Через девять месяцев
Не изменилось на самом деле ничего. Сына назвали Артемием. Вопреки всяким традициям, имя выбирала мать, да еще и поставила Исидора перед фактом. Говорила: нашептали травы, что так звали её отца. Потомственной невесте такое только травы нашептать и могут, матери такие тайны хранят свято, чтобы не было дочерям искушения в род отца уйти, а отцам — себе плясунью забрать. Впрочем, разницы не было никакой. Еще одного Эренея, или Игната, или, не приведи мать Бодхо, Рагу, растить не было бы смысла. Новое имя, новая кровь и новая судьба. Артемий? Что ж, пусть будет Артемий. В доме словно сама завелась Олиша: тонкая серая степнячка с запуганными глазами. Ходила за Саран как привязанная, присматривала за ребенком в её отсутствие, глаз не поднимала и рта без разрешения не раскрывала. «Меня он не запомнит», — вот и все объяснения. — «Пусть будет рядом кормилица, привычная и теплая. Мы с тобой сами все решили, а сыну сердце наживую рвать незачем». Сами. Как же. «Уедем», — хочет сказать он каждый, каждый проклятый день. — «Бросим все, я не пропаду, прокормлю семью. Ты для Степи приговорена, но для мира можешь быть жива. Бросим все». Ничего и никогда не было в его жизни сложнее, чем просто молчать — стоять, смотреть, как жена склоняется над сыном, и молчать. «Сами решили». Как будто не видел он этих взглядов — пронзительных, отчаянных, полных безоговорочной и слепой любви, её взглядов на сына. «Помнить не будет». «Уедем, родная, все бросим, гори этот проклятый город», — в объятьях её сжимая, даже не прикидываясь спящим, он слушал её дыхание — она тоже не притворялась, и слова висели в воздухе, тяжелые, материальные, и из стен, пола, из самого воздуха смотрели на них лица степи, и они ждали, тоже ждали. Их бросить. Бросить Уклад. Пусть сами, пусть как-нибудь, а мы — далеко, не здесь и не сейчас. Перестать быть менху и жрицей, потерять все, но жить. Как-нибудь жить. Каждое утро он выходил из спальни, Олиша готовила завтрак, день проходил в заботах, лето набирало силу, люди приходили и уходили, а слова жгли губы и язык страшным ядом. Легче было молчать. Легче было быть где-то еще. Дома был сын. Маленький человек, ошарашенный миром, оглушенный, все телесное и духовное слышащий в сотню раз острее взрослого. Сгусток эмоций: если больно, то в мире есть только боль, если радостно — то смеяться взахлеб, если рядом нет матери — звать, криком заливаться, пока не придет. «Сильный растет», — говорила Саран с гордой улыбкой. — «Духи любят его». Духи любили. Духи приходили, касались колыбели, смотрели, трогали, слышали, нехитрыми играми его отвлекали, напевали ему колыбельные. Духи, которых он был бы лишен, если бы решился Исидор увезти жену. Духи, которые с семьей их уже четвертое поколение рядом шли, а ведь на самом деле и еще дольше. Здесь был долг. Здесь была власть. Здесь будущее было явным и простым, но если бы увидел Исидор в глазах жены хотя бы на миг просьбу избавить её от смерти — бросил бы все и увез. Хоть мгновение. Иной час ему умолять её хотелось: ну скажи это, ну дай знать, один взгляд, тебе же тоже больно, тебе же тоже страшно! Она обнимала сына. Опускала глаза. И молчала. И он молчал тоже. События приходили и уходили, рядом были какие-то люди — он не пытался запоминать ни лица, ни имена. У Ильяса родился младший брат. Принес жертвы и стал полноправным менху единственный сильный Оюн, Ольгимский все время чего-то хотел, а через дом шли потоком городские и укладские, и каждому из них было хоть в чем-то больно, а Исидор просто не мог запомнить их, потому что его предчувствие боли ослепляло, оглушало и лишало сил. Жил как в тумане. Жил как в бреду. И казалось, что каждый день лета — это так много, и будет еще время, будет еще, будет… А потом пришла старая плясунья. Она шла через город — босая, в истрепанном платье — и горожане отводили глаза, не в силах понять, что за сила идет рядом с ней, а люди Уклада падали ниц перед воплощенной волей Матери. Исидор знал, что однажды это случится, и думал, что сможет хоть что-то сказать. Что захочет хоть что-то сказать. Он молчал. Стоял у стены дома, слушал, молчал, и каждое слово было как удар, и не было от них спасения. «Сегодня» — сказала старуха. — «Попрощайся. Времени тебе до вечера». Конечно, она не для этих слов пришла. Матери было угодно видеть дочь, что единожды отступила от воли Степи, и был, все еще был крошечный шанс, что Саран объявят недостойной. Предательство, позор, но зато жизнь, и если уехать отсюда — какая разница, что шептали старые ведьмы? Он смолчал. Саран поклонилась, соглашаясь. И старуха ушла. И время продолжило утекать. Он не поговорил с ней. Она не поговорила с ним. Нашлось сразу множество дел. Странных, неважных, отвлекающих дел — он потом никогда не мог вспомнить, каких. Помнил только, как обнимал её, жадно, отчаянно, молча обнимал, и где-то в горле застревали любые слова, и получалось только сжимать зубы до скрипа. Не плакать. Не позорить свой род, не позорить свою женщину, мужественную до последней секунды, не позорить своего сына. Не умолять. Не предавать. И она прижималась лбом к его плечу. Обнимала его. Дышала глубоко, глухо, размеренно. И молчала. — Не выгоняй Олишу, — были первые слова в их последнем разговоре. — Не выгоню. Сил смотреть в глаза не было, но не смотреть было предательством. Или было предательством увидеть её такой — бледной, со сжатыми кулаками, с полными страха и тоски глазами, с невысказанным, дрожащим на губах, срывающимся тяжелым, болезненным дыханием. Одно слово. Только одно слово. Наверное, это было нелепо. Целовать, чтобы заткнуть себе рот, обнимать друг друга так, чтобы запомнить навсегда то, чего не удалось добрать за год, такой короткий, отчаянно короткий год. Так долго — и так мало. — Я… — начал он и внезапно почувствовал, что не выдержит. Вот сейчас. От всего откажется. Все предаст. — Я знаю, — ответила она. А потом накрыла его губы своей ладонью. — Спасибо. За то, что все-таки полюбил. За то, что молчал. За то, что в конце концов любил слишком сильно, чтобы не молчать. Спасибо — и несказанные слова умерли навсегда. — Иди, — он накрыл её ладонь своей, потерся небритой щекой о её пальцы. — Твое служение таково. Ты знаешь, кто совершит ритуал? — Знаю. И благодарю Мать, что избран этот человек был заранее. И что это не ты. Я бы не справилась, если бы… — Ты бы справилась со всем, женщина. Иную я бы в жены не взял. И она рассмеялась. Всхлипывая, неуверенно рассмеялась, и такой навсегда осталась в его памяти — с непролитыми слезами, с неуверенной улыбкой, с благодарной нежностью в глазах. Женщиной, которую он отпустил. Проводил взглядом. И услышал, как за ней без стука закрылась дверь. *** Он даже толком не знал, как это — горевать. Прошла минута или целая жизнь, прежде чем в дверь постучали, прежде чем ворвался Ильяс, звать к какому-то рабочему, который мается болью в боку, да так, что вот-вот душу отдаст всем, кому эта самая душа нужна. Наверное, надо было как-то сказать, предупредить, но слова застыли на языке, обожгли губы, невысказанным, непролитым, несделанным — остановились. Исидор встал, взял сумку и пошел. Шаг за шагом, заходящее солнце бьет в глаза, люди здороваются, он кивает в ответ, где-то там, в Степи, его женщина идет умирать. Он раскладывает инструменты, с духом собирается, а где-то там, в Степи, так же омывает руки от мирской пыли Эйро Мангыз перед священным ритуалом. Знает ли он, кого увидит на жертвенном камне? Знал ли весь этот год? Руки у Исидора не дрожат. Не должны дрожать, руки менху знают правду, даже когда сердце её забывает, руки отделяют воспаленное от здорового, живое от мертвого, руки творят ворожбу на крови и исправляют судьбу тела, а там, в Степи другие руки так же творят ворожбу и исправляют судьбу Города, Степи, успокаивают Суок перед долгим сном Матери Бодхо. Он хотел бы не знать. О, как он хотел бы просто не знать. «Теперь он будет здоров» — кивнуть с улыбкой, а в ушах звенит, гремит, перекатывается, догоняет — и на его руках раскрываются алые линии, и кровь уходит из них. Голоса где-то далеко, Ильяс что-то кричит, а Исидор просто опускается на колени, и Сила на его левой ладони, и Судьба на его правой ладони вспыхивают яркими алыми линиями, раскрываются до кости, а потом бледнеют, истончаются и исчезают вовсе. — Учитель! — Ильяс трясет его за плечи, лицо перепуганное, бледное. Странно видеть в его глазах свое собственное отражение, бледное настолько же, с запавшими глазами, четко очерченными скулами… лицо старика. Или мертвеца. — Все хорошо. Мать Бодхо просто взяла свое, — он кивает, и жест отдается в ушах. — Просто потерял много крови. Сладкого чаю дайте, до дома дойду. Ни к чему знать подробности. Особенно чужим. Вот, хлопочут вокруг — решили наверняка, что это ради них он так расстарался, что аж сама Мать Бодхо после такого долю требует. Ну так это и неплохо: он сейчас сделает суровое лицо, строго-настрого хозяину дома алкоголь запретит, а он уж сам додумает, на какие жертвы менху пришлось пойти, чтобы жизнь его у жестокой судьбы выцарапать. Ложь? Нет. Чистая правда. Чтобы обманывать, не нужно произносить лживые слова. Он слаб. Даже не может есть. Он идет домой, опираясь на Ильяса, и все больше молчит. Мальчишка спрашивает что-то — о ритуалах, о кровавых жертвах, всерьез все воспринял, маленький еще совсем, бывает же. Потом, когда-нибудь, надо будет ему рассказать, что все на самом деле проще. Исидор не уверен в том, как именно, но проще. Но сейчас он может только упасть и уснуть. И Мать Бодхо в милосердии своем дает ему сон без сновидений. Когда он открывает глаза, в комнате нет места, душно, пахнет землей и кровью. Хороший запах. Правильный. Но очень много. — Открой окно. Мне нужен воздух. Огромная фигура на стуле вздыхает, разворачивается, оказывается — предсказуемо — Эйро Мангызом в полном ритуальном облачении — и идет открывать окно. На улице глубокая ночь. — Давно я? — Исидор делает попытку сесть, кривится от боли и опускается обратно. — Второй день. Ты потерял много крови. — Не потерял. Отдал по назначению. Как сын? — Его не задело. Эйро смотрит перед собой, зубы сжаты, на скулах желваки. — Дай воды, раз уж ты здесь. — Ты знал, что это будет она? Знал, когда брал её в жены? — Эйро, дай воды. — Ты знал? — Конечно. Почему бы ей в голову взбрело так срочно замуж идти? Дай воды. Он встает — огромный и почему-то страшный. Тот, кто убил. Какая-то, ничтожно малая, истаивающая часть крови Исидора помнит ритуал: занесенный нож, рвущуюся плоть, голоса земли. Помнит, как Эйро сделал то, что был должен сделать. Не уверен, что сможет простить. — Ты сам выбрал такую жену, — он все-таки наливает стакан воды, приносит, помогает сесть. Теми же самыми руками помогает, что совсем недавно были обагрены кровью. И ничего, не горчит водица, в самый раз. — Ты боишься, что я тебя обвинять буду? Не глупи, Эйро, ты не убийца, ты жрец. Саран была избрана Матерью. Не нам было мешать. — Она была храброй. И доброй. И… — Не надо, — Исидор отворачивается, от резкого движения ноет шея. — Боль потери не станет легче, но позволь мне помнить её живой. — Она просила передать тебе спасибо. — Ты передал. — Я передал. Он не умеет говорить такое — вдруг понимает Исидор. «Я тоже скорблю», «я виноват», «я ничего не мог исправить» — это не речи Эйро Мангыза, это речи городских слабаков. Эйро проблемы решает совсем иначе. — Только новую жену мне не предлагай. Рассержусь. — Ну и сам дурак, — и звучит его голос почему-то так обиженно, что хочется смеяться, но от смеха внутри что-то натягивается и рвется снова, и слабость накатывает, уносит за собой, и мир погружается во тьму. *** Он уже встает. Сын, как и хотела Саран, словно и не заметил перемен. Кормилица ходит за ним исправно, кровь матери в его жилах Мать Бодхо не тронула, разве что духов степных в доме стало меньше. Исидор сам по себе всегда их слышал, но после года, когда из чайника в шкафу твирь могла вырасти, сейчас пусто, гулко и одиноко. Скоро он придет в себя и вернется к делам. Будет лечить людей, учить людей, будет заботиться об Укладе, будет что-то делать, а потом еще что-то делать, а потом все-таки начнет играть в борьбу за власть — попросту чтобы скрасить унылые дни. Может, начать интриговать против Эйро так, чтобы оттеснить его от бооса?.. Тишина в доме — привычный спутник, сын почти не шумит обычно, духи разделяют траур, так что теперь Исидор не сразу понимает, что что-то не так. Звенят тихо, тянутся осторожно, словно не в праве своем, серебряные нити, и от их присутствия сердце выворачивает наизнанку, и он не может не поднять головы — марионетка то ли чужой магии, то ли собственной дури. — Я, — начинает Симон, и Исидор не понимает, просто не понимает, почему этот человек пришел, почему он стоит здесь, упавшая звезда, запертая в маску тела, почему он смотрит так, как смотрят люди, да еще и люди близкие? — Если ты снова скажешь, что сожалеешь, я ударю тебя. Мне не нужны твои сожаления, колдун Каин, и я говорил об этом. Беды моего дома — беды Уклада и Степи. Тебе здесь места нет. Он надеется, что этого хватит. Но Симон стоит и смотрит, молчит, просто стоит, ему что-то нужно, наверное, но вот сейчас нет сил, чтобы понимать, разбираться, видеть… — Есть ли хоть что-то, что я мог бы для тебя сделать? — Убраться к дьяволу. Здесь тебе не рады. Но слова получаются ненастоящими. Серебряные колокольчики вздрагивают, смеются, отражаются от стен и окон, окружают и сплетают кокон, закрывая от мира, скрывая кровоточащие раны души под тончайшей паутиной. — Я такой идиот. Не нашел в себе сил прийти раньше. Не нашел в себе сил просить о прощении раньше. Но сейчас я тебе нужен. — Я не беру учеников из Каменного Двора, хотя теперь… — Исидор огрызается, хочет продолжать говорить, хочет высказаться, выплеснуть скорбь, боль и гнев, потому что были «мы», а теперь нет, теперь никого нет, и… Симон кладет руки ему на плечи. Смотрит пронзительно, словно в самом деле просит прощения, словно в самом деле хочет прощения, и то ли уверен, что получит его, то ли ровно наоборот — напуган. Симон — и напуган, ну что за глупости? Он всегда получает то, чего хочет, и ему не важно, что думают об этом его марионетки… — Прости меня, я дурак. И что тут скажешь? Да, дурак. Да, не заслуживаешь прощения. Да, пришел в самый неподходящий момент. Мир сужается до дома, потом до комнаты, потом — только до кольца его рук, а кругом — серебряная, сияющая паутина, за которой не слышно, не видно, за которой остается весь мир, и смотреть получается или на Симона, или вглубь себя — на рваные раны там, где была связь с любимой женщиной, на выжженный и уже подживший след на месте старой дружбы, на пустоту, черную и разъедающую пустоту, которая смотрит из сердца глазами Суок. — Ты дурак, — он кивает, не думая о смысле слов, они звучат странно, приглушенно, без эха. — А я тебе верил. — Я потом объясню. Сейчас просто поверь снова. И это настолько он, что других слов просто не найти. И Исидор усмехается, а потом не может сдержать смех, смеется, смеется, смеется, пока с губ не начинают срываться рыдания вперемешку со смехом. Просто. Как же у него все просто. Просто предать, просто все вернуть, а со смертью что, все тоже просто, просто, просто? Он смеется. Спрашивает, потом смеется, и снова, и снова, а потом слова кончаются, и в горле сохнет, сдавливает, тянет. Просто. — Тварь ты, колдун Каин, та еще, — слова приходят легче. Исидор с удивлением обнаруживает себя на коленях, и Симона перед собой на коленях, и свои руки, сжатыми на лацканах его сюртука, и все это так бесконечно нелепо, что боль словно тоже остается позади. Вне круга, очерченного паутиной и горячими руками, вне даже его собственного тела. Здесь есть надежда. Здесь есть желание поверить. — Тварь, — кивает Симон. — Но тварь, которая нужна тебе. И городу. Не забыл? — Городу. Не спорю. И сам не поверил бы себе, если бы слышал со стороны. И Симон не верит. Ухмыляется, уже совсем обнимает, да так, что удобнее — просто виском к его плечу прислониться и глаза закрыть. Так уже было. Так легче. Так уходит любая боль. — И тебе. Нужен. Так? И его голос тоже никого не обманет. В нем торжество, и радость, и легкая неуверенность, и нетерпение. Он уже знает ответ, и наверное, прав, что заставляет его произнести. — Мне нужен город. А значит, нужен ты. И отступить сейчас — значит отказаться от всего, чего мы добились за эти годы. И признать, что я отпустил свою жену на смерть ради слепого следования ритуалам. Я так не хочу. Но ты все равно тварь. Он встает. Чуть пошатывается, но встает: кокон серебряной паутины чуть ослабевает, через него все еще можно почувствовать мир вокруг. Мир, продолжающий жить, и хотя смотреть на него все еще больно, эта боль — внутри, не вокруг. И с ней, кажется, можно жить. Нет, не так. Понятно, зачем с ней жить. — Пройдись со мной, — он разминает плечи, пытается сделать вдох поглубже. В доме душно, что ли? — Олиша, проветри здесь. В доме душно. *** — Итак, я требую объяснений. — Имеешь право. На северном берегу Горхона осенью редко бывают пастухи. Сейчас вот, например, никого — тишь, благодать, а до редких прохожих в Ребре голоса не долетят. — Не смотри так укоризненно. Каких именно объяснений ты требуешь? — Что произошло? — Когда? — Когда ты не смог отвести от нас инспекцию, да еще и позволил прибыть в город человеку, лично ненавидящему твою семью. — Что? — и теперь у Симона ужасно смешное лицо. Такое искреннее, чуть обиженное недоумение. — Ну, а что ты глупости спрашиваешь? Хочу ли я знать, что за муха тебя укусила, что ты со мной в хлам рассорился? Хочу. Но раз ты начал вилять, будешь рассказывать, что брат твой Виктор делает в Столице. — Как же я скучал. Ну кто еще мне вот так ультимативно заявит, что я буду что-то рассказывать? — Это не ультиматум. Это констатация факта. И прекрати валять дурака. Степь под ногами совершенно игнорирует их обоих, не отзывается знакомыми голосами, духи не встревожены и не раздосадованы. Они просто есть где-то там, на своем месте, как и положено. Симон тоже на своем месте. И город на своем месте. — Ситуация не так уж проста. — Что непростого? Сначала ты строишь какие-то планы на брак Ольгимского. Потом начинаешь копаться в моем доме, чтобы понять, как этот самый брак работает. Потом твой брат уезжает в Столицу, и вскоре к нам приезжает доведенный до безумия инспектор — по странному совпадению, отвергнутый поклонник столичной колдуньи. Отвергнутый в пользу твоего брата. Я тебе как человек вежливый дал возможность просто рассказать то, что мы оба и так знаем, ты этого делать не стал, так что теперь говори, во-первых, какова собой Нина Лилич, а во-вторых, какого черта ты вел себя как последняя свинья? — Почему ты решил, что она колдунья? — Потому что я не слепой. Следы её магии были вплавлены в плоть этого человека. Ты нашел чудовищно сильную ведьму, а потом отправил к ней своего младшего брата. Почему? — Именно потому, что Виктор младший. Он еще не потерял способность быть… Способность брать и отдавать силу. Георгий избрал путь, который несовместим с браком, а насчет меня твоя супруга высказалась грубо, но точно. — Ты умирал, верно? — Я умирал. А потом не умер, а потом жил слишком долго, чтобы все еще уметь открывать свое сердце. Связь сердец и крови, подобная той, что была у тебя с твоей супругой, мне недоступна. — И ты пожертвовал младшим братом, отправив его на ужасную судьбу. — Я полагаю, он не будет больше колдуном. Но в остальном твои слова — скорее насмешка. Нина в самом деле понимает, на что идет, и готова к этому союзу вполне осознанно. В ней достаточно силы, чтобы уравновесить меня и толкнуть город дальше. — Дальше — это куда? — Семена принялись. Дали корни, потянулись к свету ростками. Пока они были невелики, довольно было и жалкого слоя почвы, небрежно насыпанного на глину. Сейчас же корни должны идти глубже, питать могучий ствол и удерживать его под порывами ветра. Уклад — это глина. Узлы — это почва. Каменный двор будет растущим деревом. — И какова цель всего этого садоводческого упражнения? Чего ты достигаешь, колдун Каин? — Вечности. И холодное дыхание звезд коснулось лица Исидора, хотя день был ясным, теплым, и солнце еще могло согревать. Просто не здесь, не сейчас. — Я не просил о бессмертии, но получил его по случайности. Я шагал на пути знаний, на пути страстей, на пути безумия, и каждым из них шел, пока черное не становилось серым и не сливалось с белым. Я пресытился знанием и пресытился страстями, и люди были для меня непереносимы, потому что были обречены на смерть и потому, что были обречены не оставить следов. Какие бы усилия я ни предпринимал, вся моя память, мои знания, мой опыт текли сквозь них, как вода сквозь песок. Или они мимо меня — как мимо замшелого камня, так вернее, права была твоя супруга. Вечность бессмысленна, чудеса не нужны, когда мир течет мимо, не получая ничего. И я явился сюда. — Почему? — Я чувствую здесь близость чуда. Чуда, подобного тому, которое даровало мне бессмертие. Оно не здесь, оно дальше, выше, и у всего города сейчас сил недостаточно, чтобы коснуться его — а это сделать необходимо. Это единственная важная вещь. Ты, я, Каменный двор, Уклад, Проект Быков — лишь средства. Цель — выше. — И в чем эта цель? — Представь себе дерево. Корни его оплетают путь в Кайюр, насыщаются кровью авроксов, проходят через единое сердце Уклада, впитывают в себя дыхание живого Города, и чем выше — тем больше открывается новых пластов мира. От ваших жестоких и кровавых легенд до нашей магии, все знания человеческие, весь опыт окутывает его, входит в него через корни, входит в него через листья, становится частью его. Представь себе плод этого дерева. — В этом звучат легкие нотки городской религии, ты не находишь? — Смеешься… — Не смеюсь. Предостерегаю. — Потому я так осторожен. Потому так отчаянно откупаюсь от любого внимания из Столицы. Они знают меня, но считают случайностью, которой можно пренебречь. Шарлатаном. Или интересным объектом для эксперимента. Они считают, что я уехал сюда, чтобы наслаждаться властью и править своим маленьким культом. Но Чудо, которое ведет меня сюда, не может принадлежать кому-то одному. — Абсолютное знание, как же… — Нет. Не знание. Присутствие. Память. Образ. Любой человек, которого знала Степь, любой, чья нога ступала по нашим мостовым, кто писал в город письма, кто думал о нем — любой будет вечно сохранен в самой памяти города. Место, в котором время и личность существуют, чтобы служить на пользу человечеству. Хранилище вечной памяти, вечного присутствия, вечного знания. — Тюрьма. — Как книга — тюрьма для слов. Как твоя собственная память — тюрьма для твоих знаний. — Не как твое беспомощное бессмертие — тюрьма для тебя? — Я не беспомощен. Пока я могу надеяться это изменить. Теперь ты знаешь все. — Не все. Ты еще не сказал, что на тебя нашло. — Я только что излил тебе душу. Рассказал о самых сокровенных тайнах моего сердца. О планах, которые не должны коснуться даже края чужих ушей. Вложил тебе в руки оружие столь мощное, что ты теперь можешь меня уничтожить. И ты недоволен! — Ты дал мне то, что хотел дать, а не то, чего я требовал. Говори. — Я сотню раз успею тебя потерять. Как всех людей до этого. У тебя появился человек, более важный, чем я. Ты жив — а значит, можешь умереть. Ты будешь о судьбе своего сына думать, а не о моих целях. Ты, наконец, сейчас объявишь.что все это ересь, и воле матери Бодхо противоречит — и пойдешь поднимать Уклад на бунт. И это только первые, самые очевидные причины того, почему ты должен оставаться просто менху, а не становиться мне другом! — Но, похоже, речь уже о свершившемся факте, так? Симон отворачивается и смотрит на город. Он молчит. Он очень собран. Он тревожится. — Идеальный момент. Идеальная тактика. В момент глубочайшей боли ввалиться обратно, ошарашить меня извинениями, магией вытряхнуть из боли, а потом открыть сердце. Дать надежду. «Любой человек, которого знала Степь», сейчас, когда кровь моей Саран ушла к Бодхо так недавно! Я же твой друг, что бы там ни было. Я же тебя поддержу. Ты же стремишься к чуду, которое так чудесно входит в мои интересы. — Не надо. Я понял. — Ни черта ты не понял, Симон Каин. Город в самом деле удивительно красив с этого ракурса, в это время года и суток. Да. Вот на город он и будет смотреть. — Я не буду помогать тебе, чтобы вернуть свою жену. Она исполнила свой долг. Боль потери всегда будет со мной, но если бы я не уважал её волю, я был бы ей плохим мужем. Я не сержусь за то, что ты пытаешься толкать меня к удобным тебе поступкам. Все люди так делают: кто-то более успешно, кто-то нет. Наверное, в том, как ты даешь мне понять всю очевидность интриги, даже есть какое-то уважение ко мне. — Ты просто не идиот. В отличие от многих. — Возможно. Исидор прикрывает глаза. Степь тянется к нему, руки, стебли, глаза, шепот ветра, солнце, неподвижность. Степь вокруг, всюду и всегда, а далеко внизу текут горячие реки её крови, шепчется память умерших, единая, вечная, перетекающая. Как сказать Симону, что то, о чем он говорит, старшие, самые сильные менху уже умеют делать — призывать к себе память, слепок, воспоминание, говорить с ним, учиться у него. Город живет. Сплетение нитей и судеб, профессий, тревог, волнений, люди Уклада и люди каменных домов, неграмотные и ученые, пьяницы и здоровяки, каждый из них несет на себе отпечаток особенной судьбы — и каждый умрет, не передав никому чудесного знания о том, что на самом деле именно эта судьба была неповторима и прекрасна, как полевой цветок. Все это вскипит, вспыхнет, сотню раз смешается и обожжет. Исидор помнит магию Нины Лилич, чужую, тяжелую, злую. Не вольется в жизнь города такая сила без потерь, будет много боли, много крови. И не оправдаться сейчас тем, что, мол, не знал и не ожидал: дереву, которое выращивает Симон, еще предстоит окрепнуть, пройдя через бури. От этих бурь можно спрятаться — сделать вид, что не с ними, сопровождать Уклад и рано или поздно не прийти никуда. — Знаешь, — он кладет руку Симону на плечо, но не поворачивается. Смотрит на город. Пытается представить, как он изменится. — Когда он расцветет, это будет в самом деле чудное зрелище.ГЛАВА 2 - Часть 6
9 декабря 2017 г., 11:37