлять себя совершенствоваться, чтобы выжить, ведь ему это нужно — только для себя, чтобы делать что-то.       Я не понимаю, зачем и почему — для меня он так и остаётся безликим персонажем — игрушкой жизни, выполняющей какие-то действия. Потому что любые мотивы, придуманные мной, слишком не подходят ему. Или не стоят столького.       Хотя цена для каждого продавца слишком разная.       — А ты? Что насчёт твоей постели?       — Пуста она, — и раскачивает один раз вправо-влево головой. — И никого туда не хочется. Вообще, Лен.       И я с ним это настроение разделяю — у меня самой случайные связи редки. И пью в одиночестве — так меньше шансов, что сотворю какую-нибудь херь.       Экстравертом может быть только наивный человек, коим раньше была Яна. Или лицемерный, притворяющийся тупым — для своей выгоды. Опять же, как ёбаный Насть.       Хотя мне интересно только одно в их семейке — насколько Сташ стал отражением брата. Начал ли лицемерить? Извлекать практически из всего выгоду — будь то материальную или духовную? Быть пассивной шлюхой?       Но лучше об этом не слышать, не знать и забыть обо всём. Это был бы наилучший вариант, но он неосуществим.       — Ты принял его предложение?       — Принял, — Володя наконец-то смотрит на меня. — Но он ничего не говорил про тебя. И не сказал привести тебя.       — Хуй с ним.       Всё сейчас достаточно хорошо. И этого вполне хватает — настолько, что чувство страха затупляется, а мои рефлексы начинают забываться. И не сказать даже, что плохо — мои бездействия или осуществление планов — они не имеют весомый результат. А мои чувства — вполне.       Может, не переживая очередной нервный срыв у него на кровати, полу, дома или просто рядом с ним, я могла бы быть нормальным человеком. Но, наверное, лучше, что нет — слабых Насть любил убивать каким-либо образом. Или любит.       — Лена, понимаешь, — Володя засовывает руку в карман, — ты, может, думаешь, что сейчас я поступил как феерический долбоёб. И отчасти такое есть — да, я оставил группу и человека, с которым у меня могли зародиться отношения. Я вернулся просто для того, чтобы очистить себя и в какой-то мере увеличить своё эго, — брат достаёт сигарету, передавая мне. — Но знаешь, я не жалею об этом всём. И даже если поступаю низко. Просто, — морщится, растягивает губы, а глаза как-то блестят странно, — ты всегда можешь говорить со мной, если захочешь такого. Даже если мы будем врагами или ещё.       И не добавляет, считая это излишним, а просто поджигает сигарету. И я затягиваюсь, чувствуя уже этот тяжёлый дым.       — Когда ж ты, сука, прекратишь выёбываться. Будто мои лёгкие могут выдержать твою ядрёную хуету.       У него уголок губ дёргается, но он не может заставить себя смеяться. Не хочет — сейчас у него какой-то катарсис, хоть и слабый.       И вся эта жизнь меня, на самом деле, не достала — чувствуется просто какое-то смирение с глухой злобой — обидой, что существует сама по себе — без причин, цели, передатчика и соответственно того же получателя. Это не усталость — мне всё ещё хочется общаться с кем-то, натыкаться на новых людей, забывая лица старых. Но они всегда будут в моей памяти, к сожалению.       А сейчас всё, что я могу — это взять за руку, чувствуя его до боли вцепившийся ответ — ощущать ток крови, перепад температур, а в братской пульс, что бьёт, но не причиняет боли — дарует жизнь.       И, в принципе, сейчас всё чудесно. Даже с обидами, разочарованием и потраченными годами впустую. Даже с тем мерзким и смертями.       Всё не прекрасно — не красиво и уродливо. Но сейчас чудесно — насколько только это возможно прочувствовать — эту вторую жизнь, сидящую рядом и думающую о тебе; которая хочет даровать и тебе жизнь тоже — не быструю, не медленную, не счастливую и не блаженную — такую, при которой есть желание продолжать что-то делать. И даже если это всё — просто эйфория, оно реально сейчас — в моей голове. В моих мыслях.

***

      Мне бы не принимать было этот бизнес действительно. Но иного выхода дл меня, в принципе, не существовало — надолго ли я отсрочила, сбежав куда-нибудь? Чем бы окупилось моя голодовка, пренебрежение гигиеной и вечные прятки?       Провести бы ему лоботомию. Он явно в этом нуждается — в отрезанной доли мозга, которую небрежно бросят с вытекающей кровью на какой-нибудь железный поднос, а потом она уйдёт в биологическую мусорку вместе с остальными — догнивать вместе с такими же остальными. И больше никто не увидит его, а вскоре и забудут — он затеряется в истории, став обычным никем — простым рабочим, что принёс или пользу, или вред, о котором никто не вспомнит — его труп затеряется где-то в земле, надгробие снесут, а более о нём ничто и не напомнит — незачем вспоминать вообще его.       Этот исход стал бы ещё лучше, если бы был в реальности.       Володя раньше лежал на крышах — стелил себе что-нибудь, ложился и чувствовал чрез ткани неровности. А было время, что его избили — он рассказывал, как чувствовал щекой этот холод — как ему эта серость казалась ей; и глазами тоже проезжался — мягкая кожа защищала слизистую, царапаясь, и всё равно позволяла давить — пытался опереться лбом и носом при каждом прикладывании, но не мог вывернуть голову, чувствуя на своих щеках тонкие пальцы — такие косточки, смягчённые слоем мяса, они при этом даже оставили ему синяки, вдавливаясь, а ногтей и не было — хотя не помешало бы, раз их цель была таковой. А больше ему они ничего не портили — тем просто нужно было доказательство его беспомощности и бесполезности для кого-то. Какого-то своего «друга» — раньше брат шатался же по всяким, практически был золотоискательницей — в более такой принятой обществом форме.       С тех пор он на крышах не выёбывался сигаретами — по крайней мере, если ему не давали посидеть наверху его дружки — умел же располагать к себе. И сейчас умеет, но ни черта не поможет.       А на мне чёртово пальто — скользит иногда по этой поверхности, наверняка рвясь, из-за чего я не могу вытянуть ноги, упираясь. Я могу ощущать поверхность напрямую только своими продрогшими руками — через этот холод, через ледяную пелену, что говорит о моём нездоровье — возможной кончине. И ощущения благодаря сему притупляются — навряд ли мне прочувствовать, что поцарапаюсь — разве что тёплую кровь — она же защищена этой анатомией. Будто в домике — тёплом, надёжном, делает то, для чего предназначена.       И мне бы быть в похожем домике — в сухом, не горячем, а тёплом — и жить, жить, жить, питаясь чем-то — едой, книгами, чувствами; выходить из него, встречаясь с другими людьми — личной мотивацией — тоже подпиткой для жизни, но только более жёсткой и оттого более прекрасной. И выполнять, для чего предназначена — пусть и не любя, но изредка вспоминать кое-что, ценя вот это.       Но эта работа в любой момент могла убить меня — пусть хоть бумага, хоть слово. И это зовётся смесью отчаяния и разочарования — будто подросток, познавший мир, но слишком потерянный — с малыми ответами, с принципами, что вряд ли действует и непониманием мира. Не из-за этого ли совершают суицид?       А мне, впрочем, не хочется ни прыгать, ни резать что-либо сейчас. Волосы не смягчают ничего — всего лишь ненужные куски, что мало пригодятся — по крайней мере, для меня. Можно было бы ещё, конечно, всмотреться в небо — подумать о нём, как-то описать. Но я не любитель созерцать — красота никогда не привлекала меня — не дарила чувства, ибо вряд ли бы стала соответствовать моим стандартам — слишком простое, но слишком гениальное. А иногда она и мне непонятна — любое объяснение не то — не содержит тех чувств, что хочется передать. И оттого кажется ничем.       Волосы Яны, дотрагивающиеся до меня сейчас, вполне подойдут для описания её — не полного, но хоть большей части. Или временами она сама, хотя испытывать эстетическое удовольствие от чего-то жесткого и тому похожего — аморально. И не совсем гуманно — и это слово прекрасно подходит для холодности этого чувства — пусть и лёд может иногда обжигать по ощущениям. Как, в принципе, и остальные такие красивенькие словечки, описывающие что-то прекрасное для большинства — только одного окраса, конечно же.       А у Яны они от белого до той же чёрной грязи. И на свету оттого становятся оттенком золотых.       — Знаешь, вот именно для этого у тебя нет оправдания.       Нет, к своему сожалению, я это понимаю. А лучше бы нет — как и в реальности.       Хотя мне не из-за чего винить себя — Борис вполне мог уехать, не звонить мне, а заодно и заграбастать всех к себе — даже если нас там одинаково ненавидели, поджидая удобного случая для свершения цели инквизиции — сожгут только работу, а не меня саму. И превратят это не в памятник отцу Яны, а скорее наоборот — как, в принципе, называется в таком обществе, но именно это они стараются не замечать — слишком двойная ситуация.       Хотя вряд ли бы Ковалёв выдержал это всё — наверняка пустился в продажный бизнес — не гуманный, противоречащий ещё и законам.       Гуманизм всё равно обозначает чувства — свободу слова, мысли, жизни, но в рамках другой свободы — взаимодействия, понимания усталости и компромисса, что вряд ли возможно — эгоизма, который идёт и как нечто врождённое, и как приобретённое. Война ведь начинается с обиды и отчаяния — уничтожение самого гуманизма в малой форме — преобладание самолюбия из-за внешних факторов. А потом, конечно, по хронологии и в большей форме, с каждым разом увеличившееся — по шагам, по капле крови, по краденной вещи и жертве, впоследствии руша уже не маленькие домики людей с уютом и зоной комфорта, а мир.       Война вообще это ненужные чувства, порождённые людьми. И, если последовать такой логике, то люди действительно в ответе за весь этот мир — особенно в крупномасштабных бедах. Хотя вряд ли осознание этого что-то изменит — действия с чувствами по большей степени существует отдельно друг от друга — из-за морали, правил — боязни разочаровать кого-то.       И всё же вопрос состоит в том, стоит ли кто-то этих цен? А у меня и не будет однозначного ответа — не то мировоззрение. Не та жизнь.       — Может, — я хватаю её за близкий ко мне локон, — сегодня хоть разок?       Она же хватает меня за запястье — вдавливает пальцы, ногтями не царапаясь. Яна тянет меня вверх — пытается поднять, но лишь таскает меня по поверхности, портя пальто. И, не сдержавшись, сваливается на колени — вцепляется в мои волосы, сжимая, пытаясь их вырывать от злости, она тянет к себе моё лицо. Кусает нос — пытается даже сломать зубами эти косточки, ведь хочет въехать мне кулаком — чтобы струйка потекла, а синяк смешивался с этим цветом — ярко-красный с блекло-синим хорошо бы смотрелись на бледной коже. И сейчас она старается сделать хоть малую часть, вцепившись мне в горло руками — давит, но кислород поступает. И, честно, с Настем в такие моменты было в разы хуже — лежать, харкая, пока он надавливал на кадык.       — Яна, — приоткрывает глаза, лишь сильнее впиваясь, — Яна, хватит, — а она лишь сужает их, смотря в меня только одним — с такого-то ракурса. — Пусти, мне надо идти.       И делает это — расцепляет зубы, разрезает пальцем тянущуюся слюну, а затем опускает медленно и аккуратно второй рукой к себе на колени. И скалится, дышит глубоко через нос, руки прикладывая к моим щекам — и я поглаживаю их, перебирая пальцы, натягивая кожу где-то. А Яна перехватывает, переворачивает свои руки — ладонь к ладони соприкасаемся, своей холодной кожей, хоть и чувствую я тепло — скорее обманчивое.       — Пожалуйста, Лена, — она начинает водить туда-сюда, надавливая, — не надо. Даже если хочется сдохнуть, не делай так.       — Не сделаю. Ещё слишком рано для всего этого, не находишь?       Она растягивает губы — то ли поджимает от злости, то ли действительно рада. Рада, что я не пойду по её дороге — не могу. Но Яна это вряд ли поймёт, считая всех слабыми, сколько бы те не пережили — «однажды все сломаются».       И, когда я вскакиваю, ставясь перед ней, берёт за мизинец двумя пальцами — ощутимо так, сдавливает его, согревая. Она тянет вниз — за собой, не ускоряясь всё же, чтобы сделать больнее — лишь сдавливает хрупкую фалангу, вряд ли сломит вообще. Не сумеет. И я знаю это.       Ковалёв пьёт уже, судя по валяющимся стаканам, четвёртую кружку кофе. Он смотрит на Яну — очень уж живенько, даже с опущенными наполовину веками — не расфокусировано, а именно что всматривается в неё, пока та не хлопает дверью.       — Спаивать его дочь — плохая идея. Вряд ли ты после этого сможешь выбраться из жизни неудачника.       — Я в курсе и этого, и того, — он вздыхает, откидывая чёлку назад, — что произошло. Просто по привычке со школы.       — Надо было побить тебя, а не только их.       Он дёргается как-то странно, улыбается. Облизывает губы, закусывая нижнюю напоследок.       — Мне, на самом деле, стоит поблагодарить тебя за них.       — Прямым текстом?       — Да, — смотрит на меня пару секунд — веки уже не опущены. — Спасибо тебе.       Можно унизить его сейчас, как иногда делал Насть, помогая мне — манипулировать людьми с помощью обиды так просто. А мне не хочется этого делать — потому что для меня важнее мои чувства, чем другие люди. И мерзости я уже ощутила достаточно, чтобы этого не повторять.       Люди снуются перед глазами — они говорят нарочито громко, надеясь, что я услышу их крик души, попивая что-то безвкусное в перерывах — думают, что я слаба, что я агрессивна и обижена на мир. Но такие чувства приводят к ошибкам и собственному унижению, а мне бы лучше было остаться сегодня дома — бумаги, может, и морока, но напутать в них слишком рискованно.       Взвалить бы это всё на Бориса, но тот слишком занят.       Но спасибо и на том, что ехать согласился со мной на встречу — брать того склизкого паренька к такому же — смерть. Как и быть там одной.       — Не думаешь, что я мог бы переговорить один?       Произносит серьёзно, смотрит открыто — в такие моменты он кажется слишком самонадеянно наивным. Ещё и сам подставляется под колкость, хотя знает, что я не брошу — перед такой нервотрёпкой не хочется сразу испытывать на ком-то. Легче сбросить весь заряд на того жирного.       — Какой ты глупенький, дорогой, однако.       Он лишь недовольно хмыкает, но никак не отвечает — его уже это не трогает. Научился не брать на свой счёт, тратя эмоции действительно на нечто важное.       А ещё наконец-то абстрагировался ото всех — будь или нет я его начальницей, он порой бывает слишком принципиален в некоторых вопросах, а посему и не зовёт на встречи, рассчитывая лишь на себя. А в первый раз, в отличие от этого и предыдущих, он чуть не врезал какому-то мудаку — Настя знал и понимал, что его ждёт, а тогда не сумел — ослабил рамки. А позже научился приглядываться, искать лазейки, хитря — поэтому-то и забирают миллионы.       Хотя, в принципе, лучше иметь знания в определённой сфере, помогая человечеству двигаться вперёд, чем быть серым, пусть и много знающим — не для того ли разделены люди, чтобы решать проблемы, помогая всем?       Кофе — это банально, а вот зелёный чай — не редкость, но, как правило, обозначающая фанатика своей работы — кого-то, кто умеет крутить цифрами, людьми, бывая в тени и получая удовольствие. Иметь с такими связи — плохо, но это уже пройденный этап — они все просты, и их единственной главной страстью является удовлетворение себя — своих чувств деньгами. И неважно купят они или просто будут прижимать к себе, не думая, что раньше до этой заразы дотрагивались другие люди — какие угодно. Им просто нравится видеть большие циферки, каждый раз стараясь прыгать выше головы, играя перед публикой других людей.       В самом-то деле деньги не имеют власти, ибо власть не должна быть основана на чувствах. А если без чувств власть, то и смысла она особого-то не имеет.       И я уже была знакома с таким, а посему, чуть позже, я просто оставлю их на мили — они не знают ничего про Лисицына, ведь тот крутился только в проверенных кругах, стараясь лишний раз лицом не светить. И с помощью этого опустить их будет вполне просто — думают, что вскоре сграбастают нужных людей из компании и деньги к себе.       Они не знают истинных положений — не знают, что на счету каждого из моих и самой меня суммы больше, чем им представлены — у нас склизкие типы, заботящиеся только о себе, а посему всё делают сами — понимают риски и не доверяют никому, полагаясь, в принципе, на меня — как управляющую, которая не раз вытаскивала их из передряг и помогла хоть как-то с зарплатой. И, впрочем, из самых нижних, что получают мало, вряд ли кто знает о действительных делах — такое можно доверить только людям, которые стоят ближе — пытаются втереться в доверие и хоть что-то понять в моих планах.       Хотя от этого балагана, по правде, слишком устаёшь — быть начеку, даже если спишь с открытыми глазами. Тому же Настю легче — умеет выбирать людей, а у меня есть только Ковалёв, который ещё и со мной уехал. И сейчас очень даже мило общается:       — Вскоре акции подорожают у них, стоит купить. HR-бренд не касается нас.       — Да, вы, наверное, — и так выделяет это словечко, — понимаете всю ценность HR.       И учтиво, делая такие намёки. Хотя все в чём-то лажают — к сожалению, данному ублюдку удалось устроиться только к пятидесяти годам, да и то он с самого начала работал какой-то сошкой в бухгалтерии — незначительной, но выполняющей грязную работу.       Хотя опыт там главным бухгалтером, которого он получил чуть позже, споив своего шефа, неплох — маскироваться, учась на чужих ошибках, весьма полезно. Но не думаю, что его директор хоть как-то и о чём-то думал, сваливая всё на остальных — щедрая свобода, которую мои вряд ли получат. Этот старичок мог за лицом своего начальства делать что угодно, а они за каждым вопросом либо ко мне, либо к Борису — если позволяется. В конце концов, он всего лишь исполнительный директор, которому хватает дел — незачем прибавлять ещё стресса.       — А вы, Лена Константиновна, — он отпивает ещё маленький глоточек, растягивая вкус, — каковы ваши дальнейшие планы?       Как легко и просто — проверяет меня. Впрочем, заговорить таким самонадеянным старикам, думающим, что у них обширный опыт, ничего не стоит.       — Точных нет, разве что на ближайшее время, пока хоть что-то известно. Дальше — посмотрим, кто уйдёт, кто придёт, с кем и о чём будут дела. К тому же, экономика ни к чёрту.       — Политика непредсказуема, но разрушает абсолютно всю работу и любую, — добавляет за меня Ковалёв.       — Но и в то же время, — мужчина поднимает брови, смотря из-под лба, — даёт шансы.       — Например, — я кладу голову на руку, опираясь, — работа наркодилером или киллером в девяностых — это шанс?       — Нет, — он поспешно ставит чашечку на стол, — нет, я имел в виду, что если воспользоваться шансом, то можно и по закону взять деньги. Достаточно просто найти лазейки закона и использовать.       Да, даже если это пусть будет противоречить морали или чему-то подобному — в законе не прописано, а значит, что всё в порядке — настолько легко прочитать между строк, что я сейчас вполне бы подумать, что он просто наивный дурачок, подкормив своё эго. Но только в том случае, если бы эти чувства у меня действительно требовали удовлетворения, а это не было бы его целью.       — Что ж, надеюсь, что у вас получится обхитрить их. Или хотя бы обставить.       А рот не открывает — недоволен. Не любит, когда стрелки переводят на него — ведь всё так хорошо начиналось. Хотя Ковалёв, конечно, рад, что всё это пустословие прекратится — с кем-то пониже можно было бы поговорить, выпив, а с генеральными — с ними сплошной напряг. И мне, к сожалению, приходится тоже напрягаться — причём всегда.       Хотя в этот раз всё заканчивается быстро — может быть, потому что он слишком рано вступил в диалог со мной или, может, понял ошибку — бывали же другие бараны. И хорошо, что я не наткнулась на них в самом начале.       — На сегодня у меня всё, дорогая? — он откидывается, вытягивает руки, скрещивая, хрустит пальцами.       — Скажи моему дражайшему секретарю, чтобы вынес к кафе, находящемуся слева чрез две остановки, те бумаги, что я не смогла ещё рассмотреть. Они не должны слишком долго лежать в ящике.       — Твой дражайший Михаил однажды тебя пристрелит.       — Его предупреждали. Думаешь, я просто так её выгнала, при этом расписав все достоинства, чтоб от голода не сдохла?       Да и она бы не справилась — Александр слишком много позволял ей, вызывая только когда совсем невмоготу. А мне невмоготу всегда — в особенности после всех этих разговоров даже по телефону.       В конце концов, работая вместе с Лисицыным и учась те четыре года я, ровным счётом, ничего не сделала, а вот за те пять лет, что я уже тут — вполне шестой год уже пошёл, и она разрастается — вскоре придётся нанять кого-то для себя.       А Лисицын просто строил чисто в свою угоду, забирая деньги. Ему просто нужно было прокормить семью, дав жене то, что она хотела — прясть и ребёнка — Яну. И этого всего им достаточно, а посему сейчас, когда их нет, у этих получена относительная свобода — раньше-то слушались, надеялись. Теперь уже нет.       — Не поедешь со мной?       — Подкинь до забегаловки, а потом я к твоей школьной привычке.       И он скалится на это, прикусывая губу:       — Не доиграйся с этим.       Он не смотрит на меня, но расслабляется — знает, что дальше я не зайду. Потому что он вполне может споить её — с залётом, конечно же. Даже если с первого раза у него не получится.       Хоть и странно, что сам он к алкоголю не прикасался, но водил только пьяных девиц — к парням у него личная неприязнь. Может быть, поэтому ему легче общаться с женской частью, жить с ней, чем с остальными — друзей у него, по крайней мере как обычно заведено, всё ещё нет, а вот со своими сёстрами он в отличных отношениях — может даже жениться на них. Почему нет?       Можно было согласиться поехать с ним и не идти так далеко до остановки, но сейчас хочется побыть хоть в таком одиночестве — где никто не знает меня. Вряд ли Володя, находясь в моём доме, отлипнет, пытаясь вытянуть из меня, что произошло в армии — не стоило тогда заикаться про девушку, но, в принципе, пусть знает и не удивляется лишнему. Он, если и вправду не водит, всё равно должен понимать такое.       И пусть прогуливаться с кипой бумаг на плече дискомфортно, всё-таки это в разы лучше непрекращающегося потока информации — вряд ли нужной. Володе вообще больше свойственна экстраверсия, в отличие от нас, хотя, если надо, не будет болтать попусту — в особенности, если касается меня.       И он всё ещё обижен на меня, что разговаривала с ним слишком мало — не требовала взять все проблемы на себя, решить их. Но брат бы вряд ли выстоял в этом всём — он бы пошёл дорогой Яны, в отличие от меня. От первого избиения, унижения или изнасилования — неважно, он бы всё равно сломался, а я бы, не став такой, не смогла его вытащить из той дыры, в которую он себя загнал.       Всё-таки хорошо, что я не стала нормальным человеком.       После первой его встречи с Настем я понимала, конечно же, что клеймо на спине, полученное явно ожоговым путём, было не просто так — как и его язвительность, что усилилась. Насть ошивался рядом, ибо моя мать и его общались — она бы ни за что не попросила их дать денег на музыкальные занятия — единственное, что надо было — это хорошее положение. А я от этого даже получила в два раза больше, если могу выжить вот тут.       За поворотом оставалось всего несколько шагов, и я держалась поближе к зданию, стараясь не мешать. Навстречу мне — какой-то пацан с девчушкой, что тащится позади — разговор слишком оживлённый, но не хочется фокусировать взгляд на людях, как и внимание — в их проблемах нет ничего интересного.       Как и во внешности — в резьбе тканей нет никакого удовольствия, даже если после она превращается в нечто хорошее. Разве что тактильные ощущения — и то вряд ли. Не поэтому ли Яна до сих пор ни с кем не встречается?       — …даже если ты ничего не умеешь, это не значит, что у тебя нет никакого шанса. Не тогда в клубе, так сегодня…       И слух цепляется за эти слова, вызывающие дежавю — картинки в голове мелькают, забываясь с этими мигами; мысли прыгают со слова на слово — с изображения на изображение, которые, почему-то, без звука.       Странное ощущение, оно тоже исчезает, когда замечаю, как кто-то слишком близко ко мне находиться. И чрез секунды человек соприкасается — девчушка напротив, что одета во всё чёрное, она спотыкается, падая на меня, пока я, кончиками пальцев чувствуя нечто гладкое, успеваю удержать — довольно весомое. И она, уткнувшись в меня, что-то бормочет, сжимает руки, тяжело дыша.       Отойдя от неё, протягиваю, вглядываясь в руки — распространённые, наверное, раз кажутся мне довольно знакомыми.       — Держи.       И она тут же выхватывает, запинается, говоря:       — Извините, просто…       И замолкает, когда я смотрю на неё — не понимает сначала, находясь в ступоре, а потом к лицу приливает краска, губы растягиваются, а глаза ещё выразительнее, больше — в прошлый раз я не заметила, ибо была слишком вымотана.       А пацан подходит к нам, кладёт руку ей на плечо — рукав в таком клетчатом узоре, что он не раз носил. И посему его голосу, произносящему:       — Да, простите её.       Но замолкающему, смотря на меня, я не удивляюсь.       Это даже в какой-то степени комично — вроде нужно бежать или устроить истерику хотя бы для проформы, но, то ли до мозга не доходит, то ли ещё что, я лишь чувствую усталость после рабочего дня и вообще от недавних событий. Честно, приезд брата больше повлиял на меня, чем это. Пока что.       Лучше бы они просто продолжали значить для меня не более, чем простые воспоминания — их можно анализировать, рассмотреть с разных сторон, понять кого-то, что-то прибавить, а потом каждый раз ставить на полку «горький опыт», пытаясь не думать, что там была я. Это было бы вполне замечательно.       — Ну, — я откидываю волосы назад, но всё равно запоминаю их размытыми силуэтами — только лица меня волнуют, — ничего страшного. Удачи вам.       И, развернувшись, вступаю, пока не раздаётся его:       — Лена!       И он, неуклюже поймав двумя пальцами ткань моего рукава, вцепляется уже двумя руками в мою — за годы остался таким же. В принципе, это ни сколько не удивляет — при слиянии тем более — их диссонанс сам исключает это.       Но я не сомневаюсь, что Сташ — это отражение брата. Только кривое.       — Лена, — он подходит уже ближе — смотрит, дышит, пока его губы подрагивают.       И он запинается — он не знает что ему говорить, как начать, как это предложить правильно. Видимо, его план оказался провальным — в ступоре, ищет адекватные мысли в этом ворохе. Но он их не найдёт.       А мне бы вырвать руку — это, наверное, просто жизненно необходимо было во всех моих ситуациях. И «наверное» потому, что мой взгляд цепляется за тёмные волосы.       Со светлыми они очень ярко разнятся — особенно с её выцветшими. А вообще это было умело — по-сучьи в чистом виде, как он и любит, приучая своего брата к такому. Рассчитывал ведь.       — Думаю, — я, положив свободную руку, сдавливая ему запястье, отцепляя, — мне срочно надо уйти.       И Сташ отпускает — убирает руки, пока Насть смотрит мне в ответ. И не сказать, что он выделяется — вполне можно отнести к усталым. Вполне, если бы я не видела его каждый раз таким, когда он был абсолютно спокоен — уверен в своей удаче. И вряд ли в эти моменты могло хоть что-то помешать его настрою.       Тем не менее брат не замечает этих минуток заминки — говорит и вытягивает из меня, как и всегда. И лучше бы это продолжалось до конца.

***

      Курить очень-очень хочется, а пачка близко — прямо в кармане лежит. И в принципе, можно её достать — вынуть кое-что мягкое, попросив зажигалку. Но та находится у человека, лёгкие которого портить нельзя, а вторая — просто потому.       Хотя назло их взглядам, которые они кидают каждый раз, отрываясь от текста, очень хочется — с закрытым окном особенно.       — Выходит, что ты, — Яна барабанит по столу, но не смотрит на меня, формулируя предложение, — значила для него, ну, — мычит, хотя нужно ведь сказать так, как она думает на самом деле, — столь многое?       Фраза не кажется к месту — она не подходит к ситуации, отчего кажется инородной. И это заставляет меня усмехнуться — такие слова не подходят ему. Даже при всей значимости в моей жизни.       — Нет, конечно же — на что она поднимает голову, выгибая бровь, — я его интересовала чисто как личность.       — Это было утверждение. И, — брат закрывает дневник, кладёт его бережно обратно, — об этом знал только Насть и ты. Он — по понятным причинам, как, в принципе, и ты, но сильнее. Ко всему прочему, интерес к личности — это платоническое.       Я вздыхаю и, не мешкая больше, достаю сигарету, пока брат мне в ответ кидает зажигалку. Его точка зрения, конечно, неверна — он и сам это осознаёт, понимая действительность, но не принимает — при таком даже раскладе убеждает себя, пытаясь забыть все эти опыты. И найти хоть кого-нибудь, кого общество кличет «нормальным» — кто подходит для описания хорошего человека, работающего и соблюдающего мораль. Но Володя сам не подходит к этому определению — слишком свободолюбивый, слишком разносторонний, слишком понимающий это всё. И посему его попытки — лишь плохой спектакль, а в отличие от этих самых людей — неудавшийся.       Брат никогда не умел хитрить, врать и подстраиваться под обстановку — не тот склад ума и характера. Он был связан с этим, пытаясь сломать тот конструктор, но стань Володя проституткой или киллером, то провалился — или это всё давалось ему с большим трудом, чем простая добывка информации — единственное, в чём он на самом деле был хорош.       — Ну, докажи, — я подношу сигарету к губам, поджигая, — милый.       И он, морщась от дыма, следя, как вязкое от моих губ поднимается выше, толкает пальцем шкатулку — ко мне.       — Ты ему помогла, он уломал Настя познакомиться с тобой, а потом помогал. И, ко всему прочему, ты к нему съехала. Надо ли говорить, насколько он может быть амбициозным, что не умирал до конца?       И всё же он сейчас смешной — строит из себя кого-то, думая, что смог меня обхитрить тогда. На самом-то деле я могла узнать и через других людей.       — Скажи мне одну вещь, дорогой, — я стряхиваю пепел в руку, пока Яна, закатив глаза, не начинает рыться в своей сумке, — почему ты никогда не давал связи своих милейших информаторов?       — Потому что цена тебе не под силу?       Это было бы резонно, но только по отношению к нему. Я никогда не платила ничего за информацию — как и Насть. Ведь в этом не было смысла.       — Наши силы неравны.       Я выбрасываю недогоревшую сигарету в какую-то ёмкость от Яны — поджимает губы, недовольно смотря. Она ненавидит дым из-за воспоминаний — в тех местах всегда пахло соответствующее. И вроде бы это должно быть стереотипом, а на деле — прозаичней и проще. Но это и есть проза — выливаемые чувства в нечто, за которым можно скрыть их, не получив больше похоже — Яне такое не понять, ибо она не хочет этого признавать. И не хочет признавать, что любая личность анализирует себя — только с разных сторон. Для неё есть только то, что она ставит в абсолют, и я, в принципе, в этом её не виню. Я понимаю.       На часах уже около семи, и выходить всё равно не хочется. Даже спустя стольких лет это чувство, означающее свободу, мой личный мир и укоряющее меня в принижении самой себя, не затирается — всё такое же, как и тогда. Моё смирение всё ещё не приходит — привыкания нет.       И иногда в такие моменты я понимаю, что совесть у меня всё ещё есть — какая-то слишком по-детски гордая, она странная — мне такая не подходит. Или, если честнее, то нежелательна.       — Ты уходишь? — Яна встаёт, подходит ко мне и смотрит, как я роюсь в сумке.       — Он же нихера не сделает без меня. Куда ему одному?       И всё-таки я говорю её словами — детскими, странными, я убеждаю их, что со мной уже всё в порядке; я убеждаю их, что становлюсь нормальной, пока он в любой момент может позвонить.       Я уже не отвечаю на незнакомые номера — теперь у меня стоит вибрация, которую вряд ли услышишь.       — Вскоре вернёшься хоть?       Володя знает и понимает, что это всё не канёт так просто в лету — он не находится в неведении, как Яна, пусть тоже под риском. Но у него всё равно нет сил — они такие же, как у Яны. И она оба вполне могут умереть, если сунутся не туда — просто потому, что связаны со мной. Или были с другими.       — Как пойдёт. Их хрен поймёшь.       Обыкновенный ответ, припасённый для этих случаев, он великолепно работает. И я остаюсь без лишних вопросов — всё как и всегда. А дневник — это просто для меньшего груза. И всё легче — да, становится.       Всю дорогу заниматься самоедством — это плохое времяпрепровождение, которое, к сожалению, уже вошло в привычку — жизненно необходимую ли нет. Но всё-таки морщиться, хмуриться, тереть виски и лоб, пытаясь забыть это, что, конечно, хрен получится, — слишком навязчиво и вызывающе для остальных, что любят смотреть по сторонам и не замечать собственную жизнь. Но слишком нужно что-то анализировать — не то, так себя — в конце концов, все люди стремятся к лучшему, которое возможно при учёте ошибок. Которые, наверное, всё равно незначительны — по сравнению с другими. А для индивида важен лишь он.       Философия — это, всё же, хорошо по-своему — она свободна для любого: эти перепрыгивающие мысли, которые цепляются одна за другой, выстраивая маршрут, — они прекрасны не только тем, что отвлекают — они мне ещё и нравятся временами. И это приносит какое-никакое удовольствие.       А бумаги и остальное — это лишь морока, вызывающая порой раздражительность — хреновый способ отвлечься, если честно. Но он действенный — более, чем, к примеру, те же таблетки, пусть с ними иногда приходится ходить сюда.       — Ты помнишь? — Ковалёв кидает несколько бумажек передо мной. — В этот раз их наебать не получится. И придётся…       Я перебиваю — нервно, злясь на него и в какой-то мере боясь, что нас подслушают:       — Придётся, да, это понимаю, — я стучу ручкой по листкам, пока он растягивает недовольно губы. — Налоговая — это не страшно. Не такой уж конец света, если честно.       — Если ты только не прибавишь проблем. Ты же ведь не любишь политику.       На что я, откинувшись, скрещиваю руки, выгибая бровь. Он снова недоговаривал, и это плохо — последствия, причины которых неизвестны, хуже всего. И его молчание, которое наверняка шло от моего брата, — кто ещё мог заткнуть даже Настя, хоть и боялся, — лишь делали эту ситуацию ещё хуже — усложняли, если точнее.       — Ну, чем тебе опять не угодили? Почему ты мне об этом не говоришь?       А он не отвечает — достаёт из кармана конверт, бросает с едва заметной злостью, садясь в кресло. Яна мне однажды сказала, что у нас с ним больше супружеские отношения, нежели деловые. И эти сцены мне, в принципе, вполне напоминают семейные заморочки.       Борис, если честно, хороший, но несносный — он всё ещё является подростком, но, к сожалению, инфантильным, злым и к этому ещё типажом, который взаимодействует с миром только в том случае, если ему нравится. И его проблема заключается в том, что он не стремится так сделать для себя — познать это всё и себя — броситься сюда, попробовать, научиться от других, попытаться стать лучше меня — перестать видеть большой смысл в этом прошлом, где никто уже неважен, и после сего измениться, сделав себя. И он мог бы ещё не только, что я знаю, но и другое, которое его тревожит — что скрывает от чужих, находясь в одиночестве, он не может закурить или что-либо вдохнуть, выпить, дабы затупить — Борис не хочет умирать, ему всё ещё остаётся что-то нужное тут. И он бы получил это — он бы поставил новые цели, тоже их преодолев, построив из этих вещей и существ себя — стал бы действительно человеком, свободным, живущим для себя и в то же время для всех, в какой-то мере помогая им.       Он бы мог это всё, но он ждёт чёртовой поддержки, которая вряд ли поможет. И я тоже это делаю — жду сильный толчок к чему-то.       И мне остаётся лишь, вздохнув, распечатать конверт, беря в руки листки — идеально сложенные, на деле же это лишь красивая обёртка — классическая метафора, которая когда не пропадёт. И точно так же превосходно подходит к такой же фамилии Новиковых — только уже въедается намертво.       В принципе, это даже малоинтересно, а посему, не заглядывая, спрашиваю:       — Чего они хотят?       — Лучше посмотри, — Борис достаёт портмоне, открывает его, перебирает какие-то бумажки. — Это личное. Мне так Арис, — и поднимает взгляд на меня, вздыхая, — ну, или как вам угодно, Сташ так сказал.       Они тонкие, лёгкие, а ко всему прочему ещё и хрупкие — уничтожить их, в принципе, не так уж и сложно — с помощью огня, порвать или хоть поместить в воду — они всё равно уже будут испорчены — исчезнут хоть так из мира. Пусть даже если Вселенная — это сплошная временная цепочка, в которой всё хранится, она неподвластна никому всё же.       И было бы неплохо так поступить. Но оно будет действовать только если я буду жить в другом месте.       А посему, подцепив ногтём свободный край и придавив пальцем другой, я взяла их. Кончинами, конечно.       И тут, в принципе, ничего интересного — по крайней мере, для меня. Хоть это и вправду выгодный для компании договор — только в том случае, если бы я стремилась к деньгам, а не закалке характера.       — Они ведь угрожали?       Это очевидно — Сташ бы мог так сделать, он не любил бить под дых.       — Нет, — Борис даже бодрее говорит — удивлённо, выхватывая всё-таки какую-то бумажку. — Нет, конечно, что за глупость. Они же не идут на грязные игры, Лена.       Или всё же за годы моей влюблённости я слишком идеализировала его образ. Вряд ли он уже занимается музыкой, вспоминает что-то своё детское, наивно-подростковое, из-за чего он себя ненавидел, считая слабостью, хотя каждый раз тянулся рукой к сему, не зная, как остановиться — как наркоман, только дышал с придыханием, плевал на свои обязанности и недосыпал, занимаясь или думая, размышляя, анализируя, выворачивая до извращённых форм, пытаясь себе привить ненависть к сему. И после этого всё равно любить — как-то по-мазохистски, понимая, что никуда, в общем-то, не деться. И даже при этом продолжать усугублять, тренируя свою выдержку.       Это было очень глупо — хуже, чем у подростка. Но это вполне в его стиле, увы, было.       Наверное он, как и Насть, опирается только на молчание теперь. Раньше бы предупреждал, заботясь о других, а сейчас, конечно, поменялся — прогнулся, вернее.       — На сегодня как?       — Ничего больше слишком важного. Если позвонят, то он перенесёт. Но, Лена, — Борис протягивает мне ту бумажку белой стороной, — просмотри вот это. Оно важнее.       Какой бы мразью Борис ни был, он всё же понимающий. И как бы мне не обмануться этим, совершив главную ошибку.       А фотографию лучше действительно оставить до кафе.       И здесь, недалеко от работы, кофе действительно вкусный и бодрит, но не отвлекает от мыслей. Он ещё может согреть и вызвать раздражение своею горечью, которое будет вовсе не из-за вкуса, а кое-какого другого фактора.       — Извините? — девчонка, принёсшая мне какую-то еду, из коей можно почерпнуть больше, чем вкус, трёт пальцами карман юбки. Она, решившись, достаёт свёрток, кладя мне на стол. — Это вам передавали.       И распахивает глаза, когда я всматриваюсь в её лицо. Зрачки у неё увеличиваются, и посему я, мягко улыбнувшись, плавно киваю, говоря негромко:       — Благодарю.       Как добрый хозяин с псом, но, видимо, ей так легче, а мне не хочется привлекать внимание. Девчонка уходит, пока я достаю из кармана куртки другую бумажку — более плотную, словно у фотографии. И, в принципе, это она и есть.       Хороший кадр, если честно, — живой, чуть-чуть с пафосом, ещё и энергичный. Может быть, даже мог вдохновить на что-нибудь — Яну уж точно. И цвета достаточно мягкие — освещение классическое, большинство в чёрных или синих тонах, хотя видно вполне прекрасно — например, двоих парней на гитаре. Или другого, что рядом с братом — улыбается, держит за плечо, что-то при этом обсуждая с ним.       Но на картинке нет никаких надписей — даже с обратной стороны. Позже, может быть, нужно будет отдать Володе — мне это ни к чему.       Вообще, это не так пугает, как написанный текст на бумажке. Мне бы надо её развернуть, разгладить, чтобы удобно было прочесть — этого не хочется. Вместо сего лишь держу двумя пальцами, сжимая и чувствуя чрез материал передаваемое тепло ему — можно было бы, наверное, счесть такое за страх, если бы он уходил.       А и в принципе, эта бумажка не так важна как-то, что будет потом. Её вполне можно развернуть и не думать о будущем — точнее, думать о другой отрасли моей жизни. Кроме вот этого вот.       Все эти мысли слишком навязчивы, а я на них зацикливаюсь слишком много, рискуя получить себе что-нибудь. Порой просыпаться и думать, что в комнате можно быть вовсе не одной, и сам дом не закрыт до нужной степени. Слишком глупые, но я даже не могу включить свет, ибо мне, как Яне, легче не станет.       Я беру два края пальцами, и бумага легко раскладывается — помятая, не издаёт ни звука, чернила не растёкшиеся, а почерк что-то смутно напоминает — в конце концов, не так уж и много он писал от руки. Тем более мне — это и не надо было, когда я рядом.       А фраза странная. И очень-очень смешная — только с неким огорчением, как ирония — весело, но в самом-то деле наоборот. Хотя его «ты», стоящее после «как», вызывает усмешку.       Но я не знаю, с каким оттенком та отражается на моём лице.       А его инициалы вполне красноречиво говорят о нём — Сташ тогда ещё не стал бы писать мне. И сейчас ему тоже незачем — Насть бы не стал его просить, потому что Сташу такое знать нельзя — он ведь всего лишь игрушка, некая выгода, которая, в общем-то, и не рыпается. С него можно наскрести не только хороших денег — Сташ сделает больше и лучше, если его правильно направлять, иногда подбрасывая лакомства — незаметно, конечно же. И привязывать к себе — насильно и по его собственной воле, Насть ведь не раз с такими имел дело.       Естественно, что он действует по старой схеме, но улучшенной — теперь, наверное, зараз не только брата, но и ещё кого-нибудь приплетёт. И я надеюсь, что со мной, которая знает намного больше, чем остальные, такое не случится. Вряд ли он найдёт новый способ.

***

      — Ну, — её мама протягивает мне миску с какими-то кексами, — влилась уже?       Киваю, беру один, пока Яна хватается за край ёмкости пальцами, пытаясь отобрать.       — Сейчас нажрётся, ма, — она удерживает уже и второй рукой, — и есть не будет.       — Правильно, — наклоняю, пока Яна, пытаясь удержаться, соскальзывает пальцами, откидываясь на стуле, — ведь я пойду спать.       Яна злится, но уже устало — здесь, в этом доме, она не так уж и рьяно препирается со мной — отчасти из-за родителей, отчасти из-за своего настроения, которое она не в силах изменить ни музыкой, ни книгами, на работой — тут хотя бы действительно забывается, а не устраивает истерику, прикрываясь строчками или звуками — «типа» очень жаль других людей, конечно же, и вот музыка, сливаясь со словами, очень печальная.       Хотя на самом деле просто на некоторое время мысли её не беспокоят — в работе или учёбе они лезут, ибо бывают либо промахи, либо неинтересное — или же, чего хуже, ненавистное. Хотя в конце школы она и в самом деле перестала терпеть всё это — на последнем издыхании заучивала материал, зачёркивала неправильно выполненные задания и плакала от двоек, пока я была где-то далеко.       А потом она просто отказалась идти дальше, опускаясь полностью во свои желания — проходила ту или иную технику, когда была действительно нужна, а не потому, что «надо». И сейчас мало рисует на заказ — пальцев на руках уже не хватит, но вряд ли там наберётся больше двух десятков.       Для меня же ВУЗ служил отвлечением — не самой учёбой, а именно что некоторыми людьми, которые лезли. Вдобавок приходилось взаимодействовать на работе — я мало вспоминала об армии, не накручивая особо себя, хотя она была просто опытом — никак не угрожает мне больше. Вряд ли я буду задействована в тех махинациях, которые делали они.       Впрочем, сейчас это нисколько неважно. И Яна отвлекает меня, кладя руку мне на плечо и сжимая.       — Ты пойдёшь со мной гулять. И, пожалуйста, заткнись, я не хочу слышать твоё бурчание.       И отворачивается, беря в руки чай. Яна делает вид, что я её вовсе не интересую и меня тут вообще нет — естественно, что она не может ответить на мои аргументы, а посему выбирает другую тактику — более действующую, на самом деле — это разбивает все мои доводы.       Марина хлопает в ладоши, когда сюда входит её муж — весь в саже, грязный и пахнущий дымом — не сигаретным, конечно полегче, но мама Яны никогда не переносила едкие, резкие запахи — навязчивые, как некоторые духи или же какие-то после огня — его она ненавидит больше пыли, хотя та, как говорит её же дочь, с которой есть какое-никакое родство, более неприятная по ощущениям.       И ещё в тот период, когда я начинала ненавидеть Настя, погрязая в этих мыслях-воспоминаниях, она уже ко мне живее шла — привязывала к себе, закрепляя эти взаимоотношения в моём маленьком социуме — собственном. И вытащила меня тогда, что делала уже не раз — всё увереннее и увереннее, так, чтобы научиться дерзить мне.       Хотя добиться от меня честности она долго не могла — недоговорки не любит, но мне использовать не даёт, а себе — вполне.       И в тот момент, когда я не могла сосредоточиться на пейзаже, вспоминая что-то, Яна брякнула:       — Все запахи смерти огня. Абсолютно все ненавидит — гори хоть бумага, хоть резина.       А я, думая не о том, поддакнула в той манере, которая была в голове:       — Или кость?       — Ну, — она придвинулась ко мне, и я тогда отмерла, повернув голову и всматриваясь в её лицо, — может быть, и такое бывало.       Это не было утверждением, но ясно, что тогда, начиная понимать действительную реальность, не стала бы врать — скорее сомневаться — говорить ли нет, ведь мне она всё-таки больше доверяла, чем лечащему врачу — лечение было с трудностями, но всё ж.       Странно было нечто другое: Марина бы вряд ли вышла за человека, который большую часть своей жизни проводит с пламенем. И это наталкивало на некоторые действия, кои я не совершила — было бы опрометчиво, слишком опрометчиво.       А с недавнего времени мне этого вообще хочется — перестать быть где-то на улице, стараясь абстрагироваться в толпе — хоть и парадоксально, но это помогало. Но сейчас бы окунуться в эти бытовые, маленькие и пусть ужасно раздражающие проблемки — они были лучше будущего, в котором мне придётся потакать не своим желаниям, а скорее противостоять ещё и другим — жестоким, но таким бессмысленным и бесцельным.       Вся его суть, в принципе, состояла из других людей — будь то родителей или друзей, у него были их желания — исполнял же тогда. Хотя он мог бы вырваться из той круговерти, наконец-то перестать быть зависимым. В конце концов, попросить меня о помощи — другой помощи, которую я бы давала своевольно.       Впрочем, это уже пройдено и вряд ли повторится. И я концентрирую взгляд на руках Марины — удерживает двумя пальцами платочек, вытирая с лица мужа грязь. Она хмура, хотя обычно не показывает эмоции, — проблемы с работой всплывали, конечно же, в самый последний момент, — отшучиваясь или высказывая недовольство — бурчанием, ибо так быстро отстают.       Если в самом деле это всё бессмысленно, то, может, спросить у неё не будет нелепой оплошностью — не факт же, что мне ответят. А вот отклик её, даже если не быстрый, вызвал бы во мне некие чувства. И их неплохо бы воздержать — поджать губы или прикусить щёку изнутри. Хорошая практика, к слову, за которую Яна бы хлестнула меня по лицу.       В голове это выглядит циничнее, чем ощущается — от груди и дальше по животу и рукам расползается странный ворох, который чувствуется всё сильнее и сильнее, иногда ударяя в голову — нервоз не убрать, а я не могу из-за этого состояния контролировать своё дыхание. И пальцы странны — вроде холодные, а внутри бурлит.       Это хороший эксперимент, а опыт — тем более. Это нужно — для выживания, хотя всё коротко. И бессмысленно.       — Лен, — Яна трясёт меня за ногу, выглядя чуть раздражённой, — иди переодеваться.       — И опять ждать тебя?       — Иди.       Она не умеет приказывать — не умеет возвышаться, унижать и обращать внимание на кого-то только для того, чтобы использовать в своих целях. А всё-таки, сколько бы ни попросила, я пойду. И эти чувства я не могу погубить, хоть иногда и пренебрегаю ими.       Естественно, что мне приходится ждать её — на улице она слишком озабочена своим видом, из-за чего закрывает окна шторами — здесь никому не надо показывать свой эстетический и весьма глубокий вкус, а вот мысль о чужом взгляде её пугает — даже если в обычной одежде.       А мне бы можно было применить тактичность — само слово звучало как-то слишком по-научному, как и остальные термины этикета или вежливости. Отличие самой тактичности от тех лицемерных в том, что молчание и старание уйти быстрее — это самый лучший компромисс из всевозможных, и посему я люблю эту черту.       Сейчас я её рушила своим эгоизмом, ещё и беспричинным. И, наверное, ещё не раз это промелькнёт в мыслях, разрастаясь большим клубком вины. Но это действие лучше всего того — не такой уж и большой вес, если честно.       И это новое действие, что незнакомо мне, которое никто ещё ни разу не проворачивал на моих глазах и жизни, хуже нервотрёпки, которую можно забыть, — оно такое личное, но всё же является ответственностью за себя, которая возлагается на производителя.       Но мне надо открыть рот — просто для себя, чтобы удовлетворить собственное любопытство, однако такое же прозаичное, которое воздействует на меня не так, как обыкновенная морока. И я размыкаю губы, пока веки складываются — мои глаза со стороны других блестят из-за оболочки, смоченной в воде, а у меня же мозг обрабатывает другую картинку, передавая; пока странные мысли мельтешат, не давая сосредоточиться, а руки двигаются — не оборачивается ещё, не замечает меня, но это вряд ли может стать фактом. И поэтому бессмысленно так стоять, что-то обдумывая, зная, что это — не прецедент для меня.       И я вкладываю его в свой вдох, выдыхая уже со звуками:       — Марина?       Она, кивая головой, продолжает вытирать тряпочкой столешницу. Не улыбается, но её лицо расслабленно — как у Яны, веки чуть прикрыты, дышит на автомате, но медленно и в то же время легко. И губы выражают спокойствие — не чёртовой улыбкой, от которой скулы потом деревенеют, а вполне нормальными, что иногда приоткрываются, и Марина выдыхает — отпускает что-то, прося себя не задумываться об этом — не подсовывать старые картинки.       Но от этого нельзя избавиться.       — Я хотела тебя о кое-чём спросить.       Повторяется движением, но смотрит на меня ещё.       — Почему Яна стала вести себя так после того, как ты ушла в армию?       Хорошая тема. Но я знаю ответ — простой, но не бытовой и не прозаичный, который пылится где-то в сознании. Он откровеннее и только мой, хотя, переплетаясь с её мыслями и действиями, является в какой-то мере оксюмороном — слабым, но мне это ощущается иногда сильнее.       И с этим мне тоже придётся разобраться.       — Нет.       А Марина на такую реплику уже обращает внимание — быстро сложив, вешает на ручку ящика тряпку, скрещивает руки, но слабо — они свисают до живота, цепляясь за одежду и удерживаясь кое-как. Расслабленно, потому что дальше — нервоз, к которому вряд ли она готова.       Марина больше всего близка к Яне — со мной лишь простая тактичность. И, если всё-таки она решится на ответный, то я не смогу отказать ей в правде, потому что мне этого самой хочется — не только от совести или горечи, а из-за простого уважения-симпатии, которое та заслужила у меня — тем, как, зная, что будет с Яной, всё равно продолжала, ибо понимала. И, вообще-то, не срывалась — у неё не было злости, а лишь простое раздражение, которое она в силах легко снять, не напрягая других людей.       — Ясно.       Кратко так — просто для того, чтобы поторопить меня не потому, что не даёт совесть сказать дерзко — ей самой не хочется. Может быть, у нас просто взаимные чувства, а может быть, у неё другая причина, непонятная мне — чуждая для моего мировоззрения, что покажется мне какой-нибудь вроде диковинной зверушки — странной, красивой, но бесполезной в моей среде.       Её лицо остаётся прежним — разве что поза показывает нервоз. Яну бы начало трясти, будь она здесь.       Я знаю их не так хорошо, но я понимаю без призмы, которую использует Яна, чтобы в очередной раз не разочароваться — у меня совершенно другое, более опущенное, наверное, циничное. Я просто принимаю и Марину, и Александра, какое бы дело они ни сотворили — никогда не причисляя никого к определённым категориям, за исключением некоторых моих антипатий, они же не были привычкой, выработанной, чтобы дежурно говорить и терпеть, пряча раздражение, — с ними можно было общаться легко, непринуждённо и получать удовольствие — не в смехе, который вряд ли у меня бывает настоящим, а удовлетворения своих желаний — тех, что я не могла достичь с помощью других людей из-за странных причин — по крайней мере, для нормального человека точно.       И моя прихоть сейчас — это есть желание, которое я должна удовлетворить. Даже если в лоб и по-честному, а потом мне придётся прокручивать в голове этот разговор, испытывая злость. Стоит же.       — У вас горел дом?       И грудь её поднимается — побольше кислорода для смелости, чтобы отпустить стыд вместе с ненужным воздухом. У неё волосы вразброс и не уложены — даже не заплетены, из-за чего свисают по щекам, закрывая глаза. Это, если честно, у меня отожествляет её с бездомной собакой.       — Нет, не дом. У нас сгорела собака.       Хоть и по-обычному говорит, даже ровно, всё равно как-то слишком быстро — размеренности не чувствуется, а акцент никуда и не ставится — единственное ударение только на буквы, чтобы смысл дошёл.       — С кем-то?       Этот мотив, который какую бы симпатию к ним не вызывал, всё равно был мне непонятен — может быть, у меня действительно слишком не такая жизнь, чтобы тут сосуществовать с другими людьми. Можно ли быть в этом уверенной?       — Нет, — и она как-то расслабляется, становясь чуть грустной, — с фотоальбомом и гаражом.       Хотя, вполне можно — по своим ощущениям, которые верны в моей жизни, а не в чужой — в той, которую я и проживаю. Пусть и сформировано другими, сути это не меняет.       А она не замолкает — снова говорит, только теперь уже без грусти и возвращаясь к прежнему настроению:       — А она — это в какой-то степени порыв, в какой-то мечта. Вот и всё.       Это действительно просто — с длинною в несколько дней, окрашенных в чёрно-синий, но с каким-то успокоением — будь то просто понимание этой бессмыслицы или та же ужасная эйфория, которая может всё только ухудшить, — по венам всё равно ведь течёт кровь, цвет которой не поменяется никогда, пока она внутри — состав не важен, важно то, у какого хозяина та находится.       Мне не свезло, в отличие от других.       Яна заходит в комнату, что-то кричит — пихает меня в бок, чтобы я послушала. Говорит, хватая меня за руку, пока я киваю Марине — мы смотрим чуть дольше, чем нужно. Но у неё на лице нет осуждения — никакого вопроса и не потому, что знает. Она просто понимает, как и я.       На улице её отец отрывается от разговора со своим клиентом, останавливая меня:       — Только не веди к себе. И недолго.       — Ей опять снятся кошмары?       Александр не успевает ответить, как Яна его прерывает, отталкивая меня от него. В последнее время на него почему-то раздражена, хотя, в принципе, то, что он не даёт ей слишком много свободы — она уже, залечив крыло, пытается его использовать. Только вряд ли полетит в тундру или тайгу — они ей слишком противны, чтоб идти — действительно противны, а не просто запрет из-за слова «надо».       — Ну всё-всё, — Яна, беря меня за предплечье, машет другой рукой, — отстань, пожалуйста. Ты мешаешь.       — Недолго только.       И на что закатывает глаза, оборачивается, но, выдохнув, утягивает меня за собой.       — Твой отец стал странным.       — Он всегда таким был.       Не доверяющим своей дочери, из-за которой столько бросил? Вряд ли.

***

      Пацанёнок крутится вокруг меня — относит-приносит, выполняя это всё с таким видом, будто я ему зарплату увеличиваю. Но, думаю, если бы я попросила его заплатить за меня, он бы не отказался — взглянул с надеждой, что вот, наконец-то, поддалась, и всё-всё заиграет красками, начнётся другая жизнь, опостылевшая квартирка в регионе алкашей исчезнет и настанет другая…       Наивный такой, напоминающий Сташа. Наверное, это единственное, почему я его не послала и не разыграла его. Хотя вряд ли бы он остался на моей работе, зная, что видеть меня придётся каждый день.       В принципе, я бы даже могла не брать его, тем более к типчику, понимание которого для него сложно. Поначалу даже, когда пацанёнок шёл к своему месту, у него был мандраж — тряслись только руки, но стой он, то вряд ли к концу стал более уверенным. И мог бы не переживать этот стресс, оставаясь в офисе — вряд ли ему пригодится опыт общения с каким-то мудаком.       А вот Ковалёву, который в последнее время слишком психованный, — вполне. Его истерии, наверное, уже опустили в глазах планктона ниже, чем меня. И о том, что его подводит к пику, он мне вряд ли скажет — точнее, вряд ли согласится с моим предположением, которое наверняка верно — дело тут не в столько Насте, сколько в том, чего он добивается.       Потому что сейчас, когда я замечаю его, выходящего из какого-то незнакомого мне офиса, — сейчас, когда его лицо действительно становится странным, а в глазах уже нет той надломленности, что была в те года, я отчётливо начинаю чувствовать, как у меня начинается мандраж — прямо как и в ту вторую встречу, когда просила его о Володе.       Конечно, он поменялся — перестал быть тем глупым мальчиком-истеричкой, обиженным на всё и считающим, что власть на публике — власть везде. Он стал лучше, конечно же, нашёл новые способы, научился хитрить по-новому и у него наверняка есть не один способ ещё поквитаться со мной — как с Варварой, но жёстче — я не смогу уйти от него, но так будет хуже. И Насть это прекрасно понимает.       И останавливается — чуть прикрывает глаза, будто успокаиваясь, он, качнув утвердительно головой мне, разворачивается и уходит. Не подходит, не пытается сразу привязать — у него есть нечто другое, которое он рано или поздно использует. Пока я живу, он будет поджидать момента, когда это закончится, и по крайней мере попытается исполнить своё собственное желание — наверняка стал считаться только с собой, не обращая внимания на других.       В руке звонит телефон, и я, поднеся его к уху, морщусь от писка:       — Лена, всё очень-очень плохо. Пожалуйста!       Всё-таки я никогда не смогу полюбить родственные связи.       Переть из центра в чёрт знает какую опустевшую больницу, которую уничтожил пожар — ужасная трата времени, к тому же мне его не компенсируют. Радует только, что от остановки с разбитыми стёклами сие чудо света недалеко — как и здание, так и мой брат.       Он, стоя боком ко мне, всё же замечает — поворачивается на носках, улыбается бодренько, шагает быстро. Володя, встав передо мной, как-то судорожно выдыхает и, плюнув на что-то, наклоняется — обнимает, притягивая к себе. Он кладётся щекой на моё плечо и шепчет на ухо:       — Забери.       И это мне непонятно. До меня не доходит смысл, а все догадки какие-то тусклые — нестойкие и будто из плохого материала — неправильных мыслей или же, скорее, тупых, что не могут послужить мне уверенностью. И я не могу ответить, хотя Володя не просит — лишь аккуратнее прижимает к себе, ласково и нежно, не ослабляя.       Когда отскакивает от меня, чуть ошалелый и улыбающийся дебильно, я замечаю рыжеватые волосы и рубашку с пересекающимися линиями — вряд ли бы Сташ из-за Настя менял стиль — ему важны любые крупицы личного пространства.       И сейчас он нарушает чужое.       — Привет.       Формальности — этими словечками он всегда пытался отсрочить неизбежное, чтобы смягчить и стать опустошённым — не думать больше ни о чём — не размышлять, представляя другие исходы или предполагая мотивы и цепочку. Сташ слишком чувствительный по отношению к другим людям, каким бы ёжом не пытался себя выставить — к этому не тянутся, а давят, ибо социум — это всего лишь простая система, от которой страдают всю жизнь. И, к слову, от этого она ни разу не рациональная.       — Ну и? — я, кивнув ему, подхожу к Володе, хмурясь. — В чём смысл? Не мог доехать на автобусе?       Хотя конечно, он вряд ли бы сбежал. Упёртый, он же был всего лишь щеночком — таким милым, потерявшимся, что не мог найти хозяина и вернулся просто к тому, кто откармливал его бездомного на начале пути. У него был выбор, но он решил, что это иллюзия — для того нужно было прикладывать слишком много усилий, глуша некоторые чувства, дабы не сорваться и вывести для себя нормальную дорожку, к которой брат наверняка пытался стремиться.       Видел ли Володя как тот парень смотрел на него такими же глазами? Впрочем, его самооценка и «лучше поздно» всегда портили, ухудшая любые ситуации. Недалёкий и беспомощный. И глупость, смешанная с наивностью, ему тоже присуща.       — Я, — запинается, кретин. — У меня денег нет. Я вообще на мели, Лен. Ты ж знаешь, у меня нихуя не задалось, и…       — Ясно.       И, повернувшись к Сташу, я выгибаю бровь. Его пляски, в отличие от Настя, затянутся надолго — ему надо набираться опыта, которого нет в этой сфере. Хорошая практика — бросить рыбу недалеко от воды, сесть рядом и смотреть — вернётся или, став сильнее, сбросив чешую и пережив редукцию жабр, превратится в израненное эволюцией существо, но наземное, а отсюда — более приспособленное к жизни. Для Настя это, наверное, очень красиво — удовлетворяет его эстетический вкус вместе с садизмом, даруя некую дозу успокоения или забытья.       Или же он всё-таки стал обдумывать дни и анализировать себя на досуге? Возможно ли такое?       — А ты?       Сташ чуть скалится, но всё-таки возвращает себе эмоцию попроще — он всегда был злопамятным. Думаю, встреться он с Ковалёвым сейчас, то вряд ли бы тот вообще пришёл ко мне на работу — отлёживался спокойно, иногда накручивая себя, иногда думая о других, пока мне приходилось бы брать на себя как и всю его трудовую часть, так и общение с Новиковыми — Насть такой шанс вряд ли упустит, хоть и подбираться будет незаметно.       Сташ хочет сбежать от брата, как и несколько лет назад — свободолюбивый, который хочет комфорта для себя, но не может отвоевать — не тот отряд, чтобы быть хищником. Точнее, не таким сильным — конечно он входит в пищевую цепь, просто менее опасен — не всегда убивает, хотя искалечит. А Насть не разменивается на мелкие доходы — ему нужна не одна косуля или лань для нормальной трапезы, чтобы стать ещё сильнее, утверждая своё место в этом мире. И одновременно с этим играется со Сташем — испытывает на прочность, создавая иллюзию маленьких шажочков — побед, которых на самом деле и нет. Но он верит — он убеждает себя, хоть и знает характер хищника, всё равно уверяется в обмане — по сути, без значимого дела просто плывёт по течению.       И таков его темперамент, который делает самого хозяина беспомощным. Глупенький и потерянный — не правда ли это вызывает жалость?       И не правда ли, что колючие ёжики, которые всего лишь делают порез, вызывают злость более сильную, чем лев, который вдохновляет и заставляет трепетать, сжирая зараз? Хотя, впрочем, обыкновенное поведение слабых и неразумных жертв, что и, к слову, не хотят видеть правду, ибо будет сложнее.       — Я хотел поговорить.       Как и твоей родственник, но вот незадача — как жаль, что мне хочется послать вас двоих с такими характерами.       В принципе, я могла бы ему это выплюнуть в лицо, но он никогда не послушает меня — слишком верен брату, думая, что тот единственный, кому можно довериться — кому можно доверить свою жизнь. А остальные незнакомые — слишком домашний, на воле не выживет. Он слишком подвержен чужому влиянию, а Насть создаёт чувства сохранности — будто оберегает, помогает.       Но если честно, я ощущаю всё больше как начинаю испытывать к нему жалость. Даже спустя столько лет это чувство, которое я представила в виде влюблённости и обманулась, — оно слышится редко, но всё так же — с таким же ритмом его пальцев и ассоциацией с малышом-воробьём, которого хочется приютить — привязать к себе эту зверушку, которая ищет ласки.       Я хотела спастись из того ада, надеясь получить свой мирок где-то дальше себя; мне хотелось перестать нести ответственность за других, покорно слушаясь и не слышать саму себя. И моё представление о нём приняло такие формы.       Кажется, мне не хотелось разреветься этак с того случая, как их подругу убили. Очень комично, если выдумать, что это слёзы радости от встречи. Хотя я действительно всего лишь хочу успокоиться, не доводя себя до катарсиса — до разгрома, после которого придётся всё как-то склеивать, а река не станет ждать — она понесёт с этим разгромом меня дальше и дальше, ударяя о камни.       Но, даже с такой перспективой, сейчас хочется другого. И я готова признать, что мне плохо. Даже физически.       — У нас мало времени, — Володя, тронув меня за палец, возвращая вот сюда, говорит сам за меня. — Давай кратенько и без излишней нагрузки.       Интересно даже — начал ли он понимать эти намёки и скрытность? А ведь может ещё и использовать их — у него есть больше, чем просто один шанс в виде «повезёт — не повезёт».       В принципе, у меня нет и желания его выслушивать — разбираться сейчас в себе, в нём, в этих причинно-следственных связях, оправдывая кого угодно, но не получая себе ответ на несколько главных вопросов, что копились столько лет, плавая в моём сознании. Я устала, и они не дадут мне того отдыха, что я хочу — сейчас действительно лучше для себя поплыть по течению. Иначе я точно сорвусь — как Яна, только хуже, в разы хуже, чем сам Насть.       Мне не стоит сегодня уже заезжать ни к кому.       — Я завезу.       Безысходность у него в фактах — это один из способов манипулировать людьми — не попытка, а действительно работающее средство для получения нужного результата с минимальными потерями. Такое вообще не раз практиковалось в различных группках, по которым все тогда шлялись. Но у Сташа получалось превосходно — он констатировал факт игрой слов — скрывал за непринуждёнными и какими-то дружескими с примесью злобы предложениями эту опасность, что нельзя было разглядеть большинству — сошкам или пешкам, не со всеми лидерами катило, а с волками-одиночками — тем более.       Сейчас же понабрался опыта — провернуть с изнеженным Володей или размякшей мной он вполне может. А мне хочется уйти — дальше, вон туда, где необходимо не обращать внимание на себя, людей, окружающую среду, слушая свои мысли — не подчиняться, а пытаться что-то сделать с этим.       — Нет, — я отшагиваю назад. — Раз уж я тут не нужна, то удачи вам. У меня не так уж много времени.       Володя кивает, пока Сташ сощуривается. Другие реакции — не те, что в моих мыслях — у них всё же разные мотивы и догмы, которым они следуют, а я не могу вжиться в них.       Володе нужна семья, потому-то он и будет смиренно сносить любые мои решения, убеждая себя, что дальше — нежнее. А Сташу хочется думать, что он делает это всё лично для себя — на свою выгоду с меньшим количеством жертв, что он вывернет, он сможет, ведь не зря же столько продержался…       На самом деле нет — это были годы в пустоте, где он смог подавить свою личность, пристрастившись к условиям, чтобы выжить. Непонятно только для чего он вообще выживал, не добиваясь своего — лишь чужих указаний, учась на ошибках, не предназначенных ему — бессмысленных и жестоких, которые и сделали из него свою же копию, подавив новую жизнь — новую красоту мира.       Как и меня, и Настя. Тройка лузеров.       — Ладно, — Володя кивает, но, повернувшись ко мне, улыбается уголком губ. — Я всё равно думаю, что Арису не понравится, если ты обзовёшь его Сташем.       Это было очень ловко и прытко. Об этом особенно говорит непонимающее и в то же время возмущённое лицо.       Всё-таки я смогла разрушить его границы и прорваться — поместить хоть крошку себя в него, чтобы как-то изогнуть в другое русло его мнение — не в то, которое мне нужно. И жаль, что в таких глупых формах — таких, что лишь отвлекают, помогая не думать о действительно важных проблемах и оберегая своё психическое состояние — меня используют как куклу для битья, только в ментальном смысле, иногда пытаясь перенести это и в реальность — обмануться другими конфликтами.       Хотел ли он ударить меня каждый раз, когда Насть показывал, убирая чёлку с глаз и говоря:       — Её не трогать.       Конечно хотел — морщился, пытаясь не скалится, ему в том возрасте хотелось кричать, может быть, спросить меня о причинах сего — как незнакомку, что должна знать — со своей стороны, совершенно другой. Но вопрос витал у него где-то на периферии, а мне хотелось залечь на дно, не вспоминая ничего — ни про синяки, ни про большие пальцы, которые, окольцевав запястья, стягивали кожу, при этом давя и разрушая ткани, иногда повреждая кости; ни про какие-то соприкосновения, вызывающие не обычную боль, а вроде как с затуплением, но сильную — будто бы не само ощущение было главным компонентом, а лишь осознание этого, состоящее из такой незначительной горсти букв. И уж тем более ни про его присутствие, которым была пропитана даже Яна — как он приличными подачками помогал ей, заставляя бояться и понимать, что за это придётся отплатить.       Но, честно, я могла бы замкнуть и продолжить круг — ответить или поискать жертв себе для трапезы. Но мои мысли, мои чувства и моя личность так и остаются в пустоте — в моём сознании, где о них никто не сможет узнать, чтобы поиздеваться; где о них никто не сможет узнать, чтобы помочь.       — Раз так, — в кармане у меня вибрирует телефон — сейчас по всяким мелким вопросам ведь не дёргают Ковалёва, — тогда всего хорошего.       Но в этот раз Володя не скрывает своего нервоза — хватает за локоть, останавливая, просит сделать хоть что-нибудь.       Для него Сташ значил в разы больше, чем для меня — у него не было примесей чувств, где ты определяешь эти проценты — сотые части, умноженные на циферку, которая, вообще-то, предполагала: совпадёт ли нет — последствия в любом случае будут негативного окраса. Впрочем, у брата не лучше.       — Ну, чего тебе?       Он не шепчет и не говорит — перебирает губами неслышные звуки, пытаясь решиться хоть на какой-то шаг, лишь бы не оставаться наедине с будущей пустотой — с её ощущением, смешанных с раствором бессмысленных эмоций. И, чуть ли не выворачивая мне руку, тянет за неё — подводит к себе насильно, хотя я решаю не сопротивляться — незачем. Если брат хочет заботы сейчас, когда я желаю разреветься, он получит это в полной мере. Но вряд ли поймёт.       — Почему бы нам его не выслушать? — и нарочито громко, чтобы слышал — понимал, что, у нас обоих нервоз, хоть это и не совсем то, что хочет донести Володя.       Вообще, самое время поторговаться с ними обоими. Жаль, что я это ненавижу — после стольких лет круговерти в этом болоте вырабатывается глухое раздражение с порывами, которые тут же исчезают — как ненужный отросток во время эволюции. Редуцируют, попадая во время. И бесполезные эмоции без осознания — однажды это точно станет моей ошибкой, если я не буду сплетать с ними рациональность.       В особенности если так и продолжу думать о прошлом, здесь оставаясь маложивой. Но я не могу сосредоточиться на этой реальности — на этих нормах и обязанностях, которые не помогли мне и не воздействовали никак на события — скорее выталкивали как ненужный и паразитирующий вирус, вовсе не разбирая, правильно или нет. И мои мысли заполнены не мелкими проблемками, а тем, что как татуировка печатается на память — навсегда, так чтобы о сим заботились, иначе либо начнётся болезнь, либо вырезать будет слишком сложно. И именно из-за этого приобретённого, искусственного отличия мне не вжиться сюда.       Всё это стоит слишком больших сил, которые и сейчас мне применять не хочется — не могу, скорее.       — Ну, давай.       А расслабляется слишком заметно, но Сташ не говорит ни слова после, а просто ждёт и стоит — отражает брата в который раз, только отличается холёностью. А ещё он точно напряжён — ещё больше, не забывает ни о чём, мало сосредоточившись на других людях.       Для Сташа важен только он сам, а Настю — общество. А посему уничтожает самого себя, думая, что на самом деле это совершает на свою выгоду — он не выбирает свои чувства, в отличие от Сташа, а делает упор на рациональность — на выживаемость в этом обществе с лучшими условиями — единственное, что может заставить его ощущать нечто, похожее на радость — у нормальных людей это презирается.       Мне бы стоило усилить ненависть, если бы таково было моё желание. Но оно совершенно нейтрально.       Аристарх трёт руки, кивая назад:       — Пошли.       Володя порывается вставить слово, но лишь сжимает губы, выдыхая. Сам согласился, не выстраивая в своей голове альтернативу — не может не поехать ведь. И находиться в одном пространстве, хоть и чрез предметы, тоже — незаметно, но я знаю, что его трясёт не из-за лёгкой одежды — у меня тоже бывают истерики. Но он переживёт, израсходовав все чувства, оставив только выдержку — не такой уж и пассивный по отношению к чужим. А я слишком долго подавляла чувства на начальном этапе, убеждая себя, что всё относительно хорошо — относительно, мать твою, хорошо. И была так же, как и он, занята своей семьёй, скорее отдавая им. И, ушедши к нему, я всё равно ничего взамен не получила.       Хотя, в принципе, даже если мандража у меня сейчас нет, всё равно я хотя бы раздражена. Но для полноценности нужны чувства сильнее — может быть, это хоть как-то поможет в дальнейшем — пусть даже если у меня рука остановится перед лезвием.       На какие разветвления у их отца делился бизнес — неясно и забыто, но и при его самостоятельности такую хорошенькую сеть, в которой я бы вряд ли всё же заказала еду, можно было устроить — сколько чёртовых лет прошло с его обучения и осознания этой путанной, но и в то же время дряхлой системы — одно слово всегда могло её порушить. Проблема была в том, что это слово вряд ли слышали. Впрочем, не думаю, что он использовал в большинстве лазейки — ему принципиальнее другое — чтобы по-честному и на публике — шлифует себя, но не для других — у него один важный человек и только ему доказывает что-то.       Володя садится резко, не смотрит ни на кого, хмурясь. Ему придётся поговорить наедине — Сташ наверняка это прямым текстом сказал ещё до того, как я приехала. Да и вряд ли я нужна кому-то кроме Настя — никто и никогда не заставлял быть рядом даже такими радикальными методами.       Надо ли уже начинать искать симптомы Стокгольмской болезни? Но вряд ли у меня случится принятие такой правды — лишь мелкие мысли, правильные, но недоступные моей нервной системе — это к лучшему с таким психическим здоровьем. Это не неведение, а простая бесчувственность, как если бы передо мной упал ребёнок.       Может быть, бездействие тоже является преступлением.       — Чего ты хочешь?       Незачем эти прелюдии, долгие ожидания и моральная подготовка, которая вряд ли поможет лучше, чем бессознательное состояние — невосприятие происходящего, бессмысленные слова, которые теряют значение и весомость для моих чувств. И, что главное, запоминаются размыто — не вызывают бурных эмоций после рефлексии. И я успокаиваюсь из-за этой прозрачности, которую не могут уловить мои глаза — ничего и не слышно для меня, хотя в организме всё по-прежнему, а завтра будет таким же, как и сегодня.       Это не надежды, а именно что непонимание. И ощущается всё как-то легче — прозаичнее, нет сильных эмоций.       И посему его чуть дрогнувшая рука перед произнесёнными словами не заставляет меня размышлять.       — Стас хотел бы сотрудничать с тобой.       Как и эти его звуки, что перестали быть музыкой. Он слишком рано потерял весь смысл — чуть позже своего собрата по несчастью. Но у них обоих было больше шансов, чтобы выстроить своё будущее.       И которое они, вообще-то, успешно скомкали с помощью других и уже сами выбросили с растёкшимися чернилами, которые были использованы на значимые для них слова — прекрасные для них.       Лучше бы это действительно было метафорой.       — А брат тебе нахуя?       И Володя оживает после моей реплики — сжимает зубы, скрипя ими, но продолжает чуть трястись — может быть, это ещё и не только из-за стресса. Раньше он много раз не ел целыми днями — вроде должно было бы пронести, по его словам, как и других.       Загвоздка была в том, что других не били, не заставляли через эти голодовки питаться алкоголем и просроченными остатками, а их нервоз не был так ярко выражен ещё с самого первого дня в школе после выходных — за это над другими вряд ли издевались. И каждый раз, в какой бы ни ложился, всё равно ныл — для родителей. И высказывался, в одиночестве плача — для себя.       Он и сейчас продолжает быть слабым, ему не знакома мотивация, а правило «жизнь принадлежит не другим» напрочь исключает. Слишком слабый и пассивный.       А посему не порывается мне сказать хоть что-то, которое бы расширило его маленький мирок — тот, которым он старался поделиться, чтобы перенять от других частицу. И я не могла дать её в том виде, в котором он хотел.       — Я всего лишь предложил ему вернуться в свою группу.       И со всеми удобствами — так, чтобы не заботился о финансах, что про них однажды забудут или же вообще — обеспечат чёрную славу.       Шоу-бизнес полностью строился на потребительстве — весёленькие песенки с бессмысленными текстами всегда приносили доход, потому что мало когда заставляли задуматься на более сложные вопросы, чем какую выпивку сегодня выбрать. А после часового прослушивания и одного просмотра клипа с каким-никаким посылом человек просто слушал это фоном, иногда тускло представляя какую-нибудь картинку — только в том случае, если гуманитарий, конечно. Или на эмоциях — в редких случаях.       И всё — на этом заканчивалась невероятная карьера музыки с преданными фанатами, ибо кошелёк богачей, которым выгоднее в некой степени эти пляски, показывал лаконичное «не зашло», посылая в прямом смысле в жопу — на дно чарта, где хранились хоть какие-то старания и музыка, а не прогремевшая бессмыслица из-за пиара.       Хотя он бы спел про Настя — не напрямую, но ясно было бы и мне, и им, что щеночек может вполне стать волкодавом и без этих мерзких правил. У него есть все шансы сейчас — он может вырваться из этой бессмысленной структуры, показав себя. Володя мог бы послать своё прошлое, творя настоящее — подавить выработавшиеся рефлексы, которые были созданы лишь для собственной выгоды — денег, что нужны, вроде бы, для выживания. Он бы мог начать доказывать не своему окружению, как делал это ещё с самого начала — в первую очередь поставить самого себя, а не искать в них.       Как же прекрасно было бы, открой он рот, не боясь сморозить глупость.       — При каком условии?       — При условии, что один из наших будет их менеджером.       А ещё он прекрасно понимает, что мой брат слишком бесхребетный, дабы не отказать — может быть, догадался уже, а может, тоже видит в амплуа кого-то, как и меня. Может, тоже считает щеночком — не волчонком, слишком много чести.       Володя просто сидит — уже трёт руку другой, щиплет кожу, а губа чуть подрагивает — не разреветься, а просто хочет что-нибудь произнести, сделать наконец-то — он ведь не зря сюда пришёл. И по его крови уже начинает распространяться злость — дыхание учащается, мышцы напрягаются, его движения не дёрганные, а резкие и мысли строятся на сплошных инстинктах-чувствах, на которые он с лёгкостью ведётся — не ощущает страха, не ставит перед собой перегородку, пытаясь хотя бы болью вернуться к рациональности — ему хочется чужой, и это вполне закономерно. И пусть сейчас это простой порыв, который пройдёт чрез несколько секунд, он, поднимая взгляд, подаёт голос — не осипший:       — Давай поговорим наедине.       И всё равно смотрит как-то растерянно, не фокусирует, потом резко захлопывая рот и клацая зубами от сего, как-то хочет отступить назад и уйти. Он больше импульсивен — его действительно хочется сравнить с большой волной, яркой вспышкой огня, селем или штормом — природной краской, которая запечатана в человеческом теле, а посему и беспомощна. Романтично, но если преобразовать это в реальность, то и получается он.       Та книга про подростков явно была лишней, ещё и в такое время — не зацепила положительно и ладно. Но мысли всё равно лезут — заставляют выстраивать цепочку в виде психопортрета автора или переносить на свой жизненный опыт тот сюжет — прямо как сейчас.       Но Сташ всё равно поднимается — кивает, ждёт, но не поторапливает — ничего не говорит ни про его излишнюю смелость, ни про излишнюю трусость. Просто смотрит на меня, пока он не подойдёт — спрашивает, пытаясь увидеть во мне что-то иное, кроме тех давних доводов — разложить недавнее по полочкам, что наверняка его задело. Может быть, даже заставило посмотреть более здраво — его мирок за эти годы наверняка сузился до плохого брата за неимением других целей, людей и каких-то вещей, что были отдалены от того купола, под которым они все вместе жили — сосуществовали, полностью придерживаясь естественного отбора.       И со мной тоже поговорят — после, как только из брата выжмут все эмоции, опустошая. Но ему так действительно легче будет жить — просто деформироваться, не осознавая ни для чего, ни почему. Слишком податливый для чувств — не тех, что пытаются ему внушить некими правилами и игрой, но такими же сильными — своими, построенными на собственном мнении и реакции.       Хотя мне отчасти стоило пойти за ним — для фоновой поддержки, которая скорее бы навредила. Я бы не смогла тащить его на себе постоянно — лишь по мелким кусочкам подбадривая — кое-как, потому что навыки в этом полностью отсутствуют.       У Яны для меня есть отдача, а его для меня недостаточна — как и, собственно, моя для него.       У нас бы получилась такая же семья, как и прошлая. А я спустя столько лет всё-таки подзабыла все те правила матери, которые она неустанно повторяла для своего же блага, не особо беспокоясь за меня. Хотя какая к чертям разница, курят в люксе — или в вип-номере, — или нет? И, если честно, лучше бы у них действительно от дыма началась астма — как естественный отбор, которым они так любят руководствоваться.       И, открывая глаза после выдоха, я замечаю, как ко мне подсаживается Вера — так деревянно сгибается везде, но руки не трясутся, что странно. Она чешет затылок своими ногтями, бегает взглядом повсюду, но всегда возвращается ко мне — пытается посмотреть в глаза, но снова и снова, перенося свои мысли на изображение, резко отлипает и дёргано оглядывается.       Но, сделав очередной круг, поворачивает голову прямо ко мне — так, чтобы ничего не помешало контакту, а потом тихим, чуть уверенным голосом произносит:       — У нас курить нельзя.       Что ж, в сферу обслуживания никому из моих точно нельзя было идти — не только бы запороли, но и влезли в долги, разбив мажористое Петрюс, Антр-де-мер или обыкновенное Шато Марго — может быть, даже разом.       — С какой стати я должна прислушаться?       Это всего лишь игра — довольно наглая и фальшивая, в особенности с этой мерзкой улыбочкой, но она ведётся, а посему достаёт телефон и, нажав на кнопку, говорит:       — Принеси пепельницу.       Каким-то другим голосом, более уверенным и непреклонным — на таких работах это и вправду вырабатывается до механизма, и в какой-то момент врастает в характер — по крупицам или разом, в зависимости от мыслей человека, меняет повседневность. У Володи это не получилось — не смог руководить компанией, решив, что лучше одному.       И Вера действительно непреклонна, ибо сразу же сбрасывает, убирая в карман. И пацанёнок, который наверняка всё ещё пытается себе выбить здесь местечко, не пытается подлизываться — ставит, спрашивает «надо ли ещё» без излишнего официоза и чего-либо другого вполне нормальным голосом, не выражая никакого раздражения или желания насолить.       Хотя кто бы из их гнёздышка брал людей на работу поневоле? Запросов от равных себе у них непочатый край.       А ещё Насть наверняка ревностно относится к правилам — подметать такие мелкие следы ему не особо хочется — в особенности, если он сам не виноват. И пусть мне эта информация ничего не принесёт, но это не изменит того случая — чуть скомканной ночи, но скорее умиротворённой, чем смущающей.       И Вера не такая уж тихушница — смелости ей для того, чтобы подойти ко мне, вполне хватило и от простого характера.       — А проблемы?       — Проблем никак не избежать.       А то есть, никак с ними не справиться — у таких, как у нас, всегда находились отговорки, чтобы поныть и поплыть по течению — продолжить купаться в дерьме, не ища ничего больше в этом мире. Но и вряд ли она сама рада той работе, на которую пришла — молоденькая и всё ещё чуть наивная. Может быть, из института, подметив, привёз — как хорошенький сувенир для своего ребёнка, зная, что тот обрадуется. И ребёнок ещё вдобавок станет лучше, отплачивая за сей подарок.       Ладно, сравнение дитя и работы всегда было плохим вариантом — как и взаимоотношения в семье.       В принципе, нигде больше он её бы не нашёл — искать в толпе было слишком муторно для него и явно не имело такого значения для стольких усилий. А акцента, наверное, у неё и вовсе не было из-за некоторых особенностей — произношение звуков и мне давалось с трудом, посему я не особо стремлюсь связываться с зарубежными. Может, они её и вовсе использовали лишь для славян, хотя европейские нотки во внешности, но такие истории скорее порождали ненависть к чему-либо «не такому» — исход для плода в большинстве был только в желании сбежать из того ада и больше не вспоминать. И, соответственно, уничтожить всё, что как-то может быть связано.       Вряд ли она, имея такие предрассудки, продвинулась бы дальше в этом мире — на восстановление ушла бы вся жизнь. И Яне всё же повезло в разы больше, чем другим.       Сташ возвращается без Володи — морщится, смотря как из моего рта вылетает дым — тоже возникают ассоциации, и для него это наверняка мерзко, а то моё предложение он ненавидит даже больше меня. А вся причина кроется в одном — точка пересечения одинакова для всех в широком смысле.       Всё-таки семейные узы действительно мерзко, а не что-либо другое.       — Куда он уехал?       Хотя мне не скажут — просто потому, что не любят — не считаются с моими мелкими желаниями, решив, то при таком недостатке внимания я загнусь — увяну как цветок в горшке.       Но я всегда ненавидела дома.       — Мы можем помочь с решением твоей проблемы.       Должно ли это меня интересовать? Конечно, но лишь при определённых условиях и моих настроениях — не тех, что они создают своим присутствием, и я испытываю как-то зависимо — без учёта своего осознанного мнения. Иррационально, если точнее — такой мерзкий ком, что кажется гладким, но при соприкосновении неприятно цепляется за кожу, раздражая и нервную систему, и хозяина — кто сам проводит по этому куску, заставляющему чувствовать себя паршиво. Но не угнетённо — здесь смешивается плохое со злостью, а не печалью, которая появляется уже потом — ещё и одна. И без мыслей даже — будто бы физически, проникнув через ткани кожи.       Лучше действительно чувствовать себя хреново после недосыпа, чем это.       И не слышать, не видеть, не быть здесь — в этих чёртовых стенах, которые были возведены с помощью денег — бумажек, полученных теми путями, в которых я участвовала — даже не ощущала, а перемещалась там, что-то делала осознанно, не находя другого выхода. И моя доля была в разы сильнее всей этой недосистемы — мне пришлось платить её без возмещения ущерба.       — Какую проблему ты имеешь в виду?       Сташ, подойдя ко мне, чуть наклоняется:       — Пока что личную Ковалёва.       В какой-то степени предсказуемо — отчасти логично и даже имеет прецедент, но я бы не стала предполагать его — порывы никогда не касались работы. Вряд ли бы он пренебрёг этим делом — слишком много чувств замешано для него, а распрощаться с таким грузом из-за того же прошлого или чего-либо ещё — маловероятно.       Борис ненавидит перемены. Под конец года он был последним со своей шайкой, кого я не избивала ещё — слишком совестливый слишком правильный, слишком наивный добряк, не умеющий скрывать своего характера — даже за агрессией, желчью и усталостью, которой он на себя же давит и сегодня, лишь бы не поддаваться другому — тому, что создаёт проблемы, с которыми он не может справиться. Борис действительно слаб и в своём понятии, и в понятии этого мира.       А на самом деле нет — в разы лучше всего того, что могло бы и подействовать на характер, заставляя вспоминать, мучиться, с каждой новой мыслью становясь злее и прощаться с этими его высотами-мечтами — хотя бы обыкновенной покупкой той дорогой вещи, которую он хотел ещё с детства — может быть, и банальную — такую же, как у всех, но если чуть глубже, то с его собственными чертами — теми, что он ценил неосознанно, но и не на инстинктах — чем-то другим движимым, которое раз за разом заставляло опустить руку и сделать выбор в пользу себя — в пользу своей крохотной жизни, из коей он никак не выделялся.       Ему бы родиться в другом пространстве — окружении, времени, доме — по-другому и без надломленностей, которые он сам и чинит — собой.       — Что конкретно от меня хочет Насть?       Сташ со злостью отбирает сумку у Веры — она не показывает недовольство, а опускает чуть-чуть уголки губ и наклоняет голову, но, посмотрев на меня, разглаживает их, задирая подбородок и переводя взгляд на стол. Она лишь протягивает неуверенно ручку, когда он резко всучивает ей — чуть не бросает, но всё-таки впихивает.       А мне вот уже просто швыряет — презрительно вроде бы, показывая свой негатив.       Но в чём я рада — печали из-за меня у него нет. Не проскальзывает та самая надломленность, что была у всех них — он сильнее и живее.       — Стас передавал.       И уходит — открывает рывком дверь — с чувствами и не автоматически — не уходит в свои мысли, погружаясь в апатию. И здесь я уже не могу винить себя — не за что.       Вера скомкано поднимается, задевается голенью за ребро дивана, ойкая. Она опускает веки, растягивая губы ниже и хмурясь — печально — такие мысли не приносят умственной нагрузки — они истощают.       В свои тринадцать я бы хотела, чтоб от них отвлекли — позвали или просто сказали что-то кроме, связанное с оным.       Это будет глупая попытка — даже не флирт, а нечто действительно личное — не эти чёртовы инстинкты, что есть у каждого, а настоящая тайна, о которой заботятся. Как о семье и о прошлом — том, где у неё были мечты — не яркие, а сокровенные что олицетворяли бы её — маленькую и крохотную девочку.       И всё-таки я тоже глупая временами.       — Хотела бы, — как пальцем в небо — выводить на нём что-то и… — проектировать?       Жизней всё больше, истории меняются, как и сюжет. Единственное, что остаётся неизменно — это ошибки в широком смысле — по отдельности они и вряд ли ошибками являются.       А Вера, чуть качнувшись, поворачивает голову ко мне. Конечно у неё полно вопросов — тех, что служат ненужной информацией, или тех, что покажутся глупыми, или тех, что имеют ценность с рациональной точки зрения, или тех, что могли расширить кругозор — заставить прочувствовать нечто от другого человека, понять эту общую близость всех и одиночество каждого, а главное — жить благодаря принятому решению, новым мыслям, изменить характер, перестроить взаимоотношения…       — Хотела бы.       И медленно уходит — апатично, не заостряя внимания на действительности.       Я бы тоже могла изменить. И это — единственная моя вина в этой истории. Большая и непреодолимая — как раз для таких слабых человечков.

***

      Борис лежит на столе, напоминая то ли труп, то ли заёбшегося человека, которого впору уже в гроб положить. И, если без шуток, то это действительно ему помогло — как вторая попытка жить с новым резервом и взглядом, сформировавшимся не из-за перелома.       Только я в этому участвовать не буду — раз уж решил на своей выгоде играть, то я не смогу его переубедить. Мы ведь всё же по крайние стороны баррикад, ибо проживаем разные жизни — может быть, в каком-то смысле сходственные, но наше мировосприятие оставалось ещё амбивалентным — к Настю я в разы была ближе, чем к кому-либо ещё.       И бумажка, внутри которой были такие размашистые буквы, написанные в спешке, лишь подтверждала, что я скорее исчезну, чем хоть как-то отдалюсь от него.       Впрочем, сейчас можно и бросить в Бориса папку. Или поиздеваться — стрелки всё равно соединяются в двенадцать, а час вообще близко.       — Проснись, потом продолжишь.       Бурчит, крутит головой, ещё теснее прижимаясь к своим рукам, которые всё же плохо спасают от звука и света — за те годы у большинства выработалась настороженность, а от неё — чуткий сон. Он и более дееспособным в начале был потому, что мысли лезли в голову, а всякий раздражитель отвлекал. И с ошибками в первое время, но в срок была закончена качественная работа с некоторыми для меня и дела — как дань деньгам и скорейшему возвышению над этими сошками, которые за спиной топтали всех в грязь — его, конечно, в особенности, ибо сам нарывался. Не получал удовольствия, но всё же оставался более нормальным человеком, чем я, а соответственно и маленькие радости ему важнее.       Я тыкаю пальцем в его макушку — прямо по пробору веду, чуть надавливая. Такой способ чаще всех применял Насть, только жёстче, конечно. Он, сжав мне нос, стискивал горло, царапая его — попадал по венкам, в особенности любил давить на щитовидную железу — так, чтобы до хрипа, до слёз и на инстинкте самосохранения, от беспомощности, которая перерастала в страх, выполнить прямо после всего этого его приказ — лёгкий, если отбросить все принципы и обыкновенные эмоции — ощущения, которые формируются через навязанное здесь мировосприятие. Но тогда сжатый кулак хотелось вовсе не спрятать подальше за спину — лежать на нём, ломая позвоночник, чтобы он не заметил, а просто забыться — не понять, что произошло, и наконец покалечить и его, и себя, надеясь, что-либо он меня прихлопнет, либо станет инвалидом — я была бы рада любому исходу, лишь не с ним.       Смерть вряд ли выход, но усталость — это не то, чем надо жить. И я не могу понять, почему ещё что-то делаю.       Ковалёв выдыхает, чуть разжимает свои объятья, в которых держит голову. А я, почувствовав немного жирную кожу лба, соскакиваю с маршрута и хватаю его за нос — крепко держу, ощущая бескостную часть — как она сминается, кожа медленно скользит в моих пальцах, и они чуть не ломают перегородку.       На самом деле это мерзко — прикасаться, делать что-то с другим, не замечая больше ничего, кроме людей. И от этого устаёшь в разы быстрее.       Борис порывается сделать вдох, издаёт какие-то звуки, кашляет, в конце концов вдыхая чрез рот и крича:       — Блять, как я ненавижу тебя! — хватается двумя руками, пытаясь отодрать от себя меня. И то жмурит, то распахивает глаза, не понимая. — Ты сука, Дымова, — тихо так, немного срывающимся голосом, хрипло, и я, чувствуя, как он пытается расцарапать мне кожу — давит своим ногтём, оставляя белые полосы, а после — красные, как он дышит ниже моей руки, разжимаю свои пальцы — не отдёргиваю руку, пока Борис удерживает. — Похуже всех своих дружков.       Относительное сравнение. Как и у меня.       — Всего лишь объясни мне одну вещь.       Он, щурясь и кисло улыбаясь — нервно, кладёт подбородок на ладонь, подавая мне руку:       — Ну давай.       На что я, кинув сумку на стол, открываю её и хватаюсь за красный край папки — самый заметный. Насть умеет привлекать внимание — и обёрткой, и нутром. И посему Борис, кинув после первой страницы попытки вчитываться в текст и пролистав всё, отбрасывает ко мне и откидывается на кресло, затем говоря таким спокойным и самоуверенным голосом:       — Я бы справился.       Что ни у кого из встречающихся людей не хватило даже на одну десятую долю сравниться с ним — по тупости, конечно. И вроде бы хочет казаться ответственным — показывает, что в самом деле справиться, что не впервой, что прошлое — это тоже плохо и это пережил, а значит не сдохнет и тут. Гордый кретин, который не может рассчитать свои силы и выбрать выход с минимальными жертвами — пусть и с унижением, но не со смертью.       В конце концов, если его сотоварищи по несчастью, что примкнули к нему, более приучены и могут справиться, то он — это всего лишь человек, попавший не туда — у него выработан другой характер, выработаны другие реакции на то или иное — выработана другая личность. Его занесло случайно и неудачно, как штормом. И, если я тоже знакома со всем этим не косвенно, а напрямую — ничто не сдерживает ни меня помочь, ни Бориса попросить.       Глупый, чуждый и совершенно обычный — нормальный человек, которому нельзя ввязываться в это.       — А проблемы скинул на меня.       Он скалится — сжимает руки, морщит нос, распахивая широко глаза и начиная глубже дышать.       — Ну и что ты тут делаешь? — он кладёт руку себе на ногу — трёт ткань пальцами и, обведя взглядом комнату, выдыхает, ещё больше растягивая губы: — Приёмной родительницей будешь?       Не смог сдержаться — он принижает только свои чувства, проявляя агрессию и думая, что таким образом заставит самого себя стать лучше — в этом извращённом смысле, что возводился в культ и обязывал подчиняться — впрочем, и сейчас действует, только по-взрослому — неслышно и невидно, в мыслях, дабы никто не сумел ничего понять — залезть в эти дебри, разворошить гнёздышко и попытаться изменить всю эту неформальную систему — уже иррациональную, которая всё равно никогда не будет гармонировать со своей союзницей из-за противоречий — они сплетены, но у них не может быть симбиоза — это скорее выживание той или другой.       Хотя всё равно в скором времени наступит коллапс обоих. Когда-нибудь будет проблема в разы хуже — это ведь единственное, что толкает к эволюции.       Как и сейчас Бориса. Его исход — это то, что он выбрал, ведь прекрасно осведомлён.       — В один момент ты доведёшь всё это до моего вмешательства.       И агрессивность чуть спадает — веки немного опускаются, оскал уже не такой широкий, но нижняя губа дёргается — не как при истерике, а как попытка вернуть своё выражение или хотя бы показать безразличие ко всему этому. У него руки больше не напряжены — обыкновенные, не загорелые и без родинок — только венки видны.       Здесь Борис растерял вес из-за стресса — раньше у него были иллюзии, раньше он мог не раздумывать и быть беззаботным. Теперь ему приходится быть самостоятельным — это вообще у каждого получается отвратно.       — Я не доведу до этого, — он втягивает губу в рот, кусая. — Не лезь хотя бы пока что.       Быстро. А для него низко — сдался, не отстоял и намекнул на просьбу о помощи — непозволительной роскоши в этом мире, которая вообще полностью зависит от других людей — по собственному желанию, без законов. И в то же время с помощью хитрости это в некоторой степени может быть выгодно.       А меня просто ничего не сдерживает — не обязывает делать или нет. Наверное, это хреновая попытка что-то изменить у себя и построить, но на деле — некоторое спокойствие и забытье. Погружение из своих проблем в чужие — проявление не сколько сострадания, а именно сочувствия — даже если и незнакомо, и тускло, и иллюзорно, но эта попытка всё равно помогает — слабая и провальная, особенно с чужим человеком, в ней кроется некая красота с эстетическим удовлетворением — в эмоциональном плане, где ощущается сплошной стресс с усталостью.       Борис садится обратно, берёт папку и, выдвинув ящик, впихивает в многочисленные документы. Хотя я и так не собиралась возвращать обратно к себе — только хуже обоим.       У меня всё равно в кармане стынет бумажка. Он выбрал посредственное место, чтобы об этом узнало как можно меньше — и из моих, и из его. И там, в этом ресторанчике, он спокойно пьёт кофе, смотря в чашку и не вычленяя меня из толпы людей. Место не у окна — на третьем ряду, самое дальнее от двери. Но ему, в принципе, не о чем волноваться — как бы самому Настю не осточертело всё это, выкарабкаться он сможет и из социального конструктора, и из своего — его желание слишком велико, и эти цели переплетаются со всем смыслом жизни, пусть и основаны на людях — ненависти к ним и презрению.       Сколько бы жертв из-за него не было, если его характер сложили из других черт?       Я тяну руку к стулу, замечая, как пальцы немного подрагивают — как и в те первые школьные года из-за страха не могла контролировать себя. Но сейчас — просто непривычка и обыкновенный нервоз от всего. В скором времени всё будет в порядке — относительном, но уже без плача о прошлом.       Какие хорошие слова, в которые надо верить. Точнее, прекрасные.       — Что ты, — когда он поднимает взгляд, то моя реакция обычна — как в длительном нахождении в этом мирке, которые заставляет расслабляться и ждать с тревогой по ночам удара в спину, — хочешь…       С языка не слетают остальные звуки, что были бы длинною во всю нашу с ним жизнь. Незаконченно — мои недоговорённые слова он не жаловал, но бил только в определённых случаях — когда из него рвались чувства и нужно что-то сделать: трахнуть, избить, унизить — к чему ближе была обида, то и выбирал.       Сейчас даже спокойный — без лишних движений, обычный и обманчиво неопасный — выбери он пассию на ночь, та бы не стала отказываться — из-за той давящей мягкости и «учтивости», которую бы применил.       — Я могу предложить тебе помощь по Лисицыным.       Информация — это чуть ли не источник жизни, являющейся хотя бы неотъемлемой частью существования. Уметь отличать её от дезинформации и использовать в нужное русло — сложно и рискованно, конечно. Но при таком раскладе у него есть великолепная особенность — Насть всегда ставит результат на первое место не обращая внимания на мелкие провалы — ошибки, которые он найдёт чем перекрыть.       В отличие от меня, которая, хоть и прячется тоже в людях, всё равно не вылезет из своего кокона — защиты от лишних контактов с людьми и неуместных ошибок — чрезмерной искренности и желания помочь, когда не просят. Пусть с ними у меня просто не было этой паранойи, заставляющей следить за всем, ощущая мерзость вроде ненависти и отвращения — они оставляют следы, запоминаются хорошо и въедаются в память — как способ и повод для самобичевания.       А кто бы стал специально вспоминать радость, живя счастьем или чем-то негативным? Это попросту бессмысленно и не нужно — или, скорее, запрещается, чтобы лучше прочувствовать совесть.       — Если бы было нужно, — недоволен — прищуривается, — тебя бы нашли.       Насть, допив свой кофе, выгибает бровь — он не всматривается в меня, не ищет ничего. Но он думает обо мне — может, вспоминает, может, планирует, что со мной сделать или как заставить подчиниться — у него умные и порой гениальные мысли, которые мало кто применяет. И я не знаю, чего ждать от него — эти странные причины, мотивы и настроения, что на каждый день были другие, каждый раз оставались неразгаданными и висящими главной проблемой в воздухе — какие бы прецеденты я не придумала, чтобы не взяла за основу и не сопоставила с фактами, всегда в этом всём была ошибка — несостыковка, которая отличалась от других своей окраской — той частью, что раскрывалась мне, но я не могла уловить — понять всю эту цепь его желаний, которые он ценил больше всего на свете, а посему и сам подчинялся.       Его эгоизм был не из-за любви к себе, а ненависти к другим. И все его причины строились на них.       — Ты ведь не любишь бессмысленные движения.       Действительно не люблю пустую трату времени — этот этикет, эту вежливость и грёбаную формальность. Поэтому-то он и водил на всякие светские мероприятия вместе с родителями — приучал к этой жизни, усмиряя мой и так слабый темперамент — Володя тоже этим страдал, но пораньше меня и более явно — по собственному желанию, а не из-за обязательств. И Насть трогал меня, пытаясь хоть как-то расшатать — увидеть во мне подобие некой жизни с чувствами и ощущениями, а не простым житьём мелкими людьми.       Может быть, я большее отражение его, чем Сташ — с одной медалью, но по разные стороны. Сташ действительно не стал бы делить с ним хоть что-то, важное ему.       Хотя при таком раскладе я бы могла врезать ему — как важное телодвижение для своего удовлетворения — мимолётного желания, к которым я мало прислушивалась. Но это ещё и правильно — это маленькая кроха на пути к коллапсу его — всей личности, всех дел, всех следов и людей, что он успел создать.       Насть вошёл в эту систему людей, уже только физически выбив себе место в этом мире. Его смерть не останется без следа в этой Вселенной, но попытаться поводить за нос всех я могу.       Что меня, в принципе, может сдерживать? И почему в некоторой степени ты, Насть, толкаешь на это?       — И теперешний разговор с тобой попадает под это.       Вообще-то да. И мог бы не сжимать зубы и не прикрывать чуть ли не до конца глаза — мне прекрасно известно, когда ты злишься.       А ещё такие мысли лишь сильнее роднят меня с ним — болезненные и иррациональные, что привязывают крепче, вызывая чувства и тем самым заставляя больше концентрировать внимание — иметь больше ассоциаций с этим всем.       Эта помощь такая мерзкая. Мне, наверное, стоило страдать более заметно и не скрывать ничего, чтоб это было пораньше — намного раньше. И давить на него — находить и интересоваться им, укорачивая цепь нам обоим и делая эти фатальные ошибки.       Бездействие — это действительно защита. Это ещё и моя собственная помощь измождённым. И такой же себе — и тебе тоже, Насть, что сам потянулся в обратную сторону.       В разы будет лучше, если сгниёшь в земле. Это быстро и легко — достаточно не раздумывать и не анализировать ничего.       — Это может кое-что изменить.       А думает ли он сам как-то схоже? С такой же отдачей, но окрашенную в свои собственные эмоции — гениальные и болезненные.       — Что изменится от моей ошибки — по твоему мнению?       А ровным счётом мало чего. Если рассуждать рационально, то один убыток равен другому, параллельному убытку — если таково наше отношение, то ни от него, ни от меня исход мало чем будет отличаться — для обычного зрителя, который смотрит поверхностно.       Где будет хуже?       — Для тебя — многое.       И вот это точка — наша общая точка отсчёта некой другой жизни — существования в другом мирке, который более близок или далёк.       И столько линий, столько маленьких, невидимых деталей и достаточно простых, которые не могу уловить. И я действительно устала, а он никогда не подарит мне покой — это будет моя обязанность ему. А в таком случае мы действительно свяжемся — общей слабостью и беспомощностью — в этот угол, в который и сами же загнали себя.       Прощание — это лишняя формальность. Или слишком большая честь для него. Пусть подавится своими бумагами, которые на работе запивает кофе.

***

      Сидеть с ними на кухне у себя — прекрасно. Без требования от других людей, их вполне можно заткнуть или прислушаться — без давления, потому что самой хочется. Расслабляет и напоминает, почему всё ещё надо — почему усталость иногда исчезает — точнее, забывается, но всё равно не ощущается.       — Так ты всё же согласился?       Володя, грохнув кастрюлей, сбрасывает ухватки и сквозь зубы проговаривает чётко:       — Только ради себя и них.       — Ради себя мог бы в мозгу не опускать своё «Я» до того, что интерпретируешь это как подчинение, — он, подняв голову, выдыхает через нос, смотря на меня. — Неважно кому. Просто прими это так, как думаешь и считаешь, а не уверяй.       Брат, пожав плечами, берёт миску, булькая себе борща — густого и от этого отвратного. Наверняка мясо опять как древесина. Сиди он сейчас на лапше и прочей дряни — нихера не поменялось бы.       Впрочем, если хочет искусственно вызвать рвоту, то его право.       — В любом случае, я возвращаюсь к ним. Это важнее всего.       — И поэтому ты будешь думать о том, почему раньше так не сделал и позволил ему за тебя решить?       — Блять, Лена, — и бросает туда ложку, размешивая и расплёскивая сию бурду — ещё и со сметаной. — Если я напился раз и выебал мозги тебе, то это не значит, что на это нужно отвечать тем же. Справлюсь, не в первый раз.       Конечно справится — как и остальные. Как и я.       Все остальные эти первые разы отличались одной маленькой деталькой, о которую он постоянно спотыкался. И сейчас ничего не поменяется — не извертится, потому что не умеет и не просит помочь. Хоть и пришёл ко мне, но всё равно считает, что до сих пор один — или, более того, обязан что-то делать для меня из-за всего этого.       Он, в принципе, мог бы не ввязываться по одной-единственной, но важной для него причине, что была на той фотографии. Разве не то ему было нужно и тогда?       Яна, вылетев из входа, кидает на стол мою походную сумку и, прильнув ко мне, громко шепчет на ухо:       — Пойдём погуляем, мне надоело тут сидеть. Папа разрешил, мама разрешила, и твой брат сам со всем справится — не маленький.       Володя, вздохнув, откусывает от хлеба кусочек:       — Спасибо за учтивость.       Яна, улыбнувшись и ему, втягивает верхнюю губу, хлопает по плечу и бросает:       — Я одеваться, милая.       Брат, взглянув на меня, отворачивается — смотрит в тарелку и обводит взглядом интерьер. Слабый — и как ему справится со всем этим? Он — это всего лишь крошечный человечек, цель которого является не личности себя и других, а всего лишь его любимое дело, которому он, конечно, посвятит свою дряхлую жизнь — такую никчёмную, чтобы продолжить эту составляющую Вселенной, что тянется ещё с зарождения, и прикрыть кое-какие её грешки. И про них не вспомнят — вспомнят про него, хоть один другой такой же человек.       Однажды он сыграет свою собственную роль в решении человечка.       — Ты не хочешь что-нибудь спросить?       И Володя наконец-то фокусирует свой взгляд на мне — хмурится, но всё равно печально. Раньше ещё пытался спрятаться в обманчивой радости, запрещая себе думать — гулял, заводил новые знакомства и иногда пил.       Но чёрт знает, что он там творил кроме муссирования.       — Касательно?       Я засовываю в карман руку — из такого хорошего материала, с цветом и такие качественные. Приятные на ощупь и вовсе не царапают. Хорошо сделано — Насть всегда готовился к шоу великолепно, пусть это и не было важно.       Ему нравится думать, что это — всего лишь игра, которой он может управлять. Насть не ощущает всё это через свою призму — точнее, ощущает через её извращение, делая вид, что живёт — хорошим таким человеком с личностью. На самом деле там мало чего интересного.       А я вместе с этими бумажками чувствую под пальцами древесину стола и вижу лицо своего брата, для которого это — действительно жизнь. Он тянет руку, отдёргивает и, посмотрев на меня, всё-таки берёт — разглядывает, видя пред собой воспоминания — восстанавливая эти краски, эти запахи, эти звуки, которыми он живёт.       Ему не нужно насильно закалять себя и пытаться сделаться сильнее, ибо он и совершает это по собственному желанию.       — Лена, — Яна берёт мою сумку, улыбаясь, — пойдём. Сегодня будет хороший день.       Наверное, в чём-то она права. Может быть, это сегодня станет очередным её днём который обязательно отпечатается у меня в голове — из-за самой же Яны.       У неё руки свободные — она делает ими, что захочет — она не скована своими комплексами сегодня, у неё нет отказа в голове и веки не опускаются — она смотрит на этот мир широко открытыми глазами, впитывая в себя и становясь частью этой памяти, что сквозь столетья проносит абсолютно всё. И Яна проносит меня — она тянет меня, она заставляет меня что-то делать: переставлять весте с ней ноги, улыбаться в ответ и тоже поднимать веки, впитывая это всё — её карие глаза, её блондинистые волосы с грязным отливом, её неуклюжие и размеренные движения, её белую кожу, её одежду — простую и обычную для прогулки без лишних намёков. Она заставляет меня брать какие-то вещи, она заставляет меня делать какие-то движения, она заставляет меня что-то чувствовать, она заставляет меня принимать решения.       Яна заставляет меня жить вместе с ней, и спустя столько лет я всё ещё готова преклониться пред ней — пред её личностью, что теперь тянет нас обоих. И я люблю её.       — Вон там, — Яна указывает на противоположную сторону улицы, — там разве не Сташ?       А он тоже смотрит в ответ — переводит взгляд с Яны на меня, убирает с глаз чёлку и идёт быстрым шагом сюда.       — Мы, — Яна вцепляется в мою руку, притягивая ближе, — типа должны его подождать?       — Можем.       А не должны. Между нами нет обязательств.       У Сташа же есть — перед братом, который наверняка и давит по поводу меня. У него, такого послушного, нет знакомств вне работы — убеждает себя, что это не нужно. И думает, что справится один — на протяжении всего этого непонятно насколько длинного отрезка будет всё так же притворяться кем-то и стараться не замечать, что Насть вообще-то всё понимает. И ещё жить с тревогой, считая очередной день без нервного срыва вполне удачным.       Насколько он себя загнал в тупик?       — Чего опять?       Сташ перехватывает руку, тянет, но сам не идёт — оставил расстояние для моего шага, надо же. И приглушённо говорит — с чувствами в голосе:       — Поговорим.       Было бы круто, если люди, которых послала на хуй, реально туда посылались — по крайней мере, подальше от меня. В чём-то даже плюс, что я истекаю иногда кровью.       Яна, положив руку на его и сжав, поднимает ногу, произнося:       — Пять минуточек и тебя удовлетворят.       — Мне нужно сейчас.       — Ну что ж, — она сгибает её и разгибает, рассматривая носок, — иногда стоит смириться с обстоятельствами.       И подходит ближе, высоко поднимает и бьёт чуть ниже колена — прямо каблуком впечатывается в ткань, а после и кожу, надавливает и, перенеся вес на ногу, отталкивается, пока он хватается и начинает тереть место ушиба.       Яна еле удерживается на ногах, наваливаясь на моё плечо — пальцами за него. Сташ матерится сквозь зубы нечленораздельно, и она, не обращая внимания, берёт меня за талию и отводит подальше от своей жертвы.       — Я сейчас поеду домой. Отец говорил, что к шести часам я должна быть там. Приеду на полчаса раньше.       — Созвонимся, — Яна выгибает бровь. — И я расскажу.       Хлопнув меня по плечу, кивает на паренька. Сташ и в самом деле выглядит не очень — больше, чем в те годы.       Хотя когда он выглядел очень?       — Теперь пошли.       — Я перехотел.       Какие мы быстрые. Настолько, что мне хочется закатить на это глаза.       — Перестань строить из себя неудавшегося неудачника-истеричку и пошли, — он поджимает губы, хочет произнести что-то, но я перебиваю: — Ты всё равно не такой.       Сташ приподнимает веки, всматривается и стоит — тратит понапрасну и своё, и, вообще-то, моё время. Я толкаю его в спину, на что он морщится, но молчит.       В чём-то от своих тех прогулок, когда дома была сплошна тревога, есть плюс — можно спокойно ориентироваться в городе. Поможет, по крайней мере, в прятках — и в безопасности тоже, ибо при втором мне вряд ли придётся выполнять первое.       — У тебя всё ещё лежит договор?       Я пожимаю плечами.       — Насть любит нецелесообразно тратить бумагу. Кто-то должен её возмещать.       И повышенно, почти что бесцветно, но будто пробуя на вкус слово из другого, незнакомого и странного языка, говорит:       — Насть?       Потом хмурится, осматривает презрительно меня. Странная реакция — относится к таким, когда вроде логично всё, а вроде…       — Ну и чего опять?       Настроения погружаться в то болото вообще нет. Если уж хоть однажды, хоть чуточку попытаться сделать себя, а не других, то почему бы прямо не сейчас?       Рано или поздно от такой жизни у меня случится суицид — такой тупой и смешной, потому что более серьёзному мешали обстоятельства. А иронии это не мешает. Ирония — есть обстоятельство, от которого нет лекарства даже в эскапизме. Потому что, по сути, она есть даже там — бесформенная и абсолютно бесправильная. Идеальна для спасения и идеальна для смерти — хороша для меня. Во всяком случае, в разы лучше некоторых других вещей.       — Твой, — Сташ откидывается, снова говоря с неким акцентом: — Насть очень настаивает, потому что у тебя прямо две опоры, которые рухнут.       — Это я знаю. Всё?       И он наконец меняется — он начинает притворяться, скрываться и хитрить, чтобы получить желаемое. И ещё знает, что такое не прокатит — такое было со мной всегда и со стороны, которая пыталась воздействовать — пыталась как-то влиться в меня, что-то отобрать — такое ценное, дорогое, важное лично для меня.       Но насколько я стала такой же?       — У тебя ведь проблемы с братом? — И тут ж кивает самому себе. — Я могу помочь.       — Их нет.       И не будет. Потому что я всегда смогу получить от него что захочу даже без собственного ведома Володи — другое дело бескровные.       В некоторой степени он приверженец Вендетты. В другой — простая собачка, которая не умеет выбирать хозяев и посему просто подчиняется тем, что её купили, не зная характера. Эта его сложная, хитросплетённая из взаимоотношений, убеждений, мнений и жизни — эта его личность, непонятные и почти бессмысленные принципы, которые строились на его же чувствах, идущих от других — каких-то не таких, каких-то не здешних, каких-то глупых — и таких же глупых мотивах. Но прекрасны для него самого.       Сколько бы фотография умершего человека не заставляла страдать, большинство вряд ли бы её выбросили — из-за этих слабостей, которые все любят, а посему и подчиняются. И на это, на самом деле, есть ответ, почему иррациональное, а не амбивалентное ему — несуразная, постыдная и практически бессмысленная истина. Эта правда, которая делается не словами, а действиями, основанными под воздействием чего-либо.       Поэтому-то вряд ли кто из нас выжил в том мире, где и Володя, и они. Хотя чужеземное очень интересно — для изучения.       — И не будет. Говори прямо, хули тебе надо от него?       Сташ напрягается — просто ждёт, когда надо уже давать отпор. Но ему бы сделать так с Настем — хоть сейчас, хоть и без дома, и без денег, и с угрозой смерти. Его ведь сдерживает только он сам — всего лишь перестать быть братом Новиковым — с этим язвительным «старшим», который добавляли для «престижного» статуса. И вот уже без всего стать Арисом — полноценным и даже с собственной фамилией — у него ведь для этого даже внешность есть.       Один раз сбежать, а не продолжать терпеть боль, думая, что само пройдёт — сгниёт когда-нибудь и где-нибудь с чьей-то помощью. Всего лишь начать новую жизнь — уже свою собственную, не из-за других людей, а из-за своих желаний — как Володя, как Яна.       Хотя бы сделать мою жалкую и дряхлую попытку уйти лучше — доказать самой мне, что можно без помощи — и другим тоже. Постараться построить себя, вылепить, вырваться, залечиться и убрать эти шрамы, заплатив.       Он не может состоять ведь из обычной тени — для него это невозможно. И почему же? Почему?       — Всего лишь общение.       Действительно, какая же крупица — такая малость для него в этой жизни. Брат бы стал довольствоваться этими частичками, но после большего — после того, как вымотался и теперь жаждет отдыха, чтобы заполнить себя с помощью других и потом уже отдаваться и им.       Быть только бутылкой или наоборот — плохо. Но у меня уже мало чего осталось.       — Ну так побудь самостоятельным хоть раз.       Он скалится — как малолетний мальчик пытается что-то доказать мне с помощью таких простых жестов. Впору бы уже врезать ему и разойтись — вот так просто сбежать от него, раз сам не может ничего сделать.       Здесь воздух был чище — из форточки не веяло сплошным потоком чего-то инородного. За это время я стала брезгливее — мне уже претит мысль, что сейчас бы мои лёгкие наполнял газ, а не свежие потоки лёгкого ветерка. Но осознание, что правда лучше выдумок, весьма поднимает настроение — по-другому-то и больше никак.       — Я бы мог обменять на свободу это.       Слабый — никогда не вольётся в эту игру, хотя он часть её. Характер другой, созданный для борьбы — сопротивление, которое теперь считает бессмысленным. Поэтому-то и выбросил все свои прошлые труды.       И так почему же, всё-таки?       — Если так хочется, — он щурится — похоже на него, но вовсе не напоминает — ни единой чертой, — то обеспечь её себе.       Сташ открывает рот, чтобы сказать что-то ещё, но я встаю — здесь ничего уже нет для меня.       В сумке вибрирует телефон — странно, с большим интервалом, чем у меня. И лежит не на своём месте — по середине, у него иное покрытие, чем у моего. И похож, что у Яны.       Забыть это, на самом деле, для неё большая оплошность, которая может принести проблемы. В принципе, лучше, если она сократила путь — меньше шансов нарваться на кого-нибудь.       — Да?       — Лена? — голос Марины чуть не доходит до писка — до чёртовой истерики после стресса. — Впрочем, неважно. Лучше, если, — она выдыхает, чмокая губами, — ты приедешь.       Нервоз может быть, наверное, от плохих времён — может, прострелили что-нибудь Александру. Или я переборщила тогда с давлением на неё — когда вспоминаешь с помощью других, чувствуется, что своей собственной воли нет — точнее, будто она настолько гибкая, что просто перекатывается шариком к другому и из неё нечто лепят.       Впрочем, успокаивать Марину не смогу — не до конца знаю, ибо вижу лишь некую оболочку. Ей бы лучше Яну — ту, что наверняка знает и понимает её.       Земля под ногами у меня тоже гибкая — не настолько из-за большого количества массы, но c каждым шагом я проваливаюсь. И с каждым моим шагом этот ветер сильнее, картинка ближе — мне совсем чуточку до поворота за их уютный, прекрасный домик.       А звук, который где-то совсем рядом, кажется мне каким-то опасным — он слишком быстрый, он не медленный, он не суетливый. Он, скорее, расчётливый.       У них дом стоит на склоне — из земли, грязном, бежево-коричневого цвета и без травы. А во время дождя течёт вода — здесь и недавно такой ручеёк был из-за погоды. Камешки уносит, появляются новые — с разным оттенком. Они сбиваются в кучки и из-за силы тяжести толкают друг друга ниже — куда-то по этому стоку и…       Это ненужные мысли. Отсрочка для того, чтобы довести себя до края чем-то другим и потом реагировать хуже — затупить всё это. Но я так не умею.       Этот звук уже повторяется в моём сознании и вспыхивает чем-то плохим — неприятным и оттенком, и чувством, которое медленно начинает распространяться от мозга до груди — и дальше по моим венкам, до кончиков пронося эту дурную кровь с выделяемым гормоном — таким распространённым, простым — он является тем, чем выражается для меня.       Сколько бы не пришлось упускать всего-то из-за отсутствия ненужного тела, с помощью которого на меня воздействуют?       И другое тело — не моё, всё ближе ко мне — оно не двигается, оно остаётся вот здесь — под моими чёртовыми, грязными ногами, которые тоже вскоре будут лежать бездвижно.       И я бы очень хотела этого прямо сейчас.       Хотела бы, чтобы моя кожа не чувствовала температуры, глаза не фокусировались, мышцы не сокращались, приводя меня в движение, память не соединялась с этой реальностью, вызывая новые ассоциации, а в нос не вливался этот грёбаный воздух. Чтобы процессы в моём организме остановились из-за одной маленькой дырки в голове, а кровь утекала ниже и ниже, превращая меня в труп — пищу для мелких существ, которым я бы давала жизнь.       Я хотела бы — я, а не она.       Не она стремилась уйти из жизни: она не стремилась забыть свою маму, которая бросала из-за неё работу, она не стремилась перестать доверять отцу, который говорил ей, что на самом деле грешен, она не стремилась страшиться какого-то странного существа из прошлого, который тоже вызывал эти новые, уродливые ассоциации, она не стремилась задумываться и отвечать на вопросы себе — такими тупыми ответами, из-за которых приходилось смотреть каждый раз на те фотографии и быть ей же благодарной за них.       Но какой мне быть дальше? Печальной? Отстранённой? Ради кого и чего? Что мне делать?       Почему за все эти годы, за всю эту мою маленькую, крохотную и никому ненужную жизнь мне досталось только её тело? Почему мне досталась оболочка, которая не имеет для меня уже смысла? Почему не её движения, которые бы заставляли соприкасаться со мной психически, не её дорогие вещи, которые она дала мне бы как-то без энтузиазма, не те шедевры, которые бы она мне посвятила как музе, не те моменты с ней, которые бы мы сделали вместе, ещё больше соприкасаясь друг с другом и в собственном сознании, и в реальности? Почему не та жизнь, в которой мы чувствовали друг друга?       Почему мне досталось полное бесчувствие её? Почему я не могу и дальше ощущать всё то же?       Бессмысленно. И мне даже не надо прикасаться к ней, чтобы понять — рана настоящая — тёплая, быстротекущая, ещё сохранившая её только-только восстанавливающаяся жизнь — её кроху для меня, которую мы сделали вместе с ней — и с её родителями, её людьми.       Мне не надо в этом убеждаться. Меня не надо трясти и приводить в чувство. Меня не надо спрашивать. Со мной не надо пытаться взаимодействовать. Я знаю всё. И понимаю всё.       Только не в том смысле, на который хочется рассчитывать мне — я понимаю эту чёртову правду во всём её виде. В виде холодного, мокрого, грязного, бездвижного тела Яны.

***

      Холодно и мокро настолько, что глаза от всего этого уже начинают слипаться. Что ж, это будет неплохая смерть.       У меня на руках нет её следов — её схватили другие, меня не подпустили мои же ноги. И мои же ноги, уйдя, согнулись здесь, заставив упасть и содрать кожицу со щеки — прочувствовать мясом этот холодный асфальт.       Может быть, здесь была Яна. Её кроссовки соприкасались подошвой с этой застывшей смесью, она давила ногой, перенося вес и делая шаг — ко мне, ближе и ближе, прямо по вот этой грязи. Она бы смотрела на меня, пока мои глаза высыхали и мозг не мог уловить картинку — расплывается, превращаясь в месиво красок и вспышек, что пляшут передо мной.       Она бы заставила меня моргнуть и даже больше: согнуть окоченевшие пальцы, потянуться, выгнувшись, и вскочить — почувствовать други вспышки и вцепится в неё, чувствуя поверх эту знакомую кожу — её руку, что и дальше продолжала трогать меня. А её глаза смотрели на меня, её уши ловили вибрации моего голоса, а она сама складывала такие простые слова с предложениями, превращая это в мой собственный мирок.       Жить, чувствуя Яну — это то, что меня ещё держало.       Скорее мои движения были ошибкой для меня и для неё самой, чем она. Не она пыталась найти кого-нибудь для себя, до конца изучая всю чужую жизнь, не она пыталась хоть как-то себя показать, чтобы сделать себя для других — уже полностью, в первый и последний раз.       По сути, и вся моя жизнь под этим углом не просто нулевая. Она уходит в минус — в этот холод, причиняющий боль до костей. Туда, где и Яна.       И так я смогу быть с ней до конца. До того, как замёрзну здесь, укутавшись в эти капельки. И некоторые из них ещё солёные.       Всё это стекает под землю, унося и меня туда — к Яне вот сюда, ведь я и буду, как и она, кормить собой червей. Я тоже могу освободиться от удушья. И мне бы просто получить свой любимый сон — спокойное забытье, но уже последнее и бесчувственное для меня. Оно принесёт меня в реку, заставив этот кусок плоти распадаться мельче и мельче, становясь частью этого мира — удерживаться за него, пусть это и не нужно.       Но мне мешает огонь в моём плече — нечто тёплое, мягкое, хорошее и приятное. Оно не даёт мне остаться навсегда в вечности уже — оно распространяется на второе плечо, становится больше где-то в спине — будто защищает мою бренность, говорит, что ему нечто нужно от меня. И это всё вдруг становится со смыслом, расширяясь и переливаясь чрез меня, заставляя слышать:       — Это нужно.       Такое сладкое-сладкое, такое великолепно обманчивое, но необходимое мне. И мне бы действительно сейчас прикоснутся к этому огню, мне бы чувствовать ногами не равнодушное тепло, а эту горячку, в которую погружаюсь — без собственной воли, без мнения и желания, без мыслей, а только лишь с одним чувством.       Чувством чёртовой благодарности неизвестно кому. И ему хочется верить, ему хочется отдать всю жизнь, лишь бы он продолжал и дальше, дальше, дальше…

***

      Тело — это действительно проблемная вещь. Вместе с нервной системой, конечно, но и после часового лежания на обочине в луже оно тяжелеет — сковывается, продолжая внутри процесс и не давая сделать движение. Потому что то, которое внутри — важнее.       Естественно, голос хрипит. Это всё препятствует не только моей воле, но и чужой — в некоторой степени помогает, а выгоды от сего слишком мало. Хотя я бы посмотрела на него.       Володя, должно быть, искал меня — как единственного нужного человека для себя. Эгоистично, но лучше, если так продолжится дальше.       И я, распахнув глаза, пытаясь сфокусировать взгляд на этих чёрных пятнах, увижу хоть что-нибудь. Кроме этого.       Не эту серость, которая отличалась лишь уходом в определённый из двух основных оттенков. В его случае — белую. Белую и снежную — я ведь всегда ненавидела зиму.       Как я могу его охарактеризовать? Да, в принципе, эти все варианты от ублюдка до гения вполне подходят ему. Хотя и в этих буквах чего-то не хватает — чего-то его, личного, настоящего, внутреннего. И это внутреннее должна знать я — это бесцветное, бесчувственное для всего человечества, которое просто существует в жизни и в то же время умирает. У них всех такое есть, и узнать его — привязаться к нему окончательно без возможности что-нибудь сделать с собою самостоятельно — без его вмешательства.       Я ведь всё ещё не научилась на него правильно давить — считала, что этот навык в новом мире не пригодится. Наверное, поэтому-то я здесь.       И без шанса на возражение.       Хотя я бы могла это сделать. Я бы могла истощить себя, потратить все силы на него, загубить саму себя. А потом жить каким-то образом — неизвестным, странным, вряд ли вообще выполняя основную цель и полосуя её на свои собственные — на свои мечты.       Я слишком устала за те годы и всё ещё не набралась новых сил. У меня ураган каждый день, который оставляет лишь объедки. И я ничего уже не смогу сделать — у меня не осталось ничего, кроме самой же — беспомощной.       И его. Конечно, он мне ничего не даст — каждый его предлог — это лишь мелкая часть всей цепи — на мне.       Я бы могла её разорвать. Любым способом — поломав руки и ноги, свернув себе шею или вывернув позвоночник. И куда меня после него бы отправили? И кому бы это пригодилось? У меня ведь вовсе нет уверенности — как и раньше.       У меня нет смелости, чтобы что-то сделать — я попросту не берусь из-за понимания бессмысленности. Какая же жалость, дорогая.       Насть подходит ближе, и я открываю рот, чувствуя это саднящее горло, а мой голос вырывается уже не легко — с каждым звуком всё больше заполняя этим першением — таким весомым, колючим туманом:       — Сколько?       И всё заканчивается хрипом-кашлем с этим его лёгким, но твёрдым движением руки — кладёт на спину, опираясь, всматривается, медленно-медленно размыкая губы и проговаривая:       — Уже третий день.       Лучше бы больше. Для него ведь время не имеет смысла — просто ожидает нечто, но непонятно — какое. Совсем всё расплывчато.       Унести бы это всё с собой к Яне — там это будет не нужно. Просто не пригодится, затрётся, выбросится — как фантик от конфеты. И останется только она — только её голос, опять имеющий какую-то краску — не умеет говорить бесцветно. Сейчас бы он превратился в фиолетовый — так мало сего в её картинках, побольше бы — нежное такое с грубым, которое, по сути, не будет как-то спорить с этим миром — просто вобьёт себе место одним лишь присутствием здесь.       Это прекрасная для меня мечта. На неё можно потратить абсолютно всю жизнь, ответив лишь перед смертью. И это красиво — до странного счастья, которое бы было уже навсегда.       Он спускается своей рукой к моему лбу, и всё угасает — затихает, покидает, перестаёт шевелиться. С ним можно чувствовать только усталость — всё, из чего Насть на самом деле состоит. Поломанный, который уже не знает, чего хочет и абсолютно обычный человечек, который пока что не умер — выполняет эту изначальную функцию.       Пока что такой безэмоциональный — простой флакон, в который я могла влить своё чувство. И оно бы, при взаимодействии с его стенками и воздухами, что был там, начало свою реакцию — медленную и механическую — эту жизнь, которую он создаёт для себя собой же. У него теперь, наверное, не вызывает счастья даже садизм — не убивает просто так, ибо даже во время процесса переживает те чувства, которые настигали всегда после. И вряд ли уже способен испытывать экстаз, эйфорию, сплин или нечто похожее — теперь лишь подавленность-безразличие и временами лёгкая меланхолия при мыслях о чём-то.       И всё же он великолепно отшлифовал себя. И зачем?       Его цель — это верхушка чего-то, где сможет спрятаться за многочисленными масками — потерять себя, перестать реагировать на вещи, забыть своё прошлое — так, чтобы, приходя домой, удивляться выбранному костюму и не понимать, почему же. А потом в очередной раз лишиться этих мимолётных чувств, напялив на себя его и выйдя к ним. И после, уже вечером, тихо молиться, что не наткнёшься ни на кого другого, кроме этих — самого себя просить, потому что больше некому.       И потому, что сам же себя загнал в этот тупик. А больше и не за что цепляться. Сколько раз Насть жалел или вообще?       Но сколько бы я сама так не делала, ничего не произойдёт. Мысли — это такая штука, которая воздействует на массу людей и при этом ещё является ничем для всех — простой безделушкой, с которой тебя оставляют другие, а потом к ней у самого начинается привыкание.       И это было бы вполне идеально для того, чтобы постараться спасти эту безделушку — сделать настоящий смысл для себя, поняв, что всё остальное вполне не нужно — при неких качествах, которые иногда уходят в недостатки, можно было бы заменить. И прожить без чужой помощи — чужого контроля, который указывает. Это вполне можно.       Всегда и всё можно. Но меня уже не хватит на это.       Он щурится, ведёт пальцем дальше — щекочет, прикасаясь этими холодными пальцами ко мне — будто несколько иголок втыкается, но не прокалывает кожу. С этим болевым порогом порогом мне и вправду повезло, но лучше бы получить наконец-то гипестезию — с учётом, что есть все основания.       И я отворачиваюсь — я не чувствую его хотя бы таким образом — тривиальным, чуть униженным, и с тем результатом, который я хотела больше всего — то, что мне и нужно. Мою гордость всё равно закопают в землю вместе с телом. А Настя нет — перед его трупом отыграют пиздопляску, и найдётся пара-тройка, которым будет ещё нужен по определённым причинам.       Хотя эти новые чужаки никогда не смогут войти в данный круг с цинично-жизненными правилам — просто не поймут.       У него с голосом отскакивают какие-то значительные звуки. Подходит ли он нему лично по мне? Без разницы — в любом случае всё сведётся к тому, что его рождение бесполезно.       Эти резиновые перчатки, открытое окно и чёртовы металлические приборы врача лишь дают мне больше ассоциаций с ним — в голове чувствуется, не физически. И это в разы хуже, когда собственность не слушается тебя.       Мужчина говорит мне:       — Расслабьте мышцы.       Пока мои глаза чуть прикрыты, а надо мной — эти картинки с ним, где он был мокрый, холодный, брошенный — тот, который пытался хоть как-то пожалеть себя и согреть, избивая кого-нибудь или меня — хладными, как железо, костяшками по лицу, в голый живот или под рёбра — ему нравилось перекатывать кулак туда-сюда по ним, чувствуя, как цепляется за мои косточки косточки своими. И при соприкосновении чуть ли не перетирать кожу — ткани и мышцы, заставлять лопаться сосуды, замедлять кровь, окрашивая сначала в красный, а потом — синий, зелёный, жёлтый коричневый или фиолетовый. Он получал удовольствие и от тех точек на гематоме, и от её колоритности.       И ещё любил брать на руки, фиксируя шею и вдавливая эти пятнышки, ещё больше разрушая моё тело — заставлял щуриться, но смотреть на него. Старенькая забава — самая лёгкая и первая, с которой я познакомилась.       Как же это ненормально было. И сейчас то же повторяется — эти непонятные игрища, эти заботы о другом, но ради себя. Только теперь с более высоким шансом сдохнуть — мне уже не тринадцать, когда я была полна хоть какой-то энергии.       Раньше я могла отбросить руку врача, который вкалывал очередную хрень. А сейчас это поменялось, и я упала по всем показателям перед ним.       Это странно — лежать, ни о чём не мыслить, погружаясь в дрёму и видя пред собой всякий бред воспалённого сознания — всякие путанные факты, скорее абсурдные для реальности, но во сне — кошмарные. И ещё они как сопли липкие — забиваются во все поры и не уходят, размножаясь. Такие же мерзкие.       Лучше бы я за те два дня сдохла, чем давала своему мозгу совать херь — эти алогизмы, которые действительно выполняли свою роль, заставляя меня злиться.       Когда я начну делать что-то не из-за гнева?       И он, спасибо, не заходит. Или же я опять себя в этом убеждаю. Но так легче.       Легче не думать о первом-последнем разговоре с ним и её жизни. У меня с кровати свисает рука, затекая — вот это сейчас важно. И ёбаный врач, сующий пальцы и щупающий всё — так, сука, профессионально и цинично, как и должны медики. Хотя, в принципе, меня это устраивает.       Это мелкие проблемы, и они важны. Ими можно отвлечься — так ведь все делают. И я вё равно поплыву по течению — хочу ли нет.       В который раз после странных разговоров смотреть в потолок и понимать, что уже — не сон. И ещё они не парализованы, но я их не чувствую — они мешаются с этой темнотой, в которой чувствуется усталость — сливаются воедино, унося меня в неё. Может, так наступит смерть.       Из моих кроссовок, которые где-то затерялись, можно вытащить шнурки и обмотать ими шею. Они бы заставляли меня в который раз не вдыхать, а потом на их месте появилась бы гематома — как и от его рук — от одной из них, которой он сейчас опирается на подушку, стоя передо мной. Сливается с этой теменью — из-за штор она синяя и у него те же оттенки, но почернее.       Его аромат всё тот же. И это так плохо.       Как и его мышцы, которые он сокращал, чтобы опять сделать со мной; как и его венки, которые выступали из-за его косточек — как и сами они; как и его повороты рук — совсем-совсем по чуть-чуть, по миллиметрику, чтобы я прочувствовала сколько мне осталось до смерти — сколько ещё места хватит для кислорода, сколько ещё не повреждено, сколько секунд до чёртовой истерики.       Он такой хороший мастер. И мастеру все завидуют — мастеру надо вывернуть руки как плату за талант.       И я клянусь, что очень-очень хочу этого. Но не сделаю — я в который раз не смогу, потому что он меня заставляет делать другое — то, что и сам не хочет.       Напоминает чем-то нерадивого родителя, который воплощает мечты с помощью другого. В принципе, такие они у меня и были — он ведь тоже из того круга.       Наверное, они сдохли. Всегда ведь забирали у нас лучшую порцию — скармливали те конфеты, которые самим не нравились.       Я зеваю, моё горло растягивается и не даёт мне говорить — оно болит, каждый раз вспыхивая из-за движений. И тело не даёт мне сделать ошибку — оно защищает меня от правды, которую я устала принимать и от слов, на которые уже хочется обратить внимание — хочется заплакать наконец-то и вырваться или впасть обратно в эту пучину алогизмов, которые хлестают меня — прикасаются лёгкими лентами, но до крови. И, пожалуйста, пусть они уже помогут мне уйти откуда-то.       Не хочется видеть, как сминается его одежда, как она пропадает, как всё сгибается я появляется вот это — за шеей, за подбородком, за губами, за носом и от переносицы в разные стороны — его глаза, которые передают картинку со мной прямо в мозг. И он видит прекрасно даже здесь всё. Хочет, чтобы я шевельнулась.       А я просто хочу упасть во что-то. И я говорю:       — Чего?       Еле слышно, с хрипом, из-за чёртовой пневмонии, с закрывающимися глазами, с больной головой, в которой накапливается вся усталость. Она льётся по телу, стекая в мозг и обращая меня в темень, заставляя тоже по ней двигаться куда-то хаотично, но всё равно оставаться целым с этой странной массой. А темнота повсюду.       Где-то в трёхлетнем возрасте моим первым страхом стал труп перееханной кошки — с вытекшими глазами, с кровью по шерсти, которая перепачкана кровью и где-то не было вообще, а в завершение — неестественно вывернутые кости с мышцами. И её бездомность казалась мне самым жестоким наказанием — тем, за что можно вершить суд Линча. На самом деле и сейчас так же — просто обобщённо, ведь вся жизнь и есть наказание. И суд тут бессмыслен.       Но жаль, что она умерла так. Эту безысходность реальности прочувствовала сама, как и я. И мне действительно уже хочется устроить из-за этого истерику — из-за воспоминаний, из-за прошлого, из-за того, во что превратилось всё.       А кошка всё же свободна она наверняка счастлива где-то там, помыла свою шёрстку, а кровь уже не омрачает её существо. Она втыкает когти в облака, ластится к кому-то, нежится в том свету, пока я всё ещё здесь.       Напротив Настя.       И как бы мы с ним ни были по разные стороны, эти зеркала и есть то, что нас сближает. Мы глядим друг в друга, видя себя же. Во мне отражается он, а в нём — я. И вряд ли уже что-то изменится.       Если это родственная душа, то такое ни печально, ни жестоко — это по-настоящему, без обмана и лёгкого забвения. И лучшая иллюзия в такой ситуации — вовсе не замечать её.       Как и его изгибающихся губ, которые бесцветно создают:       — Завтра похороны.       Это хорошее событие. Если бы было моим.       Некоторыми человеческими телами можно восхищаться — тем, как они были сформированы в отрубе матери и далее лишь сделали ещё лучше себя, или тем, как изрезал своё мясо за некоторую плату. Настем тоже, но в другой категории — его редким взглядом, который нёс в себе всё его личное. И поэтому можно было бы легко читать — угадывать, но я не понимаю его.       И ненавижу. Но до такой степени, что уже просто не хочется видеть — не хочется взаимодействовать, что-то узнавать о нём, искать то, чтобы лишь больше уязвить. Потому что да, приближает.       Может быть, это даже уже не ненависть. Может, это сплав из других — усталое, безысходное, отчаянное, беспомощное, с потерянной гордостью и мнением — эта блеклая оболочка, неспособная ни на что, не умеет уже выбирать что-то своё. И вряд ли найдётся нечто, которое будет развивать во мне новое желание — не простое сбежать и спрятаться, а идти дальше — по другой дороге, ступать по траве, по её краям, подбирать камни, встречать кого-нибудь. И не просто переставлять ноги, а замедляться, бежать, падать, пытаться вернуться назад спустя столько времени, когда там построили новое — деревню, город, парк или другие — те места, что мне чужды и не нужны.       Но почему-то сейчас, двигаясь, начало всё то же — чуть видоизменённое, но моё прошлое — не теперешнее.       А я не хочу этого, я хочу чего-то другого — такого же, но с изменениями. Не теми, что уже произошли — просто тех, которые бы не заставляли меня опустошаться.       Парадокс состоит в том, что чем меньше моих сил, тем больше у меня их забирают. И каждый раз всё больше восстанавливаться — из частей, про которые не говорят. Из того, из чего нельзя и что не дают.       И Насть знает, что он у меня забирает это всё — он хватает, вытаскивает, вырывает, крадёт по-тихому и нарочито показательно пред всеми, не замечая меня, забирает — будто ничего не происходит, будто мою жизнь было не спасти с самого начала, будто я уже лишь только побитое тело, которое биомусор — загрязняет и тянет окружающих людей вниз, а вместе с ними — и всю цивилизацию, весь прогресс.       Но в этом нет смысла — смысл другой, он не один, его несколько — у него, как у бога, много ликов, он деформируется, видоизменяется, он не подвластен даже себе, но пред ним преклоняются — не слепо, а осознанно. Он тянется чрез все жизни, напоминая о себе неустанно и за каждым поворотом, за каждым шагом, за каждым взглядом смысл приобретает новые лики и новые ассоциации, и новые ниточки — новые мечты-цели для всех.       Но у моего была конечная. И его конечной стало промокшее тело с раной в голове — с мозгом, у которого убили клетки — убили всю систему, всю Яну — всё, из чего она состояла здесь.       И ничего мне не дадут. Он и будет уже так же возвышаться, стоять, смотреть на меня — и трогать, делать что-то, лишь бы оживить ту меня для себя — что-то выхватить из меня. Рядом с ним я не буду той Леной, что при других — при нём мои чувства странны, они новы и плохи — они душат, они такие, которые нельзя — вообще нельзя по любым законам.       И ему, конечно, надо своё — не моё, которое важнее. Ему лишь бы заставить меня делать что-то.       Что он сейчас хочет? Моей истерики? Чтобы я держалась, смеша его? Чтобы я убилась?       Ведь рядом итак лежит блестящая вещь — всё равно, но она наверняка острая, а значит, от её прикосновения кожа рассоединится, появится мясо, а за ним — трубочки с кровью, такая красная, живая, которая заставляет меня его чувствовать.       Хочу ли я этого? Хочу ли я действительно этого, а не потому, что он напомнил о Яне? Хотела ли я раньше того или только из-за Яны? Было ли у меня своё мнение? Могла ли я восхищаться по своей воле, из-за того, что это соответствовало моим предпочтениям? Было ли мне действительно хорошо?       Было ли это моей свободой, а не потому, что она старалась помочь мне, создавая гибрид для себя, как и Насть, и Сташ, и Володя? Её действия сопровождались мыслями о нас, а не только обо мне или ей? Сколько раз она останавливала себя из-за нас?       Сколько упущенных возможностей было у неё из-за нас?       Я не знаю и не могу знать. Какую бы правду Яна ни произнесла, эту правду всё равно нельзя обличить. И эта правда в её голове всё равно перестраивается — вместе с нами двумя.       Но теперь одна я, которую мастерят. Никто не остановит себя из-за меня, никто не сделает ради меня, никто не будет думать обо мне — о Лене, не вешая ярлыков и своих предрассудков — ассоциаций. Только грязные мысли у всех, ведь я — это всего лишь промежуток их жизни, из которого нужно вытянуть абсолютно всё.       Хочу ли я истерики? Хочу ли я ещё чего-то? Определённо.       Я хочу, чтобы из моих глаз текли слёзы без мыслей о слабости. И я хочу приподняться — я хочу, не взирая на боль и ватную голову, на мушек перед собой, схватить его за рукав.       И я могу сделать это. Я, поднимая голову, опираюсь на руку, пока капли, глухо стуча по подушке, текут по всему лицу и за одежду — я чувствую благодаря им холод. И, оттолкнувшись, сажусь, пока он раскрывает свои глаза — просто наблюдает, изучая — как и каждый раз, думает, что послужу чем-то в его жизни для поиска смысла. Моя рука тянется к нему — она вцепляется в эту жёсткую ткань рубашки — плотную и грубую, которая соскальзывает, раздражая. Я не ощущаю ног — лишь вес, который переношу на него, взвалившись. И вот это тепло — это дыхание на меня, которое было всегда со мной, эта постоянная средняя температура, о которую ни охладиться, ни обогреться, это телосложение — его особенности, его рост, его рельефность, его черты, которые я знаю — я помню это всё, и сама вешаю ассоциации — из своей памяти.       Но в особенности эту шейку, которую я всегда видела — на которую смотрела, когда он оставлял мне синяки. Она тоненькая — тоньше ног, тоньше рук, схватить её — как накинуть воздушную ткань. И ведь в ней — хрупкие позвонки и косточки, которые обязательно поломаются, задев все протоки крови.       И моя рука легка — она, охватив и вцепившись ногтями, сжимает, в ней есть моя сила, в ней дюжина меня и моего времени, которое давит, но уже на него — на того, кому это и предназначено.       Она легче всего, а его тяжела. И его наваливается на каждый мой палец, заставляя разомкнуть — вытянуть ногти, сделать её легче, отпустить эту свободу. Мою свободу.       Он держит меня за руки — легонько, пока моё горло сдавливают. Мне зажимают нос, пихая комки ваты, а рот не открыть — в нём растёт жижа, не дающая мне вдохнуть. И всё сливается — его неслышный голос, профиль лица, глаза и даже сама я.       Я наконец-то растворяюсь в этой темноте — одна. Как и всегда — как и в своей жизни, двигаясь, до сих пор одна.

***

      После того удушения весь бред в моей голове резко затих. Не сказать, что я рада — есть в нём что-то. Какая чушь, сколько смысла.       Намного больше, чем могу признаться. Хотя бы себе.       Как бы я ни ушла и куда, я знаю лишь то, что Насть мне просто позволит до его времени — решит сам, когда объявиться. А пока что я выбираюсь из-под его руки, уже зная, где вещи и одежда.       Если бы я хотела, я бы, конечно, попыталась выжить из него все соки — деньги, чувства, власть. Но мне ничего не нужно — он привносит мне то, чего я не хочу и не могу принять. И в его счастье нет человечного — в его счастье лишь всемирное, которое невозможно поглотить, и оттого оно блеклое.       Сейчас лежит совершенно обычный. С закрытыми глазами, на животе, подложив под голову руку. Ничего от его личности — обыкновенная поза, не выражающая ничего. И он вправду человек, которому ничего не чуждо — в этом Лёля был прав.       Может, меня тоже он однажды убьёт.       А я бы могла сейчас убить его. Я бы могла связать ему ноги и руки, впихнуть что-нибудь в рот. И взять из его тумбочки нож — тот, на котором память о тех же целях. И начать с носа — обязательно с носа, из которого вырывался его воздух — тот, что был в его лёгких, который был таким горячим и тяжёлым — окутывал, уничтожая мои частицы — то, что я создавала. И заставлял питаться собой — заставлял ощущать, что всё ещё жив.       Я бы отрезал ему правую — поначалу долго смотрела на уцелевшие левую и перегородку, испытывая новые, созданные именно мной чувства. И потом бы сразу оставшееся — поняла бы, что есть более важные вещи и зацикливаться на одном не стоит.       Как например, изнасилование, которое он и проделал со мной.       Какая душераздирающая боль будет, и сколько она вызовет у него, если царапнуть ножом по члену? Если глубже, если продолжать это, пока не дойти до уретры — и, как вену, разрезать — аккуратно, следя за движениями?       Это ужасное зрелище, но если он в нём — это прекрасно. Таковы исключения.       И ему наверняка понравится, если я возьму этот изрезанный орган и начну ему дрочить кулаком.       Дальше — подрезать бы соски. Если он мог щипать их, то за плоские нельзя будет ухватиться. Нельзя будет ничего сделать, а соответственно, Насть и не задышит чаще.       Но сейчас дыхание в порядке. И я бы могла сбить его, взяв тот ножик. Могла бы и изрезать окончательно, а потом, отбросив, начать отрывать куски мяса ногтями, разрушая и клетки, и артерии, и вены, и капилляры.       Могла бы, если действительно хотела. Если бы мне не было важнее то отторжение, которое я чувствую, представляя взаправду.       У меня это всегда в голове — в этой фантазии, в темноте. А его — здесь. Но они оба пропадают — их никто не может увидеть и узнать.       И я не хочу знать, чем мы ещё схожи. Меня не волнует его жизнь. И пройти мимо сквозь прислугу, не обращая внимания на взгляды — легко. Трудно было при первом изнасиловании, когда он кое-как укрыл меня простынёй.       А маршрут чем-то знакомый — дорога напоминает о чём-то мерзком. И я стараюсь не вытягивать это из памяти.       Дома обычно — ничего не меняется, всё остаётся на месте. Лишь смущённый Володя, вечно отводящий взгляд, говорит собой, что уже нет.       Но я, перебирая её диски, её фотографии, её одежду — все её выборы меня, тем, чем она меня видела — я не избавлюсь от сего никогда. Во мне осознание её смерти, которое вылилось в него — и физически, и психически. Но во мне будет жить она, и незачем пытаться избавиться — невозможно, бессмысленно. И я буду брать эту рубашку, надевать и носить, чувствуя, как обнимает Яна — как до сих пор прикасается, как дышит легко и приятно, её губы растягиваются, а зрачки становятся больше. Во мне будет всё это — её картинки, которые она тоже вместе со мной трогала, её вкусы, которые она мне раскрывала, её моменты, которые могу видеть лишь я. Всё будет не здесь — здесь выбросят, пустят на переработку или просто оставят валяться и рушиться от воды, земли, творений людей. Но оно будет во мне — перетекать, заставляя помнить, что я всё ещё здесь потому, что человек. Что мы с ней люди.       Такие же, как Насть.       Володя не расслабляется даже после того, как я его поддеваю — не скалится показушно, а что-то бурчит избитое, не вникая во смысл. Прячет свой истинный характер, чувствуя угрозу.       Наверно, здесь должна начаться точка отсчёта. Или это ещё не конец той?       — Что ты натворил?       Хотя разбираться с чужими проблемами не хочется — собрать бы себя. Хоть когда-нибудь.       Володя кусает губу, жуёт её, выпивая кровь. Он смотрит на меня, будто чего-то ожидая — шанса на побег, наверное. Эту его слабость сложно преодолеть.       — Я вернулся в группу.       Но, может, на ошибках учатся. И делают новые — прогрессируют, если другими словами.       — С помощью него?       — Да. И, — он прищуривается, но печально, будто вспоминая что-то, — я сказал ему, что ты согласна поговорить с ним.       Отчасти это ещё одна причина, почему я не смогу и не сумею уйти. И вся его прислуга тоже видела меня — найдёт, узнает. А через них — ещё, ещё, ещё люди…       Так недолго и начать думать, что посторонних может интересовать левая девка.       — Ну и? Зачем уходил?       Брат качает головой, вздыхает и делает круг рукой. Погружён, наверное, в ностальгию — обдумывает и перерабатывает планы, не понимая и в то же время осознавая, как жить дальше и что с этим делать. У него есть будущее, но для Володи оно хрупко — знает, что может исчезнуть всегда или стать не таким.       — Я просто боялся, что они всё разрушат и надеялся вернуться позже. Может, так даже лучше, — и поднимает взгляд, — что теперь с тобой.       Может быть, и вправду для него это хороший исход. И других выборов нет, как и у меня.       Сташ не изменяет себе — не выкаблучивается и не вытаскивает деньги из брата, предпочитая больше своё. Что-что, а гордость сохраняет — вместе с ней и себя.       И сидит за последним столиком от двери. Может быть, эта кафешка тоже его, но полностью — в конце концов, Борис тоже иногда использовал проекты как самовыражение себя — взять хотя бы ту линию платьев, где он руководил в два раза больше меня. И ведь до сих пор выпускает — не так и много, но за приличную сумму.       Я, отодвигая стул, поднимаю взгляд на него, и моя рука дёргается. Сколько бы ни вела себя нормально, всё равно будут сказываться те дни. И ещё эти расширенные зрачки с полопавшимися сосудами, которые, навевая определённые мысли, фокусируются на мне.       На самом деле, это не мерзко. Это вызывает некий страх, смешанный с отторжением.       — Просто сделай вид, что я обычный.       До чего же докатился, однако.       — Тогда постарайся не показываться своему брату.       Сташ медленно кивает и отпивает из чашки — движения резкие, будто он не ощущает своего веса. Хорошо, что я не разбираюсь в любой наркоте — Насть, не взирая на своё, всё равно мог бы заставить ради забвения. Но он действительно выстраивает только в собственную пользу — без учёта других, только для власти.       — Я не шантажировал его, — а взгляд бегает, веки не опускаются — Сташа в любом случае отправили бы уже в больницу, — всего лишь предложил пару раз. Налегал, но не угрожал.       — Мы ведь понимаем одно и то же под угрозами?       Хотя не лжёт — говорит нормально, но правду. Будто бы уже привык.       В школе продажа такого, как насвай или экстази, к примеру, через социальные сети было обычным делом. Снаффом в открытую баловались на уроках, иногда забивая болт на окружающих. А наркотики действительно лёгкое развлечение — Насть буквально ненавидел, и если не угождать ему, то можно получить от всех — вряд ли хорошее.       Доставать сейчас Сташу безнаказанно — вполне можно. У него есть не только средства, но и изворотливость.       — Одно и то же.       А сигареты, наверное, всё-таки ненавидит. Кривое зеркало брата — будто бы подражает. И я надеюсь, что нет.       — В любом случае, я надеюсь, что ты меня отвезёшь, — он махает рукой, подбирая слова. — Мне проблемы не нужны.       Я, вздыхая, кривлю губы и хмурюсь, пока Сташ наконец-то прикрывает глаза — дольше, чем надо бы. И дышит чаще — заметно, как губы подрагивают. Руки, что странно, не так уж трясутся — единственное, что его спасёт в таком положении.       Будь он с подручными или знакомыми Настя, обязательно бы трахнули — по-садистски.       — Просить человека без машины ужасно надёжно.       — У Стаса есть фотографии, где ты отвозишь своих друзей и остальных.       И, взглянув на меня, улыбается. Он точно не нюхал табак — не шмыгает носом и не так уж отдан себе. А ищет плюсы в окружающем мире — однажды дозанётся и сведёт себя в могилу.       — Только попробуй втихаря опять проглотить эту херь.       На что пожимает плечами. Буквально подскакивает со стула, хватая меня за талию:       — Всего на минутку. Это быстро.       В чём его выгода? Но, может, её и нет — как бы то ни было, а есть черты, что останутся и со мной, и с ним до конца.       Но ни старый, ни новый не вызывают тех прежних чувств у меня. Возможно, тот его образ был этим подростковым увлечением — может, я видела в его игре ту свободу, которой не хватало. И это, конечно, не просто импонировало мне — это было моей целью, а посему и играло на моём сознании, создавая такое будущее, которое и случилось в мечтах и любых сюжетах.       И убыстряло мой кровоток, заставляя чувствовать. Сейчас такого нет — сейчас у меня грязная призма, чрез которую я вижу не всё и не так. Те книги, что были раньше, больше не заставляют перестать дышать — лишь ощущение ностальгии с безысходностью — как отголосок настоящей жизни с Настем. И скудность теперешней — теперь уже точно.       Нет ничего, чтобы привлекло. И я живу уже не зная, для чего. А может, просто боюсь царапнуть вену. Это всё равно в большей степени правда, чем если бы я назвала Володю.       Но привыкание к Настю, к этой жизни, где всё вывернуто, и никуда не деться от того, что и так бросается в глаза. И я бы просто хотела того же восприятия, что у него — чтобы стать окончательно слабой и не барахтаться, думая, что изменится.       Не будет этих перемен. Единственное, чего стоит ждать — конца жизни.       Нет ничего уже осмыслённого. Однажды я скачусь на самое дно, когда Насть перестанет меня контролировать. И всё, что останется ему, а потом только мне — иссохшее тело с выступающими венами, в которых крови наполовину, и глазами — теми, что видят всё в разы ярче и чувственнее — вдохновеннее. Они будут давать мне жизнь, и смысл тоже, и краски — конечно, от Яны, прямо из темноты…       — Паркуйся.       Неприметное здание — вроде особняк дорогой, а вроде и обычная дача. Хотя для Сташа это было бы в характере — что-то с претензией на высокое, дабы оценили остальные, не для него. Ему по душе банальность, потому что это и действует в некоторых случаях, и позволяет оставаться незаметным.       В конце концов, зачем пробовать и экспериментировать на себе, если это давно сделали другие?       — Ты ведь не сбежишь? — и вертится так быстро, но держится, а вот взгляд — нет.       Я цокаю языком, хотя не расценит это как оскорбление — думает, что привыкла. Но недоомерзение, которое вызывается при виде его зрачков, заставляет меня неосознанно поддаваться эмоциям — лёгким. Как и его наркотики, наверное.       — Если там ваша родня — обязательно.       Сташ, открыв дверь, берёт меня за плечо, ведя к лестнице — и наверх к новому замку. А всё в коричневых тонах — даже этот бежевый близок к нему.       — Я надеюсь, что ты шутишь, — он, подбрасывая ключ, ловит чуть трясущейся ладонью, зажимая в кулак, и нажимает на ручку, — потому что…       Замолкает, начиная ещё чаще дышать — готовиться к тому, что развернусь. Потому что я оказалась близко к истине.       Сташ делает шаг, но резко убирает ногу, подталкивая меня, отходит и бросает:       — Твой брат договаривался и на это.       Шантажист. И наркоман. Совершенно такой же, как и брат. Но почему-то менее мерзкий и более приятный.       Отец не изменяет себе — курит, засучив рукава. И наколок как-то больше — они масштабнее и детальнее.       — Привет.       — Ещё раз побывал на зоне?       Хотя без матери он вряд ли зашёл дальше грузчика — не будь моя тёзка у неё друзьях, они бы вдвоём давно бы спились. И, может, Володя тоже стал принимать вещества — как пример с них, понимая, что по-другому нельзя, хватался за забвения, бросив музыку — был бы убеждён, что в любом случае сдохнет и жизнь бесполезна.       Так и есть. Но от неё всё равно надо брать выгоду — ради себя же. Как человек берёт яды змей для лечения, так и этакую хреновину тоже для эйфории и целостности.       Только я не знаю, из чего их составлять.       — Садись.       А волосы отросшие — наверно, всё-таки ему отбили тягу. Может, Даниил, если ещё жив при Насте, может, мать.       Все эти павлиньи загоны он всё равно принес с зоны.       — Неплохо выглядишь.       Он тушит сигарету, пока я выгибаю бровь:       — Спасибо?       Отец отворачивается, его ноздри становятся больше, он кашляет, поднося к себе пепельницу и вдыхая оставшийся дым.       — Я был там, — но теперь — взгляд мне в глаза, но перевожу, начиная пытаться узнать выкованные на коже словечки, — потому что убил свою жену.       Возможно, то было маловероятно для меня, а может, дело в том, о чём я думать не могу — запрещаю.       Хотя это начинает меня интересовать — мне хочется узнать ещё информации. Интригует в некоторой мере, но слишком бесполезно. Что мне даст присутствие его истории в моей голове? Лишь большую картину, чем сейчас. Однако я могу что-то упускать — что-то важное, связанное, пусть и косвенно, со мной.       У меня не много вопросов. Мой круг сужен — как и жизнь, и в ней выделяется главное — какое-то странное, не такое и будто своё, а будто нет. Оно будто тоже живёт — существует, мелькая передо мной. Как правда, которую я ненавижу.       Владеть информацией — великолепно. Но она меня бы сломала — сделала хуже, чем есть. Ведь это сознание, которое вечно ставит запреты, не пытаясь справиться, просто впадает во временное забвение — вычёркивают буквально всю меня. И те годы жизни просто теряются — как и у остальных, так и у меня.       Но это вряд ли выход. Там всё равно я — с решениями, переживающая перемены, чувствующая что-то не то, но я.       И я не могу даже цепляться за чёртовы собственные крохи.       — Ну, — он зажигает новую сигарету, вздыхая при моём голосе — от нервов, — расскажи, что ль. Излей душу.       — Смысл?       — А хули нет?       — Собственно, да.       Всё равно больше никто не будет прочищать горло и начинать припоминать ради меня. Своих проблем полно, а с чужими справляться не могу — только слушать. Что ж, за это можно сказать ему спасибо — хоть один раз он для своего выродка пригодился.       — Сошлись мы из-за вас.       Было бы, кстати, неплохо сдать в детдом. Лучше пусть изнасилуют и изобьют уроды, которые точно сдохнут, чем он. Хотя при малой вероятности история могла повториться — как специально для меня.       — Откуда у неё связи с Новиковыми?       — Одноклассницы.       Воистину банально во всём. И как, главное, просто — не надо строить сложные связи, пытаться понравиться, а лишь побыть наивной девочкой в школьные годки.       Насть, однако, тот ещё урод, раз не смог сразу — пойти в мамочку.       — В последний твой учебный год ко мне подошёл один из поставщиков Даниила. Он сразу сказал, что знает про моё журналистское прошлое.       Хотя лучше бы оно затерялось — Володя не должен знать про эти печальные опыты, зависящие от обстоятельств. Ему всё равно не нужен широкий смысл — ему нужен именно конкретный результат с мелкими деталями.       — Вроде Новиковы специализируются на химии?       — Да. Поэтому мне предложили проживание в любой стране и определённую сумму. Моей же долей было выяснить у Даниила про недавний продукт и анонимно кинуть в интернет — с фотографиями.       Неплохой вариант. Но что-то напоминает — очень подлый, но хороший.       — Это оказалось проверкой?       — Вряд ли. Когда я отказался, через некоторое время ко мне пришли его шестёрки, сказав, что я сливаю информацию. Меня допрашивали. На большинство вопросов вроде «Что находится у нас в Германии» я не мог ответить.       — Они тебя пытали?       Отец запинается, раскрывает рот, не издавая ни звука и смотря на меня. И как-то этот вопрос больше его удивляет.       — Они верили мне. Хотя в один момент я солгал, — он откидывается, но, хрустнув шеей, возвращается в прошлую позу. — Это длилось сутки. И после этой истории я стал с ней ссориться.       Никого нет — только они вдвоём. Конечно всё показушное сразу сошло — с ним сложно держаться, зная, что в общем-то только мать с отцом и ставят запреты. Оно и всегда подвергается редукции — потому что действительно не нужно.       — В определённый момент она начала ездить по моему прошлому.       — И как же?       Он поднимает два пальца, произнося:       — «И так ясно было, что ты на своей газете сдох бы в канаве».       — Ты всё равно бросил, — настолько давно, что не вспоминал при достатке.       — При ней это меня трогало. Я хотел вернуться, но она вечно мешала и понимала это.       Скорее, ей было известно, что вряд ли отец уйдёт без деньжищ.       — А чё сейчас?       Но он молчит долго, не обращая на меня внимания. Ностальгиеман чёртов — говорил же в начале, что нахуя и нахуя.       — Потом у Даниила умерла жена от лейкемии. И Антонина перестала иметь значение, но меня не бросили. Даниил предложил мне работать у него.       — И ты отказался?       — Поначалу согласился. Потом мне дали изучить, так сказать, «тренировочный» материал, и я понял, что лучше отказаться. Антонину это взбалмошнило.       — И что она орала тебе?       — Не помню, — отец прикрывает глаза, подносит сигарету и долго-долго вдыхает дым. — Я помню, что меня задела последняя фраза почему-то, — он перебирает губами звуки, не используя голос — не решается выговориться мне. — Что-то про тебя с Вовой. И это не вылезало из головы.       — И ты?       — И в конце той недели я убил её.       Как-то сухо и без надрыва. Будто это — только вступление без главной части.       — А поподробнее?       — Взял нож и всадил ей. Даже не удерживал, — и уже шёпотом: — если честно.       Но всё равно без эмоций — я не то спросила. Я не смогла увидеть его истинное лицо. Я понадеялась, что это будет его земной слабостью, но здесь другое — какое-то неизвестное для меня, чужое. И его — не моё.       Тут вроде надо начать испытывать ксенофобию — типа инакомыслие, да? Какая херь — сколько в ней жалкой слабости, раз люди не умеют перестраивать под себя чужие мнения. Беспомощные — как и я.       Мне надо оставаться собой ради себя — единственной, из-за кого и надо жить.       — И ничего не чувствовал?       — Нет. Мне и сейчас на неё похуй.       Это больное что-то — мне не стоит это бы слышать. Мне бы стоит продолжить пытаться что-то сделать — хоть радость из каких-то кусочков, которые не действуют — они каждый раз сыплются, они не хотят друг друга и меня, им бы другое, а мне непонятно — всё это закручивается, как ураган, как уроборос, только чтобы уничтожиться.       Это эмоциональный суицид — только после того, как Насть придавил меня, стягивая джинсы, я перестала о нём вспоминать. Я просто стала надеяться, что всё прежне — мои чувства ещё не затёрлись. Но они давно затерялись в моём мозгу — то действительно повлияло на меня, оно показало правду, отняв это ценное, которым я жила. И моя перестройка под себя той правды не получилась.       Мои мечты стали скуднее, они были с этой безысходностью — с вечной смертью, о которой я грежу. И Насть не хотел этого — он думает, что всё действительно нормально. Или уже нет?       Его глазам не хватало чего-то, чтобы его ощущения стали более приближёнными к другим. Ему не хватало кого-нибудь вроде меня — самую близкую и знающую почти всё. Думая, что он лишь приносит себе удовольствие, он ещё приносил и будущее — эту привязанность, которая действительно ненормальная, и та, что заставила сделать эти решения — как-то перемениться со своей жизнью.       Как и он меня.       Не зеркало — это действительно уже нечто близкое и правдивое. Настолько, что мне не хочется это понимать — лишь бежать дальше, вверх, в противоположную от него. Я тоже не хочу принимать правду — не такую, что у меня.       — Я, — отец грохает пепельницей, съезжает на стуле, держа сигарету, — я много думал. Копался в своей голове. И не находил ответа на то, почему бы ты привязалась ко мне и помогла.       Сколько всего этого колющего — того, что втыкается, не уходит и после каждого обезболивающего скользит внутрь глубже.       Насколько меня хватит? На каком звуке, вдохе, состоянии это закончится? Почему я не хочу действовать? Почему смерть — это выход? Почему всё скатилось настолько низко? Может ли меня сдержать ещё что-то, кроме инстинкта? Хоть что-то от моей теперешней жизни?       — А ты бы хотел?       Он тушит последнюю сигарету на сегодня и убирает ёмкость. Его руки в ожогах и шрамах. И один пятном — там точно была наколка, которую он срезал. И какая же она? Что бы вызвала у меня?       — Я начну с чего-нибудь, пожалуй. И потом я сам посмотрю.       Мне не хочется резерва сил. Мне хочется быть опустошённой, у которой нет ответов. Это ведь так губительно. И это приводит уроборос в действие.       Но, может, это не тот, что убьёт меня. Может, он действительно другой.       — Ну, приятной жизни.       Отец не кивает мне. Но он будет помнить мои эмоции. Просто потому, что надо — ему.       В машине Сташ упражняется — видимо, он действительно пассив. Хотя в чём кайф трахаться с поднятой и удерживающейся за счёт передних сидений ногой, мне не ясно.       — Ты прихуел?       Он, спасибо, что не посмотрев, гогочет:       — Да! Ведь мне хуёво.       — Какой пиздец…       — Толь, — он водит языком по губе, ещё что-то балакая, — ко это, не выкидывай. Или я всё расскажу Настю.       — О чём?       Цирк уродов: один по-настоящему, второй — просто ебанутый. Определить бы ещё, кто на каком.       — Об армии. Он, душка, не ведает. А я умный, — ещё и звуки с таким омерзительным, подходящим для чёрного юмора, акцентом. — Узнает, и тебе точно что-то будет. Как он счастлив, что я, — так пискливо ещё, чёртов певец, — я отвёл твоего брата!       — Если ты не заткнёшься, то точно выкину.       На что хихикает, но больше не комментирует — просто бормочет восхваления свей мудрой персоне. Будто это поднимет его самооценку.       Хотя, если уж начал с братом, то надо бы и завершать. Володе всё равно в счастье — завалить любого из них уже эйфория.       И неважно, что он не согласен. Его кислая мина вполне смениться, если приложить пару усилий от меня, а дальше — всё как раз для него. Так уж и быть, помогу, если не понимает.       — Нахера, я не пойму только, ты его сюда притащила?       Володя шаркает ногой — то с малой амплитудой, то с большей, ещё и меняя жёсткость — научился этому при отбивании ритма. Хороший концерт, конечно, но при имении наркомана — так себе.       — Ну, кто-то должен наладить твою личную жизнь. Считай это подарком от близкой сестры.       И задыхается — с хрипом и на каждом выдохе проговаривает по одному слову:       — Какая, блять, личная, — и уже сорвавшимся голосом: — жизнь ёбаная?       Что ж, сюрпризы никогда не были приятны. Но это не означает, что он не должен их принимать.       — Сташ, — реагирует вяло, поднимая свои чёртовы зенки — не в душу, а в плоть, ощупывая будто все органы — проводит по этой плёнке, чувствуя жару и гладкость, — Сташик, смотри.       Я хватаю Володю за запястье и, притянув, разворачиваюсь. Его любовь к свободным футболкам всегда меня радовала — и экономно, и удобно. И сейчас, оголив его живот, я передёргиваю плечами — от холода и мерзости.       — Блять! Лена!       — Нравится? — и так кивает — прямо в руку подбородком упирается, чуть ли не до синяка. — А знаешь, как ещё будет лучше?       Его голос такой больной — будто скребли наждачкой и по горлу, и по нему:       — Если он окажется подо мной?       — Именно!       Я отскакиваю, пока этот новичок-торчок сваливается со стула, ползая и путаясь в ногах — резвый. А Володя не успевает сориентироваться — он вслед мне мычит, пытаясь то ли подобрать мат, то ли его уже утянули за штанину. Но у меня на дверях хорошие замки — Лисицыны помогали.       А Яна не понимала, в чём разница была меж теми двумя.       Вся её жизнь в мусорку. Вся её личность теперь потеряна. И никто не увековечит уже её — никому не будут известны те мысли, что знаю я. Они будут смотреть на картины, не понимая, что под ними — сплошной гроб с костями и разлагающимся мясом, который уже не слышит их мнения. Они будут рассматривать бегло, вряд ли понимая свои речи — хвалёные ли нет, эти слова так и останутся мусором — неосознанным.       Яна ведь никому не нужна.       Каждый стремится к принятию — к этому пониманию себя чрез различные предметы — буквы, молекулы или пистолеты. И все оставляют после себя ещё более новые — слова, звуки, краски, запах — всю эту историю, маленький рассказ, который не может быть полностью принят.       Им нужно своё всё, которое тянулось на протяжении их мигов — то время, тот нрав, те догмы и люди. И их мнение на чужой территории лишь варварское вторжение, захват или сплошное убийство — эта ксенофобия губит и первого оппонента, и второго. Потому что любая жизнь ведёт к смерти.       А Яну нет. Яна уходила — Яна не любит все эти споры — только в шутку и для отвлечения по пустякам. Она, вглядываясь в стены здания, будет думать не о ценности, которую ставят по каким-то там причинам. Ей будут важны чувства рабочих при выполнении — экспрессия, что захватывает с собой и проектировщиков, и заказчиков; ей важен не сам факт эволюции, а длинное развитие — с ощущениями, жизнью, бытом, редукцией. И так она создаёт это настоящее — своё собственное.       Её бессвязные мысли обо всём несли то глубокое в себе, которое ценят они, закрывая глаза и на другое. Яне не были важны сюжеты картин, разгадки и теории — ей просто нравилось играться с рассудком людей, надеясь на определённые эмоции: бесполезную агрессию, тоску или вдохновение. В некоторой степени это было её удовольствием — этой тёмной стороной, где она делала на виду для всех, а на деле — лишь себе.       Ульяна была великолепна. И при прецедентах она не иссохла за мной — не успела, слившись с той водой. А мне остаётся лишь растворяться в этой темноте, словно запёкшаяся кровь — по молекуле соединяться с нею.       Какие-то странные звуки заставляют чуть вздрогнуть — в дрёме никогда не успокоиться. Она слишком легка для меня, а посему быстро спадает — это не сон, который невозможно контролировать, а собственные мысли. И проходит быстро.       Я укрываюсь подушкой, не желая их представлять. Эти кобели с гоном сначала ведь не хотели, а лучше бы съебались к себе в комнату.

***

      Когда глаза открываются, а темнота исчезает, появляется не серость — обыкновенная прозрачность. Ровным счётом ничего, которое так парадоксально — давит и давит, будто весом со всю жизнь. И на сознание в том числе.       Хотя такие пустяки, как страдальческие морды от синяков и дряни, должны меня радовать — всего на время, но этим можно уменьшить стресс. Не так, как антидепрессантами, которыми меня откачивал Володя, выпросив у Настя, но польза должна быть.       — Могли и подумать обо мне вчера.       Володя мычит, но только поджимает губы, пока Сташ, сперев мой лёд, еле двигая челюстью проговаривает:       — Ты всё равно выспалась.       Брат махает рукой, смотря на меня и жестом предлагая заткнуться, но я всё равно не собиралась. Лучшая жертва — это одинокая жертва. Прямо как Насть и руководствуется.       В кармане вибрирует телефон — так спокойно, будто меня не ждёт контактирование с кем-то вроде ублюдка — ну, или как вариант:       — Пожалуйста, Лен, просто дослушай.       Борис — это упёртый баран, правда, вряд ли с развитым мозгом — чем матушка природа богата, всем раздаст и достатки, и нет.       — Что ты натворил?       И эти звуки на заднем фоне — такие неразличимые, нечёткие, что мне и сравнить не с чем — с телефонными разговорами у меня туго. И не мешало бы заполнить этот пробел, потому что раздражает.       Насть мог бы, наверное, испытывать ненависть и одновременно беситься по мелочам, при этом не зарабатывая стресс — этот недо-Цезарь многое умеет, ведь ему не хочется прикладывать сил к чему-либо другому, которое не касалось бы эго, а просто шло на пользу. Человечество для него настолько бессмысленно, но почему-то он сам к нему тянется.       — Я сделал одну глупость, которая тебя косвенно касается.       — А то есть?       Дышит учащённо — может, сам не замечает. Ему не к кому пойти или просто боится рассказать другим? Хоть и не показывает, но у него должен кто-то быть — необычный или странный, не иначе — Ковалёв не обременён этими правилами, потому что если нравится — старается ухватиться. Вроде и побитый, а вроде и сам кусается. Какой же непонятный.       — Я согласился встретиться со Стасом.       Долбоёбов всегда к нему тянуло. И, кажется, самого Настя они привлекают, раз ещё не избавился.       — Просто приходи к половине, — и сглатывает — будто готовиться к чему-то, — восьмого.       — Поздно. А раньше?       — Если раньше, я ничего не узнаю, — Борис шумит там — хрен пойми. — Просто доверься мне. Я обязательно всё расскажу.       Вообще, Ковалёв вполне может провернуть. Если бы я ему ещё действительно доверяла, а не думала о прошлых его тупостях, пытаясь предугадать эту, то вполне бы опустила это всё.       — Лена! — Володя ударяется об косяк, бежит совершенно босой ко мне. — Лена! Это срочно!       Меня окружают не просто долбоёбы, а ещё каждый со своим горем. Какой пиздец.       Кидаю Ковалёву что-то избитое, отключаюсь, и Володя отнимает от уха телефон, прислоняется ко мне, заводит мои руки за спину, наваливаясь всем весом. Его ноги разъезжаются, он держится за меня, сбито шепча:       — Пожалуйста, поедь со мной, прошу тебя. Я не выдержу с ним.       Было бы странно, если Володя не напрягся из-за прошлой ночи — нарик нариком, их всё равно связывает много чего формально, которое вряд ли можно разорвать. И даже при прецеденте приятном, страстном и хорошем Сташ и мог раздобреть, то всё равно оставался не собой, а братом Настя с соответствующей фамилией. И имеющий за собой определённые грешки, которые вполне прозрачно объясняли всё.       В конце концов, если Насть достал те фотографии, то у него явно есть интерес. И ничего не помешает помочь своему родному — вопрос упирается лишь в суть её. Потому что любая его помощь предполагала под собой всевластие только Настя и несомненное признание его кем-то — для удовлетворения своих чувств.       Это не такая уж и страшная цена. Была бы, если Насть и сам оставался обиженным мальчиком без настоящего сволочизма.       — Пошли, — я тяну его за предплечье, пытаясь поднять. — Ну же, мы ведь к ним? Так нахуй его.       Что ж, мои успокоения всегда действовали. Даже на Яну, которая их ненавидела.       Было бы неплохо, если ещё у глаголов было и бесконечное время — это бы помогло.       Володя вздыхает, ещё больше прижимаясь ко мне. Он резко отпускает, отворачивается, хотя знаю, что вытирает своим рукавом вовсе не грязь.       — Если промоешь, не так заметно будет.       — Он после своей поебени всё равно не разглядит, а приедем к ним — вообще сойдёт, — брат махает рукой, пытаясь сформулировать мысль: — Там зеркало, Лен.       Сколько горя, сколько мало мозгов для их решения. Однажды это скопившееся для него выйдет боком — и накопится ещё, и ещё. У него всё равно не будет достаточно места.       А Сташу, в общем-то, на всё плевать. Он самозабвенно осматривает всё вокруг моего дома, в машине наблюдает за картинкой, пытаясь в остановках очертить взглядом каждую фигуру — деревья, заборы, мосты, людей. Как дитё малое. И лучше бы шёл на все четыре стороны — вот это у него получилось в разы больше, чем компания.       В итоге остался и притащился к дилерам, которые наверняка сдирают не только деньги. Что, конечно, только повышает его авторитет перед братом и всеми остальными, вместе с независимостью.       Вряд ли я имею к этому отношения и вряд ли должна. У них в разы больше жизни, чем может быть моя.       У Володи слишком живо. И очень как-то стремящиеся для меня — остановившейся на Насте. Они любят новое, что-то делают и при этом ещё приносят пользу — лишь для себя, так эгоистично и нужно в то же время для других.       Как Яна. Но не я.       В их имидже есть такое же нечто схожее, как и в музыке — перекликается, гармонируя и, пусть не понимая, но хотя бы пытаясь принять каждый инородный предмет — две гитары, голос, скрипку и пианино. Они синхронизируют, переливаясь и собой, и общим — вот этими разными звучаниями, которые сливаются в один сплошной унисон — такую красоту.       Эти отдельные струны могут только вместе — они создают один сплошной звук, который неразличим, клавиши постукивают — как капли, собой, а смычок тянет и тянет нечто — прибавить к этому слова их песни, и всё становится прекрасно. Запоют на иностранном — станут ещё понятнее для других. Хоть у Володи и есть проблемы с другими языками.       А Сташ, наверное, сейчас заедает своё горе, ностальгируя и неся бред. Какой мудоёб.       Не музыкой, так пусть чем-нибудь другим. Будто со своей игрой он пропал на улице — его бы тогда пожалели, скорее. Таких нежничают, потому что вряд ли они опасны и к тому же чуть наивны — как дети, как некое будущее, которое может помочь всем. И эту наивность Насть из него не смог выбить — иначе какого хрена он вдарился в наркоту?       Перечеркнуть бы это всё. Не нужно было браться за Лисицыных — они ведь были связаны с ними. Лучше бы прислушалась к мечтам Яны о бедности. Потому что такая свобода не под силу Настю — он может даже вдохновлять, но лишь стадо. Сколько бы ни привязал ни меня, ни его, ни их, а не сможет — не понимает этого всего. И отчасти я вижу это бессмысленным.       Яна бы помогла. Она бы вдарила за это всё, а дальше — снова к ней, а не в избитое забвение-рай.       — Эй, — знакомый пацанёнок с фотографии улыбается, делая неуверенные ко мне шаги, — Володя зря не рассказывал о тебе.       — Ну и почему?       А экземпляр с приветом. Хорошо они умеют выбирать людей, хлопать только остаётся — как и положено по этикету, конечно. Насть бы, наверное, мог этого сломать — не сильнее, чем себя.       — Он бы научился помогать и жить нормально.       Из какого блядского места только тянут этих недоромантичных захмурышей? Мне бы вот пригодился — лично для себя. И для Настя тоже — это было бы нашим общим и внутрисемейным благом. Только разойтись — чуть-чуть полежать с собой, не думая о нём. И размышлять о себе в той темноте — смотреть на свои пальцы и вспоминать свои моменты, свои решения и свои достижения. Вернуться в эту суету, а не быть вырванной кем-то — из-за чувств, которые не любят. И из-за правды.       — Что ж, не думаю, что у тебя не осталось шансов.       Голос слишком сух — мне бы влить в него что-нибудь. Но воды нет — она уже слилась, а я так и осталась засыхать дальше.       Где все мои прошлые мечты? Где весь этот характер и вера, что да, что можно? Где это детско-взрослое — такое единственное правильное без учёта последствий, чужих и своей выгоды? Почему нет этих чувств?       Насть слишком рано отнял Лёлю. Мне недостаточно было его, и мне всё ещё нужен он. Вместе с Ульяной — уверена, они бы сговорились. Они умеют сливаться — ровно плыть, не ударяясь о что-то твёрдое. И вместе с ними жить, изучая этот мир, не думая только о людях — это и есть бег от суеты. Не тот, который выбрал Насть.       — Володя не хочет других.       Сколького стоит желание? Жертва за него — это именно и есть суть человека, а не мнимое счастье в виде нормального и лицемерия. Нормально — это прекрасная ширма, созданная для отчаявшихся. Как Насть.       И для меня. Отличное сочетание.       — Но ты же можешь решить эту проблему.       Лохматый — чёрные волосы, тоже смольного оттенка, но будто бы живее.       Да и весь Насть был изваянием настоящего трупа — словно помещённого в дьюар после заморозки. Отчасти так и есть — не думаю, что с его идеально ладным здоровьем пришлось мучиться. А вот с мозгом да — крионике бы не повезло взять на себя психически больного.       Хотя это было бы глупо. Насть не заслуживает такого — всё, что ему остаётся, так это лишь сгнить вместе со своей бессмысленной жизнью. Ведь люди — есть значение для других, но его извращённый — он уродует всю суть, стремясь показать полуправду — не так, как нужно, а лишь частями. И не умеет же — действует только на себя, каждый раз чиркая по шее или же сдавливая — это питает его, конечно же.       И всё же остаётся просто обиженным мальчиком с другим восприятием и определёнными, «не такими» чувствами. У него не было обычных мечт — стать там кем-то или сделать что-то. Его желания были для других, и эти другие не приняли — не поняли всего. А Насть не стал искать кого-нибудь для себя — он решил сразу и всех, уродуя каждого. Потому что думает, что важен только себе, подтверждая собственную аксиому.       — Конечно могу, — пацанёнок подходит ещё ближе, равняется, смотрит на сигарету, — ведь тебе она нужна?       Несомненно. Но это отчаяние с тоской по прошлому уже въелось — из меня за такое короткое время выжили всё моё, и Насть смог забрать, ничего не понимая. И не могу без них уйти — ещё нужны, это последнее, что не сможет лежать в земле и гнить, а быть со мной. И губить, заставляя жить, и испытывать что-то, впадая в состояние эмоциональной лихорадки. Но вдыхать надо, ведь не конец — ещё можно прекратить это, заполнить остаток жизни смыслом, хоть и крохами — они станут больше, вырастут внутри меня. Всего лишь нужно выносить их, как плод — как часть своей жизни, как новую меня — такую схожую и неровно склеенную.       Здесь не бывает ничего идеального, а отсюда — похожего.       Насть не даст. Но он и не уничтожает их пока. Какой глупый и несуразный — мальчонок ещё, шёл бы расти, а не играться с пистолетами, ни черта не понимая — проживает за зря. Глупенький, наивный ублюдок.       — Я уже на конце.       Я не смогу выбраться вот так, но должно быть хоть что-то. И я обязательно отберу, ведь чужое нельзя трогать, как и полагается в этом мире — с самого его создания, которое произошло иррационально — потому что так случилось и такова природа. Как и Насть — будто отражение всего этого абсурда.       Парень трогает меня за плечо, чуть сжимает, выдыхает, улыбаясь кисло. Он решается мне что-то сказать как поворачивает голову к двери, тут же слыша:       — Ланчик, иди сюды! Там шоу такое — не выхуеть.       Отстраняется, отходит, но поворачивается — шевелит губами, прикрывает глаза, а потом, чуть не вздрогнув, резко тараторит — самого себя убеждает:       — Пойдём, они могут что-нибудь вытворить.       Хотя я не настроена на эту суматоху — отдохнуть бы совсем немного. Эта пневмония тогда ещё не раз заставила вспоминать свои вдохи и выдохи, понимая, что у меня скоро отнимут жизнь.       И Насть не дал. Какой же тупой.       И Сташ действительно его кривое отражение. Потому что:       — А вот говорю ей: знаешь, Л-лен, а я всё знаю. И всё! Никакой Стас ей не сдался. Ил-ли Настя, ил-ли каким хуем она его кличет? Понимаешь, Вован? — и трогает какого-то друга Володи.       Шёл бы удовлетворять своё «Я» к охране — уж она не только выслушает, но и ещё успокоит. Абсолютно в любой сфере — любое перевозбуждение, они же на работе в сплошном стрессе.       — А-ах, где она — вот. Виш-шь, б-боится. Я у её Насти спрашивал, а каким хуем-то, а он в ответ: «Уж-же-э»! А против природы не уйдёшь, знаю это. На соствнм опыте!       Володя, который появляется вместе с тем пацаном, вглядывается мне в лицо, сглатывает и, рявкнув на своих что-то вроде угрозы, падает на колени рядом со Сташем — тот переводит опять свои выпуклые стеклянные шары, медленно и как-то мерзко — будто с плотью что-то делают. Он еле шевелит своим языком, запрокинув голову, пока брат уносит его к какой-то машине — обшаривает карманы и забирает пакетики, крича:       — Бесплатно, пацаны! Рус, давай!       На что растягивает половину рта, вовсе не улыбаясь игриво, и, показав четыре пальца, убирает три лишних, оставляя только средний. Что ж, я даже не против такой перспективы — этот захмурыш сможет научить Володю в разы лучше, чем Сташ. Во всех смыслах.       Хотя они вдвоём, в отличие от коллектива, всё равно не будут вдохновляться этим. И я понимаю их причину — абсолютно всё.       — Он оскорбил тебя?       Брат стоит рядом, наклоняется ещё ниже, думая, что меня это как-то коробит. Он сощуривается, когда Ланчик подходит к нам, но возвращается ко мне — заслоняет от тех троих меня.       — Абсолютно похер, — а мог бы Борис воровать у меня, говоря и одновременно что-то умалчивая? — Скажи, а сколько времени?       — Уже восемь, — Ланчик — хороший закос, и клёво, что действительно Руслан, но такой бесючий, что хочется прибить. — Подвезти куда?       — Нет, — а Володя бесится, что ему не дают вставить слово — сжимает зубы, — есть вещи, с которыми лучше не связываться.       — Почему?       Брат отходит, сплёвывает, начиная опять это своё шарканье — какая ужасная мелодия, прости боже.       — Потому что скоро конец.       Пацан смотрит, но отводит взгляд, разворачивается и идёт к Володе, махнув мне рукой. И всё-таки эти захмурыши вытаскивают только своих.       В дороге можно встретить разных людей — есть яркие, которые приклеивают к себе взгляд и этим в некоторой степени бесят, есть блеклые, а есть какие-то выходящие за эти ярлыки. Настя же интересуют абсолютно все люди — он знает, как лучше что-то вытащить, при этом получив свой эстетический экстаз от красного лица и выгнутого как-то неестественно тела — по собственному желанию того человека, хоть и с капелькой инстинктов. И он выискивает, изучает, смотрит и просчитывает, насколько действенно — насколько люди принесут ему что-то новенькое. Вешает ярлыки, но в конце всё равно снимает их — добавляет что-то специально, дабы заполучить абсолютно всё — оголить жизнь и правду. И видеть только своё, показывая чужим — своё восприятие, которое создано этими же другими.       Эта смесь, созданная из прошлых — из его предков, которые отдали умения. И Насть начал с того, на чём закончили, не понимая, что вершит не нечто более глубокое, а всё такое же старое — изменённое, которое Вселенная творит специально для него — для больного мозга, который не пытается передавать по-другому — заставляет хвататься за создателей, держатся за это, думая, что да — это правильно.       Но что интересно и мне, и ему, так это те, что выпадают на дорожках — родственники и случайно встреченные люди. Они более связаны — их вправду интереснее ломать, руша те же догмы, что и у себя, хотя всё равно перенимая — просто изменяя под своё. А ещё есть такие, как Щербатов, всплывающий в моей памяти время от времени — раньше вызывал эйфорию с омерзением, а сейчас — какую-то изломанную гордость для слабых и тоску — будто всё ниже и ниже по этому урагану, который не может ухватить мою тушу.       Куда все эти кольца ведут? Сколько ещё нитей пересечётся, а он будет потрошить их, проверяя состав — ягнёнок ли, собака ли?       А я всё-таки опаздываю на десять минут. И это тоже будет иметь последствия — я просто не знаю, какие.       Естественно, что Борис не может стоять — он хватается своей уже более худой рукой за здание. Когда-то он так держался за другое — за то обшарпанное здание в спальном районе. Его ноги в тот момент подогнулись, пока рука еле смогла зацепиться — была сжата в кулак, но разогнулась, скользя и, наверное, оставляя красный след. А я смотрела на него, на его пальцы, зная, что он испытывает, и давила на голову того товарища, уже сдирая кожу и уродуя лицо шрамами от асфальта — двигалась туго, будто слизняк — мерзко.       За то отвращение он мне сам в какой-то мере благодарен.       Но его рука не соскальзывала, не как сейчас — она держалась, пытаясь напоминать о жизни. А тело какое-то неестественное — оно ниже и ниже опускается, будто сейчас чувствуется лишь боль — не может абстрагироваться, не может что-то сделать.       И на боку, видном мне, одежда становится как-то тяжелее и краше — вытекает кровь, где находится пуля. И она прямо у него — не может выйти, но наверняка шевелится там, разрывая плоть — похожа на слизняка, но какого-нибудь паразита.       У меня в горле какая-то кислота, которая раздражает, а Насть не даёт мне приблизиться к нему — он хватает меня, снова утягивая. Наверное, к себе — снова растворяться в плотно зашторенной комнате, ощущая тьму не как чужеродное, а как часть себя — пытаться управлять ей, понимая, что всё строится лишь на этом естественном мире — на его законах и особенностях.       И это больное тело — он утягивает меня от секрета, который мне всё ещё не раскрыли — что-то наверняка особенное и нужное, и заставляют тратить время впустую на бездействие. Меня не принимают здесь, но я не могу понять причины — не даёт.       Я всё равно узнаю. Я выкрою себе собственную информацию, не слыша его слов, которые сейчас Насть шепчет. Потому что эта информация бессмысленна, если таков весь его мир — собственный, который он пытается построить зачем-то.

***

      В этом апатическом состоянии не хочется контактировать — открывать рот и изображать вежливость. Мне хочется спать — не просто чувствовать естественную потребность из-за ёбаной нервной системы, но и постоять на месте — закрыть глаза и вспоминать, и переворачивать своё сознание вверх дном, и добивать себя — так, как самой хочется, а не Настю. И лежать в слезах, не чувствуя этих запахов из-за забитого носа, а потом уснуть — с красными глазами, в одежде, на коврике, рядом с кроватью. И с утра увидеть себя — такую красную, обычную, человечную. И падать, ниже и ниже, внутрь себя, закрываясь, чтобы не смели, чтобы не думали, чтобы забыли — и Настя вместе со мной. И не нужно, мы ничего не сделали, ничего не принесли.       Ничего.       Я — это никто, меня не должно быть видно рядом с палатой, мои действия никакие, они бессмысленны, а более нет — я никто, я не могу воздействовать на них, ведь не могу влиться — слишком сухая. Мне остаётся только эта едкая вязкая темнота, что облекает — стекает, меняет форму, переливается цветами, словно ничто не подвластно. Она поглощает меня как и тьма — лишь в ней мой дом, который вечно сносят, пытаясь перестроить.       Сколько во мне этого чёртового отчаяния?       Здесь должно быть тепло, здесь последний человек, который не лежит в земле и не выбрал другой путь — туда. Всё ещё между.       Борис сидит, не зная, что ему делать. Он потерян — в этом пространстве, жизни, людях, чувствах, себе. И я не могу не позволить прикоснуться к его руке — такой уже тонкой, худой и белой — больная, такая больная со шрамами, с царапинами.       Он мямлит, не открывая рот и находясь в таком же состоянии:       — Ты слышала уже от них?       — Слышала что?       И не будет тянуть — не сомневается, просто делает этот перелом, отделяет. Борис, сипя, старается проговаривать:       — Лисицыны, — всё равно срывается на шёпот, почти не разделяя слова: — отдали твою работу мне.       Здесь нет моего дома. Здесь слишком светло, а посему здесь не может загореться огонь — не будет ослеплять меня, оставляя лишь мысли. Он будет тянуться и давить, давить, давить, словно я уже погребена застывшей лавой — словно уже обрамляет моё тело, заставляя перестать чувствовать — для блага.       Просто несколько слов, пожалуйста. Просто последние слова, длиною в мою жизнь — в её обратную сторону, которая прикрывает мои плечи, помогая и помогая. И я хочу растворяться в этой темноте, пожалуйста, всего лишь слова — невнятные звуки, неровные буквы, пробелы с моими мыслями. Просто открой рот, пожалуйста.       — Просто расскажи то, что должен.       Всего чуть-чуть для укрепления моего дома, всего чуть-чуть для крох, из которых он сделан, ещё чуть-чуть для того, чтобы иссохнуть — и спешить туда, нырять каждый раз, слыша настойчивый звон голосов, ощущая чужие шкуры, запах домишка, а на языке — эту солёную горечь. Это не чума и не долголетие — это и есть то самое необходимое. Только для меня — этот дар от мира для меня.       — Двадцать четвёртого августа Яна пришла к Стасу, чтоб попросить не трогать родителей, — Борис откидывается, продолжая уже по-обычному: — Вступился Лёля, говоря, что есть хороший обмен в виде тебя. Она не стала слушаться, тогда сам Стас спросил другое — кто равноценен тебе именно в твоём понимании.       Борис поворачивается ко мне, смотрит и смотрит, пока я перевожу взгляд на его рот, из-за чего открывает:       — Она назвала, — и всё же сомневается — не одабривает свои решения, не знает, правильно ли, — она назвала Аристарха.       Ураган начинает раскручиваться — его кольца всё шире, воздух из них уходит, разлетаясь в стороны, заполняя атмосферу, и всё ниже и ниже я — закручиваюсь наоборот, находясь против него — не примет, не прочувствует, не останусь в нём хотя бы ненавистью. Только раздражение — только эта обычная суматоха со вспышками, с болью, с выдохами — только моими же, никого тут нет, все лежат низко-низко, не помня обо мне — не пытаясь проникнуть в эту темноту, чтобы вернуться обратно в горящий дом, несясь со мной — с больным телом, с бессвязными мыслями, но без всего этого. Никто не прыгнет за мной, оставаясь в этом солнце. И оно не яркое для меня — оно попросту исчезнет от меня. Потому что надо к дому — ко мне.       И не вспоминать это всё — пожалуйста, просто упасть уже. А вниз ли?       — Те фотографии, которые я отобрала, — голос странный — он почему-то не звенит, как остальные, не такой, другой бы и выше — мне бы нравилось им произносить звуки, перекатывая их, и петь, петь, петь нечто абсурдное, зная, что это — крик. — Это на них с того?       Не идёт голос — мне нужен другой, чуть повыше и тоньше — чтоб отскакивал от неё, а не глухо ударялся, поглощаясь.       — Там было не очень много народу, поэтому никто не знал. Я просто согласился.       А соглашаться нельзя — это очень плохо. Это приводит к смиренному отчаянию — к вечной тоске, которая ночью окутывает, баюкает, тревожа этот красивый сон. Я не хочу вспоминать что-то с этим «если».       — На что?       Борис дёргается — он успевает схватить меня за ноги, притягивает ближе, за руки к своему лицу, к себе на пол, чтобы чувствовать эту сырость незрячими глазами, которые передают прямо нервной системе — эту чёртову воду, которой у меня нет. Он сам льётся — слезами, кровью, светом. Всё стремительнее и стремительнее ко мне — всё ближе и ближе, чтобы схватить, потом разбив.       Просто слова, пускай польются эти чёртовы слова.       — Я сам заметил, я просто знал, чем это для неё обернётся. Но я знал, как она его ненавидит — за родственность эту. И я просто нашептал одной и второму на ухо идеи, я, — лицом к груди, чтобы намочить — прямо моё окровавленное сердце внутри, — я согласился на сделку Лёли. Он предложил мне спасти Яну от второго изнасилования, сказав, как. И в итоге я принял два условия.       Быстрее бы — слишком медленно, слишком тягуче, это не вспышка, которую мы с ним любим — это длина для них, которую боготворят они. Только уже нет, всё в море залито — выработалось смирение.       — Каких? — пожалуйста, ещё больше, просто упасть. — Каких, Борис?!       — Постоянным было каждый раз приходить к Лисицыным и всё-всё рассказывать. Он мне даже помог подписать контракт, на случай, если для них ты станешь опасна и тебя захотят выкинуть.       Этого недостаточно. Ещё бы — влить эту длину за миг агонии, только больше — чтобы уже всё, чтобы да. Просто, пожалуйста.       — Борис?!       Голос наконец-то звонкий, но не тихий — он не выше, чем бы я хотела. Осталась всего одна суть до конца.       — А потом было другое, которое я обязан был выполнить за определённое, короткое время, — и слишком бесцветно — не так, как нужно: — Всего лишь помочь Стасу найти тебя без всех.       Я отталкиваю его — мои ноги подгибаются, они дрожат вместе с руками, которые выполняют какие-то движения, в моей холодящейся груди от его слёз бьётся сердце, стуча прямо по хрупким костям, пока с помощью языка и связок срывается этот мой желанный тон:       — Кто?!       — Это был брат Щербатова, — Борис приподнимает свою рубашку, показывая рукой на бинт. — А это была плата за неудачное его убийство.       Сколько отчаяния должно быть у меня? Какова его длина? Ведь наверняка меньше, меньше же — Насть бы…       — Лена, — и теперь его трясёт, у него глаза не моргают и не движутся — и в них я, точь-в-точь такая же, — это моя благодарность тебе. И я доплачу то, что осталось тебе.       Во рту всё подвижно — челюсть изгибается с языком, моя рука выносится раньше, чем он договорит. Моего голоса нет — теперь потерян, не будет моей красоты. И лишь губами:       — Спасибо.       И вниз — из этой палаты, из этого урагана, на улицу — по коридору, по лестнице, мимо всех чужих, открыть дверь и врезаться — в этот знакомый запах, припасть к похожей одежде — не её, всего лишь неудачная попытка.       И шептать «пожалуйста», слыша от её матери:       — Прости, солнце.       Чтобы, отпрянув от неё, упасть — вдариться в мягкую землю, чувствуя всей плотью эту инерцию, этот звон и крик их — уже не моих. Они уже забыты мною.       И я поднимаюсь — я сбегаю от них, чтобы в этом низу подняться, чтобы бежать в темноту — в мой дом стремительно, как его кровь, которой я знаю вкус, как его прикосновения, что смогут подарить покой. Всего лишь одно желание для его души на эту жизнь — просто, пожалуйста, исполни наконец-то.       Я хочу в землю к ним, которые питали меня, которые принимали меня, как и ты, Насть, сейчас подпускаешь к себе так безумно близко — практически без защиты.       А ещё он какой-то слишком изменённый — не такой, каким я помню. Поменялся — в странную игрушку-личность для меня. Но я хочу изучать и ломать другую — эта не подходит, ведь ближе, чем прошлая чужая — та была оставлена своими создателями, просилась обратно, ведь её другие истерзали ещё больше, не дав и глотка.       А эта слишком стойкая — зависит ото всех, одновременно и нет. Такие обыкновенные противоречия Вселенной, практически повседневные. У неё ведь не просто две стороны — в её ребре скрыто намного больше, чем может быть.       Я хочу тот прошлый подарок этого мира, которого легко можно было сломать, растоптав все обиды. А этот нельзя — он не идёт мне. Потому что действительно возвышается.       — Ты получила, что хотела?       И сухость другая — не та, которая впитывала словно губка, она сдерживает эту самую воду. Это не она.       — Не всё ещё.       Насть лишь осматривает лицо ещё раз, а потом берёт за плечо, уводя — в маленький домик, незнакомый. Хотя всё равно выполнен отлично — странно, если нет.       Все его действия абсолютно бесполезны. Они не несут в себе ничего, кроме меня — совершенно такой же ненужной. У меня на лице его отражение — схожее, такие же волосы и глаза. У него это отзеркаливается — он гладит меня по голове, приведя туда и махнув кому-то рукой, он берёт прядь, трёт её, пытаясь распробовать на ощупь. И не позволяет мне отвернуться — такой же цвет в его глазах — как и окраска радужки, так и отражение.       Мне бы ценить каждую кроху себя, подмечая малейшие различия. Но у меня этого нет — лишь видение этой недоправды мира, который не примет. Ведь отобрал уже всё — с помощью других изломанных. И замкнул круг — такой бесконечный, включающий абсолютно всех.       — Вера, — голос тоже похож — и по тону, и по окрасу, — присмотри.       Мои крохи всегда со мной. Но как мне взрастить их?       Я — это ещё одно тело в мусорку, в землю, которое просто просуществовало, ничего ни сделав, ни принеся, ни став кем-то — как ненужная вещь в этой жизни, которую выбрасывают: обёртки, журналы, старые школьные предметы, ненужные воспоминания, что-то поломанное. Выброшенное за ненадобностью к кому-то, так и не сумев помочь самой себе — столько шансов, столько моментов, столько людей. И все они мертвы.       Но это не похоже на мой дом. Он всё ещё не горит.       — Ты как?       Ужасно плохо — настолько, что уже сама выкидываю себя. А этого делать нельзя — лезвие слишком хладное, на нём грязь-кровь с моим отражением, у него тепло чьё-то — не моё. И у него нет огня — лишь выточенные движения без эмоций, потому что скучно.       Потому что иначе у него всё рухнет — люди не должны ведь видеть правду. Настоящую — такую разностороннюю с уголками — и об каждый, как на грабли наступать, ударяться.       — Ничего.       Она склоняет голову, пытаясь сфокусировать свой взгляд на мне — думает о чём-то, беспокоясь.       Будь я на её месте, я бы — меня бы и не было на самом деле.       Мне определённо чего-то хочется — хочется до одури выходящего за рамки этой жизни. Но Насть — это не физическая клетка. Это смирение с тем, что должно быть у него — не у меня, которая потратила столько времени — столько жизни на его бессмысленные решения, принёсшие только то, что играет ему самому на руку.       Кровь или нет, воспоминания, формальность — ничего не свяжет меня уже с ними. И только смотреть — стоять где-то на перроне, выглядывая поезда — кидаться к ним, кидаться в них, кидаться под них, но каждый раз чувствовать опять эту руку в чёртовых волосах — таких схожих. И просто, ощущая боль, смотреть на блики, вспышки, яркость, контраст, движения, слышать их глухой звон в никуда и ловить в ответ что-то для себя — смерть или помощь ему.       Не мне.       Я просто хочу найти хоть что-то уже в вещах — это единственное, к чему можно привязаться. Мне не дадут ничего живого — только его.       — Ты что-нибудь хочешь?       Что-нибудь мимолётное? Подошли бы ножницы. Яну больше не радуют мои волосы, которые я растила специально для неё. Для её трупа в земле — запихать к ней в гроб, чтобы не пылились здесь, а ласкали её сердце.       — Для успокоения.       Или всё-таки смирения? Что мне дают? Насколько мой рассудок уже потерян?       Вера даёт мне стакан воды — скорее биологическая потребность. Но даже моё психическое здоровье будет зависеть от этого.       Раньше всё было ярче — был огромный мир, про который хотелось размышлять, что-то создавать своим сознанием, пытаться его оправдать. И я выбилась из сил — я стала очередным его потерянным воспоминанием. Никем для абсолютно всех.       — А что насчёт, — и уже тихо-тихо — как-то странно, будто слова новые: — тв-воего будущего?       Не хочется знать. Мне хочется другого, говорю же — тех тетрадок, отдыха в лесу или хотя бы побитого котёнка — такого окраса, какой был у той мёртвой кошки, что я видела. Я хочу живого — такого тёплого, светлого, но моего, лишь моего — полностью со всеми правами, на которого не может повлиять этот мир своими законами о голоде, войне, неудобствах и хламом — выброшенных ненужных людей, потому не те: убитых, сожжённых, разрезанных — тех, у которых не выдержало чёртового тело.       У меня даже нет своего мирка. И я хочу его.       — Ты мне что-то предлагаешь?       Было бы неплохо — лишь бы моё. У меня всё ещё есть крохи — всего лишь нужна вода, капелька помощи мне. Всего немного — чуть-чуть до моей полноценной жизни, пожалуйста.       Вера ссутуливается — она опускается почти вся, напоминая заброшенное дерево — то, что губит сама мать природа с помощью и своих инструментов, и людей. И ей подрубают корни и звери, срывают листья и ветра, ломая ветви, сдирают кору и птицы, оставляя маленькие-маленькие ранки. Она старается расти — выше и выше, но не может. Только если скрасть воду у другого.       — Да, — всё равно не поднимает голову, но смотрит исподлобья, — я могу предложить кое-что. Хочешь?       Но разве это не будет моим решением, а не его?       — Удиви.       Она протягивает руку — сомневается, поджимает губы, шевеля пальцами. И я вцепляюсь в неё — пусть хоть чуть-чуть это пройдёт, совсем хотя бы на немножко уйдёт. И Вера тянет в какой-то погреб — странный, с пыльной дверью, которая загорожена мешком — и не увидеть за ним. Её пальцы пачкаются, но на второй лишь сильнее удерживают — она и сама понимает, что делает.       Что наделала.       Здесь очень-очень сыро, светло — белые с салатовым стены, которые крашены абы-как. И колонны чуть ли не на каждом метре, а между ними — перекладинка — не знаю, зачем. Дверь в конце этого коридорчика — с обычным замком и металлическим ключом, незаурядными такими — потрёпанные даже. А за этим — что-то, что относится только к нему.       Торговля оружием — такое действие, которое запрещено, если только партии не для государства. Потому что для мира опасно — слишком свободно, слишком неумело.       И моя нога чуть не отрывается от пола — мне хочется сбежать дальше от этого всего, не к этому огню, который действительно может сжечь моё тело.       — Он обещал отдать меня Арису, — Вера сжимает мою руку, но потом резко отскакивает — дёргает меня, тут же выпуская, но я не обернусь. — Прости.       Уже без разницы. Здесь, в этой великолепной, как он, клетке, полно его красоты — не той, что моя. Моя хрупче, моя желаннее для всех них — просто её замалчивают, её не ценят, втаптывая в грязь. Но она будет моей — не для этого мира. Только для меня самой — как и его.       — Тебе нравится?       Столько разных пистолетов, которые могут сыграть и против него. И он делает круг указательным пальцем, словно выбирая какая лучше, и вглядывается в меня — ему всегда было интересно, как и сейчас. Диковинка, сделанная и привезённая специально для него — только на его жизнь, больше ничью.       — Я хочу получить то, чего заслуживаю.       Хотя и не знаю из-за чего — нужно ли вообще? Нужно ли вообще сейчас что-то кроме моей трясущейся тушки, скачущего сердца с разным стуком, стекающего пота, который понижает температуру, и вечного желания уснуть — чтобы наверняка в свой мир.       — У тебя есть и другое, что ты хочешь, — он подходит ближе, прикасается к шее, убирая капли пота. — Не здесь, Лена.       А что? Что тогда — прошлого, все мечты, людей, каких-то чувств, мир, Вселенную? Что, кроме ёбаной смерти? Что ты можешь мне предложить, вечно отбирая? Откуда оно вообще может быть? Почему, если не это?       Пожалуйста, всего немного других слов, просто капелек — тех, что сейчас падают на пол к моим ногам. И я тоже вниз за ними — на этом пыльном полу, холодной плитке, ослепляющей глаза своим цветом. Я не могу так — мне нужно хоть что-то маленькое для себя, пожалуйста, всего ничего, я тогда смогу вернуть — любое, что бы ни пожелал сей мир.       Что бы и ты ни пожелал, Насть.       — Пожалуйста? — и до такого сумасшедшего звона: — Пожалуйста?!       И после этого огня — наконец-то темнота вязкая, с его руками и телом, которое всё ещё что-то делает — всё ещё так же существует. Такое странное — ведь тряпичное же, даже не пластмассовое. И так же трудно рвётся, как и она.

***

      Если мысли могут съесть человека, то как их обесценивать, ибо запреты не работают?       Темноты нет. Теперь со мной эта прозрачность — рядом с ним, рядом со мной на кровати. Она сдавливает меня, не давая жить — по крупинке вынимает что-то, обесценивая это важное, а я и рада забыть — потеряться, уже не ощущая. Нет ничего, чтобы сдерживало.       Но я не могу быть просто оболочкой — я не могу просто ничего не делать, не иметь воли, чувств, восприятия, крика, боли, мнения — самой себя, которая всё ещё здесь. Пусть и поломанная, пусть уже потерявшаяся — ненадолго.       Рано или поздно всё становится прозрачным. Как и моя родная темнота. Где моя половина мыслей? Где всё это бессвязное, которое в первые секунды заставляло проверять физические ощущения, а потом — вплетать их в этот мир, соединяя и строя великолепный сюжет, который сам по себе отвечал на вопрос «Почему?». Где это всё моё — не их?       Оно не могло стать прозрачным, ведь я всё ещё этого не сделала. Оно где-то внутри, но я не могу разбудить — уснуло тем сном, что требовало от меня. Я хочу, чтобы оно вернулось — в эту клетку, но ко мне, со мной же, но у меня же в ручках, в мозгу, в моих хрупких мыслях — только я же имею право это изменять. И не властвовать — взаимодействовать на равных со мнениями, фактами, законами, правилами, убеждениями, чтобы потом получить то вдохновение, которое было за этим домом.       У меня больше нет людей — нет Яны, Лёли, покинутой семьи, брошенного брата, приёмных, симпатий и ненависти. Нет даже тех, что могли бы дать один маленький шанс на всё это.       Есть только я. И он, который вечно отнимает меня от собственной принадлежности себе — привлекает внимание, говорит, трогает, запоминает, заставляет раздражаться. Не у него я должна сохраниться в памяти — у других людей, у меня же были, я же не изменилась, всё осталось бы по-прежнему с моими желаниями — мечтами-целями, которые так несбыточны. Так почему сейчас Насть мне что-то даёт, а не они?       И что-то знакомое.       — Почему?       — Ты же хотела.       Хочу всё ещё. И, пожалуйста, без прикосновений — без этих больных и твоих, и моих чувств, которые щекочут тело — всю нервную систему. Просто один раз — по желанию и твоему, и моему.       И Насть отдаёт — вкладывает, не заставляя вздрагивать, смотреть, улавливать что-то и ждать. И этого достаточно — настолько, что в моих руках эта прежняя обложка со странным материалом, про который я ничего не знаю. И красная — такая бордовая, наверное, Лёля, когда покупал, думал о платьях — об этих эпохальных модах, которые он не успел запечатлеть. Но зато на этих страницах, где отпечатались различные жидкости с чернилами, всё ещё хранится память о его руках — о его мыслях. И они в безопасности — они теперь будут моими, в моих руках, в моей голове.       Теперь уже навсегда действительно — не совсем, как хочет он, но похоже на то, как хочу я.       И, не видя ничего, не ощущая своего наверняка затёкшего тела, прикосновения с одеждой и одеялом, я чувствую, как она у меня нагревается. Такая странная — будто бы поцарапанная, но всё равно приятная — без заострённых концов. И только моя.       И я могу что-то в ней чиркнуть. Хоть ножницами — это всё равно будет моим. Но их нет.       Насть, наверное, позаботился обо всём. У него полно времени для всяких мелочей, в которых нуждаются другие — из-за суеты и круговерти.       — Дай ручку.       И не смотрит — не соприкасается, даже не пытается. И зачем только надо было? Почему, если да, то ещё не тогда?       Здесь есть строчки. На левой странице почерк Лёли, а мой будет рядом — когда книга закроется, они соединятся. И это действительно прекрасно — быть с ним хотя бы так и чувствовать его, заодно и притягивая её — в этой темноте. Пусть и отдельно, пусть не слившись, но с ними.       Мне бы чиркнуть что-то отвлечённое — не о мире, не о нём, не о них или мне. Что-то такое незначительное, которое бывает в книжках — почти не цепляет, но если получается, то быстро вживается — влияет на личность. И я хочу так же — я хочу прочувствовать это, мусолить, чтобы вернуть себя. Пусть и новое, изменённое, но оно моё — навсегда.       Мне бы помощь с этим — в последнее время моя голова слишком пуста и зациклена. Мне бы наполнить её — не вихрем, а так, чуть-чуть — хоть что-то для такой диковинной мысли — вроде и моей.       В предметах нет ничего интересного. Всё, что бы ни пришло в голову — китч, банальщина или попросту бессмыслица. Но это нужно как-то создать — вложить в моё сознание частичку, из которой сплетётся хоть что-нибудь.       И для этого нужен человек — не пустой.       За окном тоже нет ничего интересного. Сплошной лес — деревце, кустик, дорожка, может, выбежит лиса, взглянёт на меня, а потом и снизойдёт вместе с ней вдохновение — о её трудной лисьей жизни. Хотя отчасти это будет лицемерие — мне это действительно неинтересно, мне нужно что-нибудь настырное — такое назойливое, которое всегда появляется в моей жизни и влияет на неё.       Хоть что-то, нужное для вот этого. И хочется же чиркнуть, и ничего на уме нет.       — Что ты делаешь?       И стоит сзади — снова кладёт руку мне на плечо, давя и сжимая. Будто это меня приковывает похлеще цепи — по большей части так и есть. Это не просто цепь — это целая связь с ним. Как со своим — мы ведь вполне можем сойти за близняшек или формально близких — так, как и принято в этом мире.       А что он вообще ожидает от меня, задавая такой вопрос? Проверить мой рассудок и характер?       Насть не даст мне сойти с ума. Ведь это уже буду для него не я, а ему нужна именно такая — граничащая где-то и сильная, которую в любой момент можно поломать.       Сколько усилий он тогда приложил, лишь бы всё вернулось в прежнее русло после того, как я стала сбегать от него, вспоминая боль внизу и жар? Закрывать глаза ведь всё равно не отучил — пытаться думать, что остаюсь наедине с собой, а снаружи — насилие, которое нужно перетерпеть. А его эти мысли бесят — ему нужны другие чувства от меня, чтобы, когда поглощает смиренное отчаяние, я искала спасение не в себе — не в своих силах, пытаясь вспоминать нечто важное, а ластилась к нему — показывала эту слабость, с которой он мог делать абсолютно всё. Именно этого и добивается — слишком устал от остальных, что требуют от него усилий.       Я, конечно, после столького не буду их требовать. Если сможет.       — Уйди.       Чёрта с два — лишь садится рядом на кровать, смотрит на мой профиль. А мне хочется не пытаться уловить что-то тем горизонтом, при котором я не смогу напрямую контактировать. Лучше действительно дождаться лисы, выглядывая через стекло её — может, она наведёт на мысль.       Сколько страниц исписано в ней. И сколько мне придётся исписать — закончить нечто. Я буду добавлять туда вырванные, неровные листы, как мои мысли, писать кривым почерком — таким размашистым, будто спешу, будто Насть может что-то сделать не то. И какую историю туда занести — наверняка плохую, пошлую, такую не оценят, в ней слишком всё мозолистое, некрасивое. Но я не знаю, где её взять.       Но она в любом случае должна быть моей. А сама моя неполная. Чего-то в ней не хватает — чего-то важного, которое бы сложилось в идеальную мозаику — в идеальный сюжет для книжки Лёли, где будут описаны столько годков. Это было бы нашей общей со всеми ними историей.       — Из-за чего умер Лёля?       Сколько дрожи в нём — почти незаметно, но это же как его зависимость — вот эти все прошлые связи, которые он обрубил, оставив меня. Глупый, слишком глупый — мог бы сейчас прекрасно жить и купаться в любви, становясь эгоистичнее и понимая, что привязанность — это его самая слабая сторона. И я всегда могу её оголить — в любой момент, в самый неудобный для него момент не дать убить кого-то — того человека, которого он использует лишь для себя, без стеснения выбрасывая — уже в землю.       Но это не отменяет того, что сам Насть вряд ли умрёт.       — Хотел отобрать моё.       И голос тоже на одну какую-то диесу звонче, но тем не менее же звонче — из-за меня, из-за воспоминаний, которые ему всё ещё дороги. И ничего не сделает — не сможет, не сумеет, не выберется из этого. И это его путь — быть преследуемым, открыть на себя мирную охоту, чтобы доказывать лишь себе, лишь своему эго — пытаться поставить себя на самое первое место, обыграв недостойных и слишком слабых. Несмышлёный малец, впадающий в крайности — отбирает, думая, что так вернёт себе крохи.       Но я, отдавая, истратила их все — даже те, которые мне подарили.       — И что это значит? Почему твоё, а не чужое?       Насть слишком близок — только он будет понимать эти странные, безумные и созданные им мысли, ещё как-то сохраняя мой рассудок — давить на то же самое, заставляя прибывать в этой реальности, на что бы не стала давить я. Потому это всё равно бессмысленно — от этого он станет лишь сильнее — из-за меня он станет сильнее, заставляя вот так отпускать всё, уничтожать, обесценивать. У него для этого есть только я.       Но почему за ним не могу развиться? Почему мои чувства могут только уходить вглубь, а не быть вот здесь — злость, агрессия, отчаяние? И куда мне их сейчас девать, если не отдавать ему?       Я просто хочу говорить с ним на этом языке, не зная правды — всей. Со мной ему можно окунаться, бросаясь от баррикады одной стороны к другой баррикаде и следующей — отпускать свои убеждения, мнения, накопленный опыт, оставаясь только со мной. Всего несколько слов — без целей, но ему это нравится.       А мне нужно хоть что-то впитать.       — Он не мог жить, как должен был. И всегда пытался влиять на что-нибудь моё.       Больше слов — отбросить все эти прелюдии и перейти на тот язык, который хочется. Без убеждений, ярлыков, догм — просто понимать, что ты — это ты, и твои действия действительно важны — для тебя. И ничего более неважно.       А мне важно — эта пустая страница рядом с Лёлей.       — Например?       Если он хочет, чтобы я принимала его подарки, сделанные специально для меня — я буду, не обращая внимания на самого дарителя. Я не могу откусить кормящую руку, но последнюю еду забрать у него — запросто. И, если таковы эти сломанные желания Настя, построенные уже и на мне, а не только на нём, я буду создавать новые крохи — только свои. Всего лишь пара слов — какая маленькая горстка для него. Для того, кем он является — из чего состоит.       — В последний месяц он свёл Елену в могилу. И Даниила, с помощью тех, кого оставил после себя. У него были планы и на них.       — Тех, что с тобой были?       Сташ всё равно не будет обязан своему брату, потому что сам так не считает. Ему прямо сейчас перед глазами кажется другой мир — раскладываясь перед его сознанием и меняя, он какой-то странно прекрасный, но абсолютно бессмысленный — тот, который ничего и не даёт взамен, а лишь отбирает, прикрываясь. В чём похож и на Настя.       — И на тебя тоже, но другие.       Всё ещё нужна. Нужна, раз бросил сюда, раз я всё ещё с ним — с тем, кто сам отдаёт меня. Точнее, обманывает — просто привязывает сильнее за его счёт, зная, что уже ничего не случится — не смогу выпасть из жизни в землю. Что теперь — отчаянное смирение со всем этим. Это была хорошая работа, которую Насть проделал пусть и долго, но в своей манере.       — Тогда почему ты?       — Он мне слишком доверял.       Сколько их связывает до сих пор? А сколько связывает меня с ними — совершенно инородную, чужую, не ту, что пригодится для их детских игр и мести, которые мне совершенно неинтересны. Но почему-то же чувствую это родство — чувствую словно своё бьющееся сердце о рёбра, которое ещё не затихает — пока что. Только на краткий срок.       — Я вытаскивал его, а он меня.       — И как же? — ну же, звонче, я хочу эту свою красоту — испытать голосок, который не всегда слышен. — Как помог тебе?       Не хватает — слишком мало. Снова эта апатия — уже не от суеты и мороки только, но всё равно от усталости.       Но видеть, поворачивая к нему голову, как он, так близко сидя ко мне и открывая свои запястья и шею, дрогнет — хочет прикрыть глаза, поменять позу, но не даёт себе — сопротивляется, всё ещё не доверяя мне. И это интересно — это увлекает настолько, что хочется впитывать в себя. Сам он скучный, но такой — есть в нём даже отголосок Лёли.       — Вовремя выкинул Варвару, — и всё же добавляет так же бесцветно: — Из-за неё до этого меня накачали и избили.       Как же всё прекрасно сходится. Как всё складывается в мою жизнь, вплетая эту нить в иголочку, а за ней — в ещё ниточки, такие разные, тонкие, но стойкие. И, если пытаться, то можно сломать абсолютно всю эту систему, как он и делает. У него осталась лишь я — коллапс недалеко.       Теперь у меня есть всё, что я хотела бы. На это время хватит.       Но он тянет меня за локоть, подтаскивает к себе, удерживает одной рукой за голову. И водит другой по животу — будто бы не знает, что это слишком мягкое место, таящее в себе столько моей жизни, такое беспомощное, вполне может убить саму меня — ему бы просто вдарить несколько раз, оставив вот тут. Но он всё равно этого не делает. Лишь ощущает, ничего не давая мне. А мне нужно что-нибудь похожее на меня — не он, а такое же инородное, которого тоже не должно быть в этом мире. И хрупкое — поломанное с самого начала, с того момента, как я начала голодать. Всего ничего — какая горстка для него. Даже незначительная — бессмысленная.       — И что же ты хочешь теперь?       Очень простое — такое распространённое, родное, но только моё. Чтобы права были не его, а лишь мои. Лишь то, что бы я хотела сама.       — Живое.       Такое дышащие для и на меня, делающее что-то со мной, помогающее мне, живущее и чувствующее что-то ко мне. И так бы это проявлялось, как хотела бы я — по тому нормальному принципу, что близок мне без всяких глупых советов и его жизни. Я бы сберегала, в отличие от Настя.       — Неплохо.       И неплохо будет начать с моего имени предложение в его книге, чтобы навсегда — пусть и тут мёртвой, но всё равно не отделиться.

***

      Всё так спокойно. Будто бы он даже рад этому — в конце концов, с его руки и случилось мне полежать в той больнице. Спасибо, что без дополнительного обследования — моя наверняка неадекватная реакция на социум принесла лишь проблемы.       Даже непривычно сейчас без того запаха и жёсткого белья — сознание начало адаптацию. Окунуться сюда — в этот аромат, что вроде уже должен значить для меня дом, а на деле — отчасти. Потому что вторая — это мелкий отголосок отвращения.       А та сестра с самого начала была странной. И переданная бумажка от кого-то, что сейчас я держу, вбивая неизвестный номер в свой телефон, создаёт ещё больше трудностей для меня — в эмоциональном плане. За три года с ним от всей суматохи и привычной мороки можно отвыкнуть — я не забочусь о том, что для меня бессмысленно. Или муторно.       Сообщение как в пустоту — простой вопрос, даже можно было расписать поподробнее, бросив в буквы свои эмоции. Мне это вряд ли будет интересно — мне бы другое, то, которое всё ещё находится с ним. Но оно моё — обещал ведь, такой прекрасный подарок нужно отдавать — всё равно ему не нужен.       Телефон раздражает нервную систему этой вибрацией — она воспринимается с каким-то странным, бессмысленным чувством — не злостью, но очень близко к ней. А вот написанное:       «Я так и не помог тебе. Но я всё ещё хочу».       О чём-то назойливо напоминает — о каких-то других днях, где мне можно было столько всего увидеть, прояви я желание. Столько всего сделать, провернуть. Но у меня были и они, чего хватало больше, чем этого неизведанного, ведь и приносили мне его они.       Такой круговорот моей жизни, которая не была зациклена на трёх человеках.       Теперь и четырёх.       Можно напомнить вообще себе мельком перед новым периодом с ним, а посему:       «В красной книге всё».       И заблокировать телефон, чувствуя его прикосновения — всё равно ведь найдёт. Сколько бы ни прячь, от него не скрыться — не на пульсе, но у Настя есть за что схватить — будь то рука, шея или чёртовы волосы. Да и я всегда могу подстроить все его действия под себя — иначе-то никак.       — Где она?       Насть лохматит волосы, чешет лицо, но всё равно отходит — теперь это точно моё. Сколько бы ни влил туда своей крови и частиц…       — Она похожа на меня, — он ложится рядом, и я всматриваюсь в глаза — он часто противится их закрыть или отвести. — Только на меня.       — Она и будет выполнять лишь твои желания.       Мои — у неё будет больше свободы, чем у меня. Но она живая — в ней не только его, а моя кровь, это я её родила, я её выносила, у неё волосы от меня, а глаза темнее его — как и у меня. Хотя ей вряд ли понравится темнота — скорее, не сможет с ней соединиться. Её тёзка тоже не могла — была водой, что питала меня.       И эта теплота, что теперь в её ручках, будет греть уже меня. Пусть и за моей спиной он — усталый, властный и всё равно зависимый. Пусть за ним — огонь, оставляющий после себя хладный пепел с металлом. У меня в руках всё равно есть ещё жизнь — своя собственная, но уже и её.       С кем-то живым. С кем-то для моего мирка, кроме него.       И пока рука Настя держит поперёк живота, я наконец-то могу согреть кого-нибудь для себя — обменяться чем-то равноценным.       — Лена, — его голос очень близок к звонкому, а губы что-то выговаривают в шею, хотя он произносит не то: — поспи немного.       А всё равно сколько бы это ни случалось, каждый раз его рука сильнее сжимается. Ему можно теперь уже — скоро и мне можно будет. Но пока что у меня другой человек — ещё не они, но важное. На всю жизнь моё, заключенное в эти маленькие стены.
13 Нравится 1 Отзывы 3 В сборник