На тебе.
Болезненно распадаешься ново-старыми частицами неподалёку и, всё же, слишком неблизко. Всё, о чём могу молебно вопрошать богов: позволить твоей душе покоится с миром. Однако в минуты отчаяния кажется, что боги не слышат, потому как взгляды твои откровенно пронизывающие, желающие искромсать моё сердце, сделав себе подобным. Впрочем, нисколько не удивлён. Боги — миф, тогда как желание твоё явственно ощущается кожей, впитываясь под самую душу. Глаза твои тёмно-карие«Лжёшь».
Шелестит чужим дыханием, срываясь с бескровных губ. Тех самых, что целовать любил, которым шептал обещания, что больно не будет.Врал.
Что тогда, что теперь. Не отрицаю. Я не в силах отречься от очевидного. Страх въедается сердцем, как едкая краска джинсами. И, оставшись нелепым пятном, заново вынуждает меня прощаться. Но я не хочу этого. Я не готов.я б о ю с ь п о т е р я т ь т е б я ч о н ч о н г у к
У Юнги уши закладывает от скрежета чужих зубов. Трупным зловонием забившиеся до краёв лёгкие готовы вывернуться наизнанку. Ему тошно. От себя. От другого. От чёртового узкого мира, который безжалостно душит его. Мутная пелена застилает глаза, но миновские расширенные* неотрывно следят за агониями второго. Ошмётки оставшегося разума разбросаны в том же хаотичном порядке, что и ошмётки когда-то бывшего Чон Чонгука. Терпение на пределе, силы на исходе, а Мин Юнги неизвестно для кого и чего ещё держится. Изнутри жрёт усиленно чувство голода. Остатки рассудка источаются с каждой отмеренной миллисекундой. Выдержки — одна тысячная процента. Этот голод острее голода Чонгука. — Я человечность свою подчистую истёр ради тебя лишь, Гукки. Юнги оставшимися крохами сил ползёт в сторону живого мертвеца, в желании окончить чонгуково мучение. Он позволяет себе любить его до самой последней секунды. Без сомнений. Без упреков. И без боли.М ы с к о в а н ы о б е щ а н и е м, Ю н г и