Голос с того света
14 июня 2018 г. в 13:21
Примечания:
Мертвецы не затягивают серенад, пришлось изменить два предложения в них. Если хотите, перечитайте, это важно. Не хотите, не нужно, работу вообще нужно читать целиком, оставьте на потом, она пока только рождается, обретается. Тут немного глав, и я пытаюсь их рассказать, пока Коннор не молчит со мной.
В отпуске люди отдыхают, так Фаулер сказал. А еще он сказал отпуск. От пуск. О т п у с к. А не отпусти.
Один из тех тридцати дней я просто просидел на месте, слева было окно, справа дверь из комнаты. И я видел, как небо менялось с темного на золотистый, на багряный, на серебряный, на никакой. Оно проходило все возможные фазы, а я не двигался, потому что не мог.
Я считаю, что депрессия — лучшее время для человека, потому что ты буквально можешь собрать себя заново. Потому что лучший способ стать кем-то другим, это сначала умереть, что и происходит. Потому что настоящая депрессия, это не самобичевание, грусть. Это прощание. Я помню, как лежал и не двигался. Я помню, как темнота вокруг ожила и задвигалась вместо меня. Пошевелилась, ткнулась в плечо. Я не отреагировал, и она начала хозяйничать вокруг.
Кажется, это единственное объяснение тому, что стало с моей квартирой? Ты скажешь, здесь завелось что-то чужое, но я скажу, нет. Темнота не бывает чужой.
Времени нет — твержу я себе тогда и не смотрю на часы. Что за окном происходит, мне плевать, я туда тоже больше не смотрю, а вот внутри выстраивается формула. Кажется, даже циркуляция крови прекращается, если этого вдруг захотеть.
Я выхожу и иду по улицам, бреду до цветочной лавки. Долго выбираю, потому что не хочу быть банальным. Хочу показать всем вокруг, что я что-то знаю, разбираюсь в цветах, в своем собственном хочу и могу, а потому — делаю. Но рядом оказывается только андроид-продавец, а доказывать что-то ему у меня нет совершенно никакого желания, и в итоге я беру только розу.
А затем дохожу до нужного дома, стою под окнами, застегиваю куртку (потому что забыл сделать это еще в квартире) и возвращаюсь домой. Темнота на радостях кидается мне на шею, но я говорю ей успокоиться.
Я так ей и говорю:
— Успокойся.
Она видит в моей руке розу и бледнеет. Темнота не одобряет мой выбор, но я ее ставлю на место. Оставляю свет включенным и сплю так.
С самого начала у меня был план. Я хотел поговорить. Фаулер не чертов гений, потому что я первый это придумал. Я даже ходил к его дому, но не смог справиться с последним страхом — лестницы. Пустяк, скажете вы. Панические атаки, отвечу я. Представление о том, как лечу по ним вниз. Лицо Хэнка за секунду до этого, его руки на плечах. Он разочарован. Ненавидит меня. Даже в моих мыслях держит мои плечи иначе. Будь Коннор рядом, он бы точно покачал головой. Сказал бы слабак и ни за что в жизни бы не признался, что испугался. Что тоже этого боится.
Лестниц, конечно же.
Но он уже там, с Андерсоном. Успел поговорить, наверное. А я тут застрял, в коридорах, в собственных мыслях, догадках и выстроенных теориях. Иногда я даже завидую Коннору, его прямоте, о чем, конечно же, никогда не скажу. Потому что то, что происходило у меня в голове, временами хотелось выкинуть насовсем. Представить человеком и выставить за пределы себя, со всеми чемоданами. Никогда не думал, что получится! Когда свое вдруг оказывалось чужим, и кожа начинала чесаться. Так сильно! Что я тоже понимал — не моя. А потом мое собственное имя от меня сбежало и теперь разгуливало по Департаменту.
К сожалению или к счастью, здесь лестниц не было.
Поэтому, когда я увидел спину Хэнка, я увидел и Коннора. Он стоял там, глядел на меня и бормотал. Бормотал то, о чем я уже и так знал.
Он бормотал:
— Слабак.
Он бормотал:
— Смотри, я здесь и еще никуда не лечу.
Он бормотал:
— Может, и тебе удастся?
Может, и удастся. Но это совершенно не точно, как и то, что хотя бы один из нас за сегодня выживет.
Я подхожу ближе и смотрю на его спину. По положению плеч вижу, что и те меня осуждают. Я протягиваю руку и пальцами касаюсь их. Оставляю там, не могу пошевелить, потому что целый месяц представлял это. И теперь мои пальцы застыли, как у покойника, вцепились — с концами — и не отпускают. Мне хочется что-то сказать, но мертвецы не говорят, ясно? Мертвецы не возвращаются обратно, только привидения.
Может быть, я — оно.
Да и посмотреть на меня: костюм, галстук, вычищенные туфли, прическа — я как будто на собственные похороны собрался, а не в Департамент. На похоронах не говорят, там обычно плачут, верно? Я за это время забыл, каким мир меня помнил, а потому решил, что должен хорошо выглядеть. В последнюю или первую с ним встречу, я совершенно запутался в собственных смертях и жизнях. И того, и другого слишком много.
Мало только самого Хэнка — он словно почувствовал, что это я, и уменьшился еще больше. Хэнк сам похож на тостер. Хочется позвонить Камски и сказать, чтобы тот заканчивал со своими уродцами, приезжал сюда и применял свои навыки тут. Тут у нас претендент на оживление. Он немножко опоздал на бунт, проспал электрическую революцию. Камски бы здорово помог. Научил бы и Фаулера обращаться с ручками и с нами. Поговорили бы об эксплуатации.
Но телефона у меня нет, так что этот план отпадает. Потому что в разгар одной из своих истерик темнота разбила его о стену. Я даже не видел, как тот рассыпался — она, что сказать, постаралась. И теперь я совершенно обречен, без единого средства коммуникации, ведь даже язык, как и голос, запал. Онемел, сломался. Со мной неправильно обращались, я уверяю, и гарантийный талон ничего не даст.
Коннор приходит на помощь очень кстати.
Он поправляет галстук — на мне, приглаживает волосы — тоже на мне, встает рядом и говорит за меня.
— Здравствуй, Хэнк.
Хэнк под моими пальцами движется, разворачивается. У меня внутри все отключается, потому что я вижу его глаза, потому что революцию я, кажется, тоже проспал.
Если разбирать теорию о параллельных вселенных, то можно вспомнить, что в эту же самую секунду ты делаешь сразу несколько выборов. Что ты говоришь сразу тысячи слов и ни одно из них не правильно. Поэтому Хэнк тебе не верит, Коннор. Потому что Хэнк видит не тебя, а способ выжить. Способ искупить свою боль, которая так велика, что, черт, поместилась бы сразу везде, наверное.
Я думал, что ты мне поможешь, но, видимо, ошибся в расчетах. Нихрена ты меня не спасешь, да, Хэнк? Ни меня, ни Коннора. Потому что депрессия, видимо, тот зверь, которого кормят с рук. Я об этом точно не знаю, но чувствую свои кисти у кого-то во рту. Чувствую захват зубов у локтя от согласия этого кого-то быть преданным. А я этого не просил.
Преданности.
— Тебе нужно к Джонсону, — говорит Хэнк и зачем-то добавляет, как будто я и сам не знаю: — наш психолог, Коннор. Фаулер просил передать.
Я облегченно выдыхаю, потому что обращаются не ко мне, а Коннор рядом в ужасе. Кажется, он наконец понял то, что я пытался ему донести все это время. Коннору хочется кричать, ведь депрессия похожа на монстра, похожа на Хэнка Андерсона и весь Детроит. Коннору нужно говорить с психологом, а я должен быть осторожен, чтобы меня не разобрали. Потому что психологи-аналитики всегда выдумывают какую-то деталь, чтобы за ней полезть. Потому что специальный человек в нашем штате будет долго смотреть на меня, спрашивать: что ты видишь здесь? Какая это клякса? А эта? Разве все кляксы — Хэнк Андерсон? Как у тебя прошел день, Коннор? Как прошел день Хэнка? А, так вы не общаетесь? Почему он хочет тебя убить? Хочешь знать?
Думаете, не хочу? Я спросил темноту об этом с самого начала, думал, она знает все. Но оказалось, что она не одна на всех.
Я должен быть осторожен, чтобы они не полезли внутрь, поэтому отправлю туда Коннора. Он испугался, конечно, молчит аж целую минуту, но оправится, я уверен. Пока что важнее то, что Хэнк собрался уходить. Он все это время смотрит на мою руку. Наверное, думает, как бы получше ее оторвать. Не от себя — от меня. Он хочет казаться злым, но это не так. Потому что у него не злые глаза, а уставшие. Уставшие глаза могут обмануть людей, каждого, но только не меня. Потому что для нас сон одинаково важен, если он об этом не забыл. Такие люди часто делают то, о чем потом жалеют.
Как я сейчас, например. Пользуясь тем, что Коннор весь побледнел, я вдруг говорю. Разлепляю губы, кусаю несколько раз, чтобы вернуть им жизнь, и смачиваю языком, чтобы вернуть голос.
Я говорю: я слышу свое сердце чаще, чем этот мир.
Я говорю: может быть, я все еще настоящий?
Я говорю: оно такое громкое, Хэнк.
Я, кажется, говорю так много, но потом открываю глаза. Потом я понимаю, что был один слишком долго, а потому (по привычке, наверное) сказал все самому себе. Этот сам я был моим единственным преданным слушателем, поэтому даже теперь, с Хэнком, я не могу заставить его исчезнуть. Я открываю и закрываю рот, но реанимация не помогла. Во мне что-то треснуло.
Хэнк говорит:
— Эй, Коннор, отпусти.
Хэнк говорит:
— Эй, отпусти.
Хэнк говорит:
— Ты не был на могиле Коула.
Он обращается к нам обоим, и я на секунду хмурюсь. Коннор хмурится. Мы оба в голос хотим спросить: откуда ты знаешь? но это и не нужно. Хэнк сам все видит и понимает. Он добавляет:
— Потому что ты любишь розы. На могиле не было роз.
И он уходит. Я остаюсь один, потому что Коннор не в счет. Коннор думает, что я дурак. Я думаю, что Коннор дурак. Хэнк думает, катитесь вы к черту. Возможно, мой ответ что-то бы изменил. Мне хочется говорить, а это не так просто. Что важнее, мне нужен этот разговор. Поэтому я схожу к Джонсону, а потом мы попробуем снова. И тогда, возможно, я расскажу о букете.
Хочется вернуться домой, забрать его, дойти до Хэнка, вручить ему и сказать:
— Возьми это.
Сказать:
— Отнеси ему, подари ему, я не хочу с ним встречаться.
Сказать:
— Когда мы виделись в прошлый раз, он не выжил.
Сказать:
— И теперь я боюсь.
Сколько роз в этом букете, спросите вы?
Я отвечу.
Одна роза, две, восемь. Тридцать.
По количеству дней в этом самом отпусти.