Descensus averno facilis est
20 ноября 2017 г. в 12:04
Значит, я подрался с Роном.
Нет. Нет. Не я. Паук во мне. Паук во мне разбил лицо моему лучшему другу. Паук во мне сказал моим голосом, что я… о, господи. Что я сплю со Снейпом. Меня разбирает истерический смех. Странно, что Снейп не высказал мне по этому поводу пару ласковых – готов поспорить, он был в ярости. Его студент, нелюбимый, раздражающий, назойливый студент, за жизнь которого он волей случая стал ответственен, говорит о подобном тому, кто может донести. Кому угодно. И тогда никакие оправдания ни его, ни меня не спасут.
Но я откуда-то знаю: Рон не расскажет. Я… нет, не я. Что-то во мне напугало его так сильно, что даже ярости и отвращению не превозмочь этот внутренний барьер. Должно быть, об этом догадался и Снейп.
Как далеко я – и то, что во мне – могу зайти? Сколько я могу позволить божеству, проверяющему меня на прочность?
Что ещё я способен натворить?
Я, право, не знаю, чего во мне больше: гадкого страха или злой, жестокой гордости за себя. Неприятный микс, отдающий на языке гнилью; я отдал бы многое, чтобы отмыть от него рот, но даже мои губы перепачканы не кровью – им.
Сердце глухо бухает в груди. Я прижимаюсь щекой к дереву двери. Закрываю глаза. Но мелькнувшая картинка – рыжие волосы, синие глаза, разбитое лицо – заставляет распахнуть их снова. Прижаться пылающим лбом к прохладной поверхности. Сделать вдох. Прислушаться к голосам по ту сторону.
Иногда мне кажется, что я – нелепое вместилище для всемогущей твари – нахожусь в другом мире, и даже Снейпу не достучаться до меня, не вытянуть меня отсюда; я чувствую это, когда просыпаюсь и не могу понять, что реальнее, мой кошмар или крепкая рука на плече; когда у меня начинает сбоить сердцебиение, а голоса в голове сходят с ума, вопя на разные лады; когда…
Сейчас, сейчас я ощущаю это особенно отчётливо. Между мной и Снейпом с Трелони всего пара дюймов дерева.
Целая бесконечность, если подумать.
Они о чём-то говорят там, за дверью, спорят; я слышу, как звенит металл в голосе Снейпа, хотя самих слов не разобрать. Если бы только я мог приоткрыть эту проклятую дверь – совсем незаметно… Не получится. Пальцы меня не слушаются – всё ещё подрагивают нервно и жалко, кожа ноет, будто её и в самом деле изрезали осколками стекла. Хотя, разумеется, я вижу только два гладких бельма ладоней, когда подношу руки к лицу, чтобы убедиться, что всё в порядке.
Всё ещё никогда не было настолько не в порядке.
У меня начинает возникать чувство, что все мои преподаватели – и улыбчивый Люпин, и угрюмый Снейп, и сумасшедшая Трелони – знают о том, что творится со мной; но откуда? Снейп сказал, только он и Люпин смогли… не хочу об этом думать – передёргивает от отвращения. Чертовщина, происходящая здесь и сейчас, за дверью, в комнате, в которую меня не пустили, пугает меня сильнее маленького паука в шее. Привычно прижимаю ладонь к ключице, проверяя, на месте ли существо, и вздрагиваю, когда уплотнение под пальцами шевелится. Он будто целует подушечки сквозь мою собственную кожу – и я отдёргиваю руку, сглатывая комок тошноты.
Я непозволительно долго жалел себя и позволял это делать Снейпу.
Мне вдруг становится до смешного спокойно: я могу умереть. По сути, никто не даёт гарантий, что я выживу. Даже Снейп. Я могу умереть. А это значит, что все мои страхи, опасения и переживания ничего не стоят.
И ждать я не могу.
Когда на пороге появляется хмурый Снейп, я уже знаю, что скажу ему, но пока берегу эти слова – сладкие и кислые, жгущие желудок – внутри. Только смотрю на него внимательно. И жду, пока он заговорит. Моё время говорить настанет позже.
– У нас мало времени, – произносит Снейп, прикрывая за собой дверь и прислоняясь к стене. Он словно постарел на несколько лет: в уголках глаз и рта скопились горькие морщины, глубокая складка перечертила лоб. Что такого могла сказать ему Трелони? Мне хочется спросить, но я себя одёргиваю – нельзя. Только кривлю губы и выдыхаю:
– Я уже понял. Знаете, когда ты начинаешь терять контроль над собственными действиями, – его лицо темнеет, а мне наконец-то легко-легко говорить об этом, будто не в моей шее засел жестокий бог, – это что-то да значит.
– Цинизм вам не к лицу, мистер Поттер, – очень холодно и очень официально произносит Снейп. Вздыхает. Неуловимым движением поводит плечами, выпрямляется, возвращает себе прежнюю невозмутимость. Но я знаю, что там, под наледью безразличия, прячутся волнение и смятение.
Я начал понимать его – или он сам устал держать лицо передо мной?
– Вы обещали объяснить, – роняю я и отступаю. Мне нужно чем-то занять дрожащие руки. Ни один из нас не садится – я подхожу к столу, бессистемно перебирая многочисленные бумаги, а Снейп так и стоит у двери, будто он готов в любой момент сбежать.
– Ты прекрасно всё понимаешь сам, Поттер, – устало произносит Снейп. Я вижу тёмные круги под его глазами, серость кожи. Я непременно пожалел бы его, если бы мне не было так жаль самого себя. Отворачиваюсь. Не смотрю. Мне кажется, если я задержу взгляд на его глазах или – о господи – тонких сжатых губах, стоившее мне столь многого спокойствие лопнет, как воздушный шарик. Тру виски. Пожимаю плечами. Не глядя на него, ровно отвечаю:
– Да, но я хочу услышать это от вас.
Снейп молчит. Я опускаю голову. И украдкой усмехаюсь. Три, два… Его шаги – гулкие и чёткие – раздаются на счёт «ноль». Он опускает ладонь на моё плечо, сжимает, скользит пальцами по шее.
Эта ласка отдаёт чувством долга, и меня от неё мутит; я дёргаю плечом, вынуждая Снейпа убрать руку. Он понимает намёк сразу – и говорит, сверля тяжёлым взглядом мой затылок:
– Они не должны были так быстро начать на тебя влиять. Ты слишком легко пропускаешь их в своё сознание, позволяешь им становиться сильнее, выкачивать из тебя силы. Ещё немного, и…
– Сколько? – он поджимает губы, недовольный мной и моей дерзостью. Бумага под пальцами хрустит и мнётся. Целую секунду я жду комментария о том, что я, совсем как мой бездарный папаша, невоспитанный маленький наглец. Я даже почти хочу, чтобы он сказал это, может быть, мне стало бы легче. Но Снейп смотрит на меня задумчиво, будто находясь мыслями далеко-далеко отсюда, и неохотно, но спокойно отвечает:
– Неделя. Мы не можем медлить дольше, это слишком опасно. Я могу не…
Он осекается, не договаривая, но я и без того знаю, что он хотел сказать. Боитесь не успеть, профессор, верно? Как с Драко, которого вы должны были спасти, но не смогли.
А я – тоже долг?
Поворачиваюсь, бумаги разлетаются по полу, край стола больно врезается в бедро, но мне нет до этого дела; я хватаюсь за его худые крепкие плечи, тяну его к себе и шепчу, глядя ему в глаза:
– Каковы мои шансы?
Он застывает. Напряжённый, неподатливый, строгий, с суровым лицом. Резинка соскочила с волос, и теперь они тяжёлым чёрным каскадом падают на плечи. Мне нравится. Мне в нём многое нравится – если бы только я набрался смелости, а он захотел слушать…
– Двадцать на восемьдесят, – отрывисто бросает Снейп. Мне не нужно уточнять, какой из исходов вероятнее. Я вижу ответ в его расширенных зрачках и пересохших губах. Но зачем-то всё равно спрашиваю:
– В случае неудачи я…
– Умрёшь, – повторяет он вслух то, что я осмелился произнести лишь губами, и тут же порывисто притягивает меня к себе и твердит, глядя мне в лицо:
– Но этого не произойдёт. Я не позволю. Слышишь?
А мне хочется рассмеяться, потому что, оказывается, услышать свой приговор вот так, без обиняков и увиливаний, совсем не страшно.
– Поттер, – Снейпа злит моя весёлость. Он держит меня крепко, словно я вот-вот начну вырываться. Не переживайте, профессор. Я не буду буянить. – Поттер, ты должен отдавать себе отчёт в том, что задуманное нами очень опасно. Это не просто возможность перехитрить судьбу. Это попытка переиграть богов в их же игре, и…
– Я знаю, – перебиваю, пусть в его глазах и вспыхивает раздражение, и улыбаюсь. Искренне. Наконец-то. Улыбаюсь – широко, пусть губа ещё болит. – Вы сказали, мой отец был азартным игроком. Должен же я быть похож на него хоть в чём-то, верно?
Я выскальзываю из его объятий раньше, чем Снейп успевает вскинуться и выплюнуть пару ядовитых словечек. Он не останавливает меня, когда я закрываю за собой дверь кабинета, и не выходит следом.
У меня есть возможность тихо одеться и уйти.
Вечерняя прохлада обжигает мне щёки и пальцы, я сразу жалею, что не прихватил шапку, но возвратиться сейчас не смогу. В конце концов, не так уж и холодно… Горблюсь, пряча подбородок в высокий воротник куртки, засовываю руки в карманы. И, не ожидая этого от самого себя, начинаю набирать давно заученный, но полузабывшийся за ненадобностью номер.
Я не думал, что когда-либо позвоню по нему. Если честно, я не думал, что вообще смогу его вспомнить. Видимо, близость смерти – а если и не смерти, то чего-то, что ненамного лучше её – положительно влияет на меня. Снейпу бы понравилась эта мысль. Он бы усмехнулся одними уголками рта, вскинул бы брови и беззлобно бросил бы, что я по-прежнему тот же непроходимый идиот, каким и был, и незначительное улучшение не повод для радости.
Я ловлю себя на мысли о том, что глупо улыбаюсь, и, чертыхаясь, решительно нажимаю на кнопку вызова.
Тянутся длинные гудки. На восьмом я нервно прикусываю большой палец, на десятом – переступаю с ноги на ногу, на пятнадцатом я готов сбросить вызов…
– Алло? – тон у неё удивлённый, со знакомыми нотками недовольства – не злыми и не раздражёнными, просто усталыми. А голос высокий. Но он уже не режет барабанные перепонки, как раньше, словно я… привык.
Или, что вероятнее и невероятнее одновременно, соскучился.
Я жарко дышу на замёрзшие пальцы и почти шепчу в трубку:
– Здравствуй, тётя Петуния.
На том конце провода повисает молчание. Я бы тоже замолчал – мы не общались чуть ли не целый год, в последний раз я звонил ей на Рождество, а теперь мой звонок не приурочен ни к одному из известных ей праздников. Есть чему удивиться. Я удивлён тоже. И всё же…
– Гарри? – в её голосе появляется знакомое мне недовольство, но сейчас оно кажется почти домашним: так, журя, треплют за уши разбаловавшихся детей. – Что-то случилось?
Я никогда не думал, что тётя Петуния похожа на Снейпа; признаться, сопоставить их нельзя ни в чём – но я знаю, знаю этот нарочито равнодушный тон, под которым столько беспокойства, что можно изумиться: как, оказывается, за тебя переживают… Я знаю его от Снейпа – и теперь отзвуки хорошо замаскированного волнения странным теплом отдаются где-то в горле.
Я хочу сказать ей, что ошибся номером, что позвонил зря, что мне тяжело с ней говорить вот так, но вместо всего этого выдыхаю:
– Можно я приеду?
И встречаю гробовую тишину грудью. Ветер заползает под куртку, свистит в ушах, прячется в карманах. Моя тётя, которую я никогда не любил и которая едва ли когда-то любила меня, шумно прокашливается и бормочет:
– Ты знаешь, Вернон сегодня задержится допоздна, а Дадли с семьёй в отпуске, так что… – секундная заминка стоит мне прикушенной губы и солоноватого привкуса во рту. – Приезжай.
Я улыбаюсь этому её недовольному тону – она словно делает мне огромное одолжение, моя милая, милая тётя, умеющая притворяться, – снова кусаю себя за палец и тихо говорю:
– Кажется, я ещё успею на электричку, которая приходит в Литтл-Уингинг в половину десятого, так что…
– Жду тебя в десять, – категорично прерывает меня тётя Петуния, и я представляю, как она там, в своём маленьком аккуратном доме, поджимает губы. – Даже не вздумай опоздать!
Я позволяю себе рассмеяться только после того, как завершаю вызов.
Смотрю на дом Снейпа. В светящемся четырёхугольнике окна – тощий тёмный силуэт. Значит, волнуется. Я прячу улыбку в ворот куртки и неуверенно машу ему рукой. Секунда, другая – Снейп поднимает ладонь в ответ. Мне не нужно слов, чтобы понять: он меня отпускает. И чтобы ответить: я вернусь.
На электричку я едва не опаздываю – влетаю в вагон за пару минут до того, как двери плавно смыкаются. Здесь немноголюдно: в самом начале вагона – весёлая компания подростков немногим меня младше, дальше – пара выглядящих усталыми немолодых джентльменов. Должно быть, едут домой после работы. Я сажусь на свободное место, прижимаюсь щекой к окну. Ехать долго; около часа. За это время, не прихватив с собой ни наушников, ни книг, можно задремать, и я почти засыпаю, прислонившись к окну.
Мне снится, что тьма за стеклом наваливается на вагон неподъёмной тяжестью, что колёса визгливо таранят рельсы, стараясь, но не умея противостоять силе торможения, и что-то впереди, у головы состава, не позволяет поезду двинуться дальше. Мою шею печёт, в горле пересыхает; я приоткрываю глаза – и натыкаюсь на Тьму. Такую непроглядную – цвета свежей черники, – что за ней не разглядеть даже кривых силуэтов деревьев. Тьма волнуется и ходит ходуном.
Я протягиваю руку.
Миллиарды крошечных паучков – атомов Тьмы – змеятся по моим пальцам, бегут вверх, скачут, как блохи, прячутся в волосах, в капюшоне, забираются под свитер… мне чуточку щекотно, от тысяч лапок миниатюрных питомцев по коже ползут мурашки. Десятки паучков, помогая друг другу, тянут вниз язычок молнии моей куртки, задирают свитер, прижимаются к груди. Тут, в левой части, горячо и тесно, будто кто-то всунул мне в грудную клетку пульсирующую грелку. Я тру грудь рукой, и кожа под пальцами плавится, как вязкая тягучая карамель, и осыпается золотой песочной трухой, и миллиарды паучков – восторженный писк, звенящий в ушах – устремляются в образовавшуюся воронку, и пролезают туда поспешно, толкаясь и цепляясь друг за друга, и о чём-то перешёптываются… Лезьте же, лезьте, проклятые! Заталкиваю их сам, помогаю ладонью, забирайтесь, как я от вас устал, боже правый! Всё с собой уносите, всё…
– Молодой человек! – меня трясут за плечо, и я выныриваю из вязкого болота. Надо мной склонилась девушка. Из той компании. Улыбчивая, с растрёпанными рыжими волосами. Она мне улыбается и подмигивает:
– Не советую засыпать в электричках, а то доедете до какого-нибудь Коукворта.
Я растерянно киваю и провожаю её, лёгкую, гибкую, летнюю, взглядом. Встаю. В груди жжёт, странное послевкусие полусна вяжет язык. Я опускаю взгляд и невесело усмехаюсь.
Моя куртка расстёгнута.
Значит, неделя, профессор?
Северус, Север…
На тихом перроне почти никого – здесь царит тишина, сгустившиеся сумерки закрыли молочное небо, двигаться можно лишь по памяти. К счастью, она меня не подводит: я помню этот тощий серый куст, помню узкую тропку, помню сверкающую вывеску кофейни, которую обожает тётя Петунья. Пожалуй, она любит кофе не меньше чая – здесь я даже работал, я помню белые стойки, аккуратные круглые столики. Даже улыбчивую чернокожую официантку, склонившуюся над поздним клиентом, я помню тоже, хотя ни за что не смогу назвать её имя. Это странно – возвращаться в место, не ставшее мне домом, и помнить тут каждый переулок, каждую лужу так чётко, словно я уехал отсюда вчера. Словно не было лет общения сквозь зубы и редких телефонных разговоров, словно я просто вышел в магазин – а теперь возвращаюсь.
Наверное, мне нужно было купить вина или чего-то вроде. Но я не могу представить, как зайду в супермаркет – у меня ладони влажные и горячие, а в висках барабаном стучит сердце.
Надо же, когда я был маленьким, Тисовая улица казалась мне длинной-длинной, такой длинной, что пройти её всю пешком мог лишь очень целеустремлённый человек. Но до дома тёти Петунии я добираюсь через пятнадцать минут. Он не меняется: тот же аккуратный газон (сколько лет я его стриг!), те же клумбы идеально круглой формы, то же выбеленное крыльцо.
И здесь, на этом крыльце, ко мне приходит неуверенность. Правильно ли я поступаю? Нужно ли это мне и, что немаловажно, моей тёте? Может быть, она была бы счастлива не видеть меня больше никогда, а я…
Будто в ответ на мои мысли, дверь распахивается, и тётя Петуния – цветастый фартук поверх скромного домашнего платья, убранные под сеточку волосы, взгляд с прищуром – встаёт передо мной. Фыркает:
– Так и знала, что ты будешь торчать на пороге! Проходи в дом. Куртку повесь вот сюда, быстрее высохнет. Даже не вздумай наступить на ковёр, пока не разулся! Ты вообще представляешь, как тяжело отмыть грязь от натуральной шерсти?
Я киваю, стягивая одежду и обувь под её привычное зудение, и украдкой её разглядываю. Тётя Петуния совсем не изменилась, только стала ещё худее – чётче проступили по-птичьи костлявые ключицы и запястья. Ставлю кроссовки на полку для обуви, выпрямляюсь, тётя поджимает губы:
– А теперь – марш мыть руки! Надеюсь, мне не нужно напоминать тебе, где ванная?
– Нет, я помню, – улыбаюсь. Она от этой моей улыбки тушуется, теряется как-то, враз забывая про напускную грубость, неловко опускает руки, мнёт длинными пальцами фартук… а потом встряхивает головой:
– Вот и замечательно. Жду тебя на кухне. Поможешь мне приготовить пирог, раз уж приехал.
В маленькой ванной Дурслей ничего не меняется: то же зеркало в массивной рамке, та же крошечная раковина, для которой я слишком вырос. Приходится наклоняться. На полочке над раковиной – бритва дяди Вернона, пара кремов, духи тёти Петунии… даже они остаются теми же: я помню этот приторный цветочный аромат, слишком тяжёлый и назойливый, но при этом удивительно точно подходящий моей неласковой, строгой тёте. Плещу водой себе в лицо – липкие, как паутина, остатки сна нужно прогнать. На кухню я прихожу спустя несколько минут – и, не дожидаясь приказа, берусь взбалтывать яйца. Тётя Петуния мимоходом кивает, выуживает из аккуратного белого шкафчика муку, достаёт из холодильника ягоды… мы готовим в молчании, но оно – как странно – совсем не тяготит меня; это правильное, приятное молчание, которого раньше никогда не было между мной и моей тётей. Я не спешу прерывать тишину, а тётя Петуния всегда готовит без комментариев: в такие моменты её узкое лошадиное лицо преображает задумчивая сосредоточенность, делает его почти красивым.
И это мучительно напоминает мне Северуса Снейпа.
Я мотаю головой и едва не проливаю жидкий крем мимо.
– Дай сюда! – тётя тут же отбирает его у меня и наносит последние штрихи сама. Ещё минута – и пирог, лежащий на противне, отправляется в духовку. Тётя Петуния выпрямляется, утирая пот со лба, и кивает сама себе:
– Теперь около часа. Ты, – взгляд на меня, я едва не вздрагиваю, – пойдём. Расскажешь мне, что случилось.
– Разве я не могу навестить тебя просто так? – спрашиваю я, следуя за ней в гостиную. На завязке фартука вот здесь, слева, крохотное пятнышко, и как она его проглядела… Тётя оборачивается, сурово смотрит на меня. Отрицательно качает головой. И чуть насмешливо отвечает:
– Пожалуй, я бы поверила в эту отговорку, но, Гарри… – она так редко зовёт меня по имени, что я вскидываю голову. Тётя Петуния садится в кресло, жестом предлагая мне сесть в стоящее рядом. И вздыхает. – Боюсь, твой отнюдь не цветущий вид – лучшее свидетельство того, что у тебя что-то произошло. И потом… когда это ты навещал меня без повода?
Щекам становится жарко – запоздалый стыд приходит из ниоткуда, заливает лицо румянцем, я глупо открываю рот, мычу:
– Я… тётя Петуния…
– Пустое, – она прерывает меня взмахом руки. И вдруг дарит мне почти улыбку. – Я понимаю, наши отношения оставляют желать лучшего, и…
– Нет, – вдруг говорю я. Неожиданно для нас обоих. И повторяю чуть увереннее:
– Нет, я… я только тебе могу…
Вздыхаю. Мне нужно набраться сил и смелости – это тяжело, рассказывать о подобном, но к кому ещё мне пойти, если не к сестре моей матери?
– Ты же знаешь, как на самом деле умерли мои родители, верно? – тихо спрашиваю я, и моя тётя – тётя, которую я столько лет ненавидел и которая, как казалось мне, столько лет ненавидела меня – вздрагивает всем телом. Потом подаётся порывисто вперёд, хватает меня за пальцы, вглядывается в мои глаза почти с мольбой:
– Ты же не…
Вместо ответа я прикасаюсь к шее. Мне даже не нужно оттягивать ворот свитера – тётя Петуния мрачнеет. Сводит вместе тощие острые колени. Принимается разглаживать несуществующие складки на кристально-белом фартуке. Её голос – визгливый, резкий голос – дрожит, когда она шепчет:
– Я надеялась, что это коснулось лишь их. О, Гарри…
Я не решаюсь обнять её – не хватает мужества. Да и вряд ли она простила бы мне эту мою слабость; тётя Петуния возвращает себе самообладание спустя минуту, вскидывает голову и ровно произносит:
– Что ты собираешься делать?
– Я хотел… – мой голос ломается. – Я хотел спросить совета.
Она выглядит удивлённой, будто никогда не подумала бы, что я могу просить совета у неё. Впрочем, я её понимаю.
За окном – чернильно-чёрное марево. В духовке потихоньку готовится пирог. Тётя Петуния сидит рядом со мной в гостиной и смотрит на меня выжидающим хищным взглядом. Чёрт побери, как у них много общего!..
Мне нужно говорить. Говорить об этом с ней – да с кем угодно вообще, но с ней особенно – тяжело, это всё равно что вывернуть себя наизнанку, перекроить, выразить словами всё равно не получится. Я знаю, так бывает всегда.
– Что, если, – я делаю вдох, – если есть человек, которого я… который мне нужен? Что, если мои шансы ничтожно малы, и я рискую никогда не отпраздновать свой двадцать первый день рождения? Могу ли я поступиться правилами морали и собственным достоинством ради… ради того, чего я…
Спотыкаюсь на слове «хочу». Замолкаю. Стискиваю пальцы. Сейчас она выгонит меня прочь – нелепого, не повзрослевшего, по-прежнему ищущего подсказки. Сейчас она, эта твёрдая женщина, духовной силы которой я почему-то столько времени не замечал, выставит меня вон и…
– Кто он? – вместо того, чтобы накричать на меня, спрашивает тётя Петуния. Я изумлённо поднимаю на неё глаза. Закусываю губу. Выдавливаю:
– С чего вы взяли, что это именно «он»?
– Гарри, – её голос неуловимо теплеет, – допускаю, в этом есть и моя вина, я не дала тебе многого… ты всегда слишком стараешься жить по правилам, не допуская иных вариантов. Будь человеком, к которому ты испытываешь чувства, девушка, ты бы не сомневался, правда? – она смотрит на меня с пониманием и участием, моя Железная Леди.
– А я думал, ты ненавидишь геев, – шепчу, преодолевая предательский спазм в горле. – Как тех двоих, поселившихся по соседству…
– Я это… не одобряю, – моя тётя почти улыбается. – Но ты, в конце концов, всегда был странным мальчиком…
И мы смеёмся оба – легко и просто, будто я не признался ей минуту назад в том, что что-то испытываю к мужчине.
– Так кто он? – тётя Петуния по-птичьи склоняет голову набок. Я сперва теряю гласные – произнести его имя… всё равно что выговорить скороговорку, набрав в рот камней: хрустит на зубах.
– Мой декан и преподаватель анатомии, – наконец говорю я, – профессор Снейп.
Её глаза расширяются. Я даже начинаю думать, что вот сейчас-то границы терпимости моей тёти окажутся нарушены; но она вдруг подскакивает на ноги, нервно и суетливо принимается нарезать круги по комнате и, рывком поворачиваясь ко мне, хрипло спрашивает:
– Неужели Северус?..
Я давлюсь воздухом. Вскакиваю тоже. Восклицаю:
– Вы знакомы?!
Тётя Петуния трёт переносицу. Замирает у окна. Я – сгусток восторга напополам с непониманием и злостью на Снейпа за молчание – замираю тоже. Жду. Говори, говори, пожалуйста!
Она не смотрит на меня – её взгляд устремлён на улицу, и один бог знает, что моя тётя там видит. Её голос, когда она говорит, подрагивает.
– Разумеется, мы были знакомы, он же был большим другом Лили, – тётя чуть заметно усмехается. – Признаться, я так отчаянно им завидовала, они учились в Лондоне, у них было столько планов… о, Гарри. Он всегда казался мне чуточку странным, этот Северус – нелюдимый, угрюмый, замкнутый. Но как его преображала Лили! Я была уверена, что… – она осекается. Но потом упрямо, преодолевая себя, договаривает:
– Я была уверена, что они вместе.
– Они же просто дружили! – восклицаю я, представляя, как кто-то сватал бы мне Гермиону, и едва заметно морщусь. Тётя Петуния кивает.
– Верно, друзьями, – говорит она с крохотной заминкой. – Но разве дружба – не форма любви?
Я замолкаю. Ответить ей мне нечего. А тётя Петуния по-прежнему не смотрит на меня. Не знаю, что она во мне видит, напоминание о погибшей сестре или просто досадное недоразумение… не знаю.
– Когда Лили привела ко мне Джеймса Поттера, заявив, что он – её жених, – говорит Петуния, – я сразу заметила, что он…
Тётя неопределённо взмахивает рукой, указывая на мой воротник, и я морщусь, украдкой потирая шею. Это и правда сложно не заметить. Молчу, боясь спугнуть момент, но тысяча вопросов роится в моей голове.
– Я пыталась её отговорить, – глухо произносит тётя. – Но она ничего не видела и не слышала. Любовь сделала её такой слепой… этот Джеймс всё смеялся, твердил, что уж он-то со всем справится. Но я не верила. Я никогда ему не верила. Ты прости, ты так походил на него в детстве… – она поворачивается ко мне и смотрит на меня почти с нежностью. – Просто копия, вылитый Джеймс! Я знала, в тебе должно было быть что-то от Лили, но внешность…
Она замолкает. И лишь спустя минуту, полную смятых мыслей, продолжает.
– Я пошла к Северусу. Он знал. Разумеется, он знал, намного больше, чем я! Мне он объяснил самую малость: божественное наказание, прочее… знаешь, – она невесело улыбается, – я в это до сих пор поверить не могу. Вот мы, обычные люди без магии и сверхспособностей, живём, не подозревая, что за нас решают, кто из нас умрёт…
Её передёргивает.
– Это я во всём виновата, – вдруг говорит тётя. Я удивлённо щурюсь. – Это из-за моего визита Северус пошёл к Лили, и в конце концов они так страшно поругались… ох, он, должно быть, не рассказывал тебе, но в последние месяцы её жизни Лили порвала с ним все отношения. Северус заставил её выбирать… – она, кажется, душит всхлип. – Я до сих пор не могу понять, что такого было в этом Джеймсе, что она ради него всё и всех… и вот итог – только ты одним чудом выжил…
В её глазах стоят слёзы.
А я пересиливаю себя. Убиваю, придушиваю все старые обиды, все недомолвки, всю злость. На что мне злиться – теперь, когда у меня осталась неделя? Я всё это из себя вытаскиваю, вышвыриваю, отказываю себе в последних крупицах неприязни.
И порывисто её обнимаю.
Она напрягается, и лишь спустя долгую секунду её плечи расслабляются, а холодные руки зарываются в мои волосы.
– Бедный мальчик… – шепчет тётя Петуния, прикасаясь к моему лбу сухими губами. – Бедный, бедный мальчик…
И в этот момент, когда она – шпынявшая меня, кричавшая на меня, обвинявшая меня бог знает в чём – торопливо и нервно целует меня в висок, я чувствую себя так, будто я, никогда не имевший матери, наконец узнал, какова на вкус материнская любовь.
– Гарри, – спустя столетия говорит мне тётя Петуния, поглаживая меня по голове, – если это… всерьёз, то сделай всё, чего тебе хочется. Никто и никогда не будет нуждаться в нём так, как ты сейчас. Никто и никогда не сделает для тебя столько, сколько сделает он.
Я закрываю глаза, прижимаясь к её худому плечу, и смаргиваю глупые детские слёзы. Проходит целая минута, прежде чем тётя Петуния решительно высвобождается из объятий и командным тоном произносит:
– Пойдём на кухню, пока пирог не подгорел. Я сделаю нам чаю.
Мы пьём чай и едим пирог – с едва уловимой кислинкой, вяжущей язык. Тётя прячет глаза, ей неловко посмотреть на меня, и мне сложно не понять её. Теперь, когда она знает, что я… не хочу об этом думать. Я почти свыкся с этой мыслью, но всё ещё не могу соотнести две плоскости: себя – двадцатилетнего, молодого, едва начавшего, по сути, жить! – и смерть.
Нам показывали, как умирают люди. Мне приходилось оказывать человеку первую помощь. Я помню, как он задыхался, как бился в конвульсиях, как яростно сучил обутыми в грязные кроссовки ногами… Ему одним чудом удалось продержаться до приезда врачей – мне не хватило ни опыта, ни умений помочь ему как следует, я смог разве что удержать его на краю, а вытаскивали оттуда его уже другие.
И мне страшно подумать, что таким – лежащим на полу, дёргающимся, захлёбывающимся слюной и болью – могу быть я сам.
Не верится.
– Как там Дадли? – из вежливости спрашиваю я, когда молчание становится слишком напряжённым. Тётя будто приходит в себя: отставляет в сторону чашку, которую добрую минуту держала у губ, не делая глоток, разглаживает фартук. Выдавливает улыбку:
– У него совершенно очаровательная дочка, даром что ещё грудная, а уже такая умная! Она даже…
Моя тётя рассказывает о крохотной девчушке – моей племяннице, которую я никогда не видел, – достаёт с полки тяжёлый фотоальбом, восторженно и радостно показывает мне многочисленные фотографии розовощёкой недовольной малышки, говорит, говорит, говорит – о том, что молодая жена Дадли хорошо готовит, хотя, разумеется, до самой тёти Петунии ей далеко, о том, что она так рада, что Дадлик в надёжных руках, он ведь совсем мальчишка ещё, ну, двадцать один год, несерьёзно, и что с ним было бы, не отыщись Оливия…
Я послушно рассматриваю фотографии, киваю, улыбаюсь.
И отчётливо понимаю: я здесь лишний. Моих фотографий не было и не будет в этом альбоме – не потому, что тётя Петуния предпочла бы обо мне забыть, но потому, что в их спокойной размеренной жизни, полной бытовых мелочей и переживаний, мне нет места. Я даже не знаю, как зовут дочь Дадли. И не решаюсь спросить – что я буду делать с этим знанием? Тётя Петуния, видимо, думает о том же, о чём и я: она осторожно убирает альбом на место, гладит меня по волосам – робко и непривычно для нас обоих – и вздыхает:
– Я рада, что ты приехал.
Для неё такие слова – редкость. Ищу ложь в её взгляде, но тётя смотрит уверенно и искренне, а её сухая узкая ладонь, чуть шершавая от муки, касается моей шеи.
Я опять думаю о Снейпе. О том, как он умеет дотрагиваться: ненавязчиво и легко, дёрнешься – прохладные пальцы исчезнут, как будто их и не было. Едва ли в моей жизни было что-то реальней и отчётливей этого.
– Скоро приедет дядя Вернон, – я кидаю взгляд в окно и морщусь: ночь. Сейчас никак не меньше двенадцати, соседские дома в чернилах не разглядеть – свет погашен, занавески на окнах задёрнуты. Тисовая улица спит. – И мне, наверное, стоит уйти до его…
– Ну уж нет, – тётя Петуния недовольно поджимает губы. – Уже слишком поздно, электрички не ходят, да и по новостям передавали, что в окрестностях появился новый…
Я едва удерживаюсь от смешка – это так в её духе, бояться выйти за молоком после наступления сумерек из-за какого-нибудь маньяка, о которых так любят рассказывать по местным новостям и которых почему-то никто не встречает. Вслух я, конечно, своих мыслей не озвучиваю – только пожимаю плечами:
– Кажется, неподалёку есть круглосуточное кафе, и я…
– Исключено, – знакомый резкий тон. – Я постелю тебе в старой спальне Дадли. А с Верноном разберусь сама, не переживай. Пойдём.
Я открываю рот, чтобы запротестовать, чтобы возразить, чтобы сказать, что уж кто-кто, а мой дядя, этот краснолицый увалень с моржовыми усами, точно не потерпит моего присутствия здесь, но тётя Петуния властно берёт меня за руку, и я задумываюсь: а кто из них в действительности устанавливает правила в этом доме?
Прав ли я был, считая, что всё здесь – ради и во имя дяди Вернона?
Я, как Скарлетт, подумаю об этом завтра. Стоит мне переодеться в растянутую, но чистую футболку, очутиться в тёмной спальне и сесть на застеленную тётей кровать, усталость наваливается на меня неподъёмным грузом. Сил едва хватает на то, чтобы стянуть носки и джинсы, и я приникаю щекой к прохладной мягкой подушке. Под дверью змеится полоска света – тётя Петуния ещё не легла, Должно быть, ждёт дядю. Но я сам его появления уже не дожидаюсь: забываюсь тяжёлым сном раньше.
Просыпаюсь как по щелчку – с глухо колотящимся сердцем и болящей шеей. Мокрая от пота футболка липнет к телу, во рту – гадкий привкус. Я не могу вспомнить, что мне снилось, но прижимаю ладонь к ключице – и отдёргиваю.
Паук продвинулся дальше. На самую малость, не больше четверти дюйма, но когда это происходит с тобой, ты способен заметить самые незначительные изменения. Моё настроение портится. Я пытаюсь уснуть, потому что дом молчит, а значит, сейчас ещё рано; но сон больше не приходит ко мне, и, промаявшись в постели с полчаса, я решительно встаю. Мне повезло, что можно принять душ, не сталкиваясь с дядей Верноном; их с тётей комната расположена на другой половине этажа.
Сегодня даже холодная вода не помогает мне прийти в себя. Первый порыв – написать Снейпу – я давлю в зародыше: ни к чему волновать его такими пустяками, к тому же, он и сам знает, что осталось совсем чуть-чуть. А кроме того…
Я так некрасиво ушёл вчера – он, наверное, сердится. Я бы сердился. Я бы не стал слушать объяснения о волнении, переживании, необходимости нравственного выбора… Почему должен он?
На кухню я спускаюсь осторожно, стараясь не шуметь. Тётя Петуния всё же уже не спит – суетится у плиты, кажется, готовит яичницу. Я тихо спрашиваю, замирая у неё за спиной:
– Помочь?
– О, Гарри, – она не оборачивается, только коротким жестом подзывает меня к себе. – Я уже всё приготовила. Расставь тарелки.
Я накрываю на стол, и тётя выкладывает в тарелки пышную бело-жёлтую массу яичницы. Потом вытирает руки, машет мне, замершему у стола:
– Сядь уже! И ешь. Вернон подвезёт тебя до станции.
Я успеваю наколоть желток на вилку и одним чудом не роняю его на пол от этих слов. На всякий случай отставляю тарелку подальше от себя. Осторожно уточняю:
– Дядя Вернон? Тут идти-то полчаса, я могу и…
– Там ливень, – отрезает тётя, – а кроме того, мне нужно в магазин. Скажи «спасибо» и прекрати спорить, неблагодарный мальчишка!
Я невольно улыбаюсь неподдельному возмущению в её голосе. И ем.
В доме так тихо, мне кажется, вот-вот грянет буря. Но дядя Вернон, спустившийся к завтраку, ничего мне не говорит: он вообще меня игнорирует, даже не смотрит. Ест быстро, глотает бекон не жуя и между делом роняет:
– Туни, Мардж собирается приехать.
Тётя Петуния всплескивает руками:
– Её только не хватало! Учти, если очередной её четырёхногий любимец напугает Габби, я выдвину ультиматум! Пусть приезжает без своры собак, рычащих по поводу и без, а иначе…
Так я узнаю, как зовут мою племянницу. А кроме того, обнаруживаю, что многое всё-таки изменилось. Тётя Петуния раньше никогда не высказывалась против тётушки Мардж – даже когда один из кровожадных бульдогов больно, до синяка, укусил меня за руку. Правда, после этого во все визиты тётушки Мардж меня отправляли к миссис Фигг, но я думал, что…
Значит, это была забота?
Странная мысль.
– Ты готов, мальчик? – хмуро обращается ко мне после завтрака дядя Вернон и, поглаживая тугой круглый живот, тяжело поднимается на ноги. – Давай быстрее, я не собираюсь ждать целое утро.
Я пожимаю плечами и выхожу на улицу первым.
Тисовая улица проснулась: повсюду унылые лица и чахлые цветы. Кто-то поливает клумбы, кто-то моет машину – вечная, повторяющаяся изо дня в день панорама, которую теперь я рассматриваю почти с восторгом. А вот и одна из кошек миссис Фигг – я ни за что не вспомню её клички, но вряд ли когда-нибудь забуду, как этот огромный пушистый комок мурлыкал у меня на коленях, изредка ласково прикусывая мои пальцы.
– Чего встал? – дядя Вернон сверлит меня взглядом глазок-бусинок. – Шевелись, у меня мало времени.
Он потрясающе любезен – оттого ли, что позади маячит надевающая тонкие перчатки тётя Петуния?
Всю дорогу дядя молчит и косится на меня в зеркало заднего вида, что-то мучительно обдумывая. Тётя Петуния, невозмутимая и спокойная, сидит рядом. Она на меня не смотрит и со мной не заговаривает, но я отчего-то знаю, что в случае необходимости она встанет на мою сторону. Странно – это так греет, что даже промозглым холодным утром я не замерзаю.
Дядя Вернон притормаживает у супермаркета, и тётя вылезает из машины, напоследок ободряюще мне улыбнувшись. Она не прикасается ко мне, но я почти чувствую, как её тонкие пальцы сжимают моё запястье. Секунду мы оба – я и дядя Вернон – смотрим на то, как исчезает в дверях магазина её худая фигура, а после дядя жмёт на газ. До станции остаётся всего ничего, и, к моему счастью, дядя продолжает молчать.
Но уже у вокзала, припарковавшись, он поворачивается и, глядя на меня в упор, произносит:
– Вот что, мальчик. Может быть, Петуния и скучает по тебе, но я, я – ни секунды. Мы растили тебя, как своего собственного ребёнка, мы делали для тебя всё, и, в конце концов, мы полностью выполнили свой долг перед твоими, – он презрительно кривится, – родителями, так что не вижу ни одной причины, по которой тебе стоит здесь появляться.
– Я приехал не к вам, – холодно напоминаю я. – Я приехал к тёте Петунии.
Его лицо багровеет. Я жду, что дядя взорвётся криком, но он внезапно успокаивается. Только нервно барабанит пальцами по рулю.
Я знаю, что он хочет сказать: в отличие от тёти, у него ко мне никаких родственных чувств нет. И это взаимно. И я понимаю. Мне нет нужды объяснять такие простые вещи; поэтому я только пожимаю плечами и говорю:
– Я не хотел вас тревожить. Планировал уехать ночью.
– Мы делали для тебя всё, – повторяет дядя Вернон. Видимо, для очистки совести. Я коротко киваю:
– Да, дядя.
Он, массивный, краснолицый, медлит пару секунд, видимо, ища слова, но не находит – грузно ворочается на сидении и выдыхает полуприказным-полупросящим тоном:
– Не приезжай больше.
Я молча вылезаю из машины, оставив его последнюю фразу без ответа. Странно, у меня даже не портится ощущение – неприязнь дяди на вкус горчит, но она, по крайней мере, искренна.
Дорогу до Лондона я не запоминаю – то ли задрёмываю, то ли просто ухожу в свои мысли. Мне слишком многое нужно обдумать, я действую на автомате, когда спускаюсь в метро… и только у двери дома Снейпа понимаю, что добрался до места назначения. На мой короткий стук – я не решаюсь отыскать припрятанные где-то здесь запасные ключи, мне слишком страшно, что я больше не желанный гость в этом доме – мне отвечают тишиной. Больше минуты, бесконечной, долгой минуты, я не дышу, ожидая, что вот-вот что-то произойдёт…
– Поттер, – стоящий на пороге Снейп скрещивает руки на груди. Его усталый тёмный взгляд наваливается на меня огромной тяжестью. Под его глазами синяки, а губы искусаны. Он… ждал меня?
О господи.
Я порывисто – раньше, чем он успеет закрыть дверь, если захочет – шагаю вперёд, переступая порог, и сжимаю его ледяные ладони. Снейп смотрит на меня с холодным непониманием, вскидывает бровь:
– Что-то случилось?
– Паук, – говорю я тихо и хрипло. – Паук двигается.
Выражение его лица меняется – цепкие пальцы ловят мой подбородок, пробираются ниже, под свитер, готовясь отогнуть ворот… Я мотаю головой, вырываюсь из хватки, выдавливаю:
– Нет, не надо.
– Поттер, что за неуместное смущение… – начинает Снейп. Я смотрю на острый скол его кадыка, на худые плечи, на то, как он, морщась, отбрасывает со лба лезущие в глаза волосы. И закрываю дверь, позволяя ей с тихим щелчком захлопнуться позади меня. А потом чуть улыбаюсь:
– Я могу попросить вас кое о чём? Напоследок.
«Напоследок» его ударяет: я вижу, как Снейп зло щурится, как открывает рот, готовый уязвить меня ядовитыми словами… Я не даю ему ни шанса ответить – подхожу ближе, опускаю ладонь на недовольно кривящиеся губы, лаская подушечками шероховатую искусанную кожу, и мягко произношу:
– Я не попрошу вас ни о чём больше. Только маленькая уступка. Пожалуйста.
– Чего ты хочешь? – глухо спрашивает Снейп, перехватывая моё запястье и убирая ладонь от губ. Я медлю. Смотрю на тяжёлую грязную прядь, заправленную за ухо, на синеватые островки щетины, на слишком глубокие для человека его возраста морщины… Желание – глухое, перманентное, отчаянное желание, с которым я ничего не могу поделать – никуда не девается. Я смотрю на «лучики» в уголках его глаз, на узкий длинный нос, должно быть, не раз сломанный в прошлом, и тихо, но твёрдо говорю, не позволяя ему отвести взгляд:
– Займитесь со мной сексом.